крикнуть этому чеху: "Лжешь, собака!" - и не броситься на него с саблей. И
не сделал он этого, увы, лишь потому, что чуял, узнавал правду в словах
иноземца, страшную, жгучую, как огонь, но неподдельную правду.
"Что бы мог я сказать ему? - говорил он себе. - Чем опровергнуть его,
кроме как кулаками? Какие привести доказательства? Правду лаял, чтоб его
бог убил! Да и посол согласился, что все кончено, защищаться поздно".
Кмициц, быть может, и потому так страдал, что роковое слово "поздно"
было приговором не только отчизне, но и личному его счастью. Довольно было
с него этих мук, сил у него больше не было; целыми неделями он одно только
и слышал: все пропало, уже не время, поздно. Ни единый лучик надежды не
заронился в его душу.
Подвигаясь все вперед и вперед, он потому так торопился, потому ехал
и днем и ночью, что хотел бежать от всех этих пророчеств, что хотел найти
наконец такую обитель, такого человека, который влил бы в его душу хоть
каплю утешения. А меж тем он видел кругом лишь все больший упадок, все
большее отчаяние. Слова Вжещовича переполнили наконец чашу горечи и желчи,
показали ему со всей ясностью то, что до сих пор он лишь смутно сознавал,
- что отчизну погубили не столько шведы, московиты и казаки, сколько сам
польский народ.
"Безумцы, своевольники, злодеи и предатели обитают в этой стране, -
повторял он вслед за Вжещовичем. - Иных нет! Королю они не повинуются,
сеймы их раздирают распри, податей они не платят, сами помогают врагу
покорить свою землю. Они должны погибнуть!
О, боже! Хоть бы один-единственный раз бросить ему обвинение во лжи!
Неужели, кроме конницы, нет у нас ничего хорошего и никаких добродетелей,
одно лишь зло?"
Кмициц искал в душе ответа. Он был уже так измучен и дорогой, и
невзгодами, и всем пережитым, что ум его мутился. Он почувствовал, что
болен, и смертельная усталость овладела им. Все больший хаос носился в его
голове. Мелькали знакомые и незнакомые лица, которые он знал давно и
которые встречались в пути.
Целые сонмы их кричали, как на сейме, кого-то поучали, что-то вещали,
и все рвались к Оленьке. Она искала спасения у него; но Вжещович держал
его за руки и, глядя ему в глаза, твердил: "Позор! Что шведское, то
шведское!" - а Богуслав Радзивилл смеялся и повторял эти слова. Затем все
стали кричать: "Поздно! Поздно! Поздно!" - и, схватив Оленьку, скрылись с
нею во тьме.
И чудилось Кмицицу, что Оленька и отчизна одно существо и что это он
погубил их, добровольно предал в руки шведов.
И такое безумное сожаление охватывало тогда его, что он пробуждался и
изумленными очами озирался вокруг или прислушивался к шуму ветра, который
выл на разные голоса в трубе, в стенах, на крыше и играл во всех щелях,
как на органе.
Но видения возвращались. Оленька и отчизна снова сливались в одно
существо, которое Вжещович увлекал за собой со словами: "Поздно! Поздно!"
Так грезил пан Анджей ночь напролет. В минуты прояснения он думал,
что тяжело заболел и хотел даже кликнуть Сороку, чтобы тот пустил ему
кровь. Но забрезжил свет, пан Анджей вскочил с постели и вышел на крыльцо.
Первые проблески зари только рассеивали мрак, день обещал быть
погожим; станицей, вереницей тянулись на западе тучи, но восток был чист;
в небе, понемногу бледневшем, мерцали не подернутые дымкою звезды. Кмициц
разбудил людей, сам оделся в свое праздничное платье, так как день был
воскресный, и отряд тронулся в путь.
После дурно проведенной бессонной ночи пан Анджей был утомлен и телом
и душой.
Это осеннее утро, бледное, но свежее, инеистое и светлое, не могло
рассеять печали, которая легла на сердце рыцаря. До последнего стебелька
выжгло в его сердце надежду, она угасла, как светильник, в котором
кончилось масло. Что принесет ему этот день? Ничего! Те же печали, те же
беды, скорее прибавит тяжести на душе, и, уж конечно, не принесет
облегчения.
Он ехал в молчании, вперя взор в какую то точку, ярко сверкавшую на
небосклоне. Лошади фыркали, что было предвестником хорошей погоды, люди
сонными голосами запели утреннюю молитву.
Между тем светало все больше, бледное небо зеленело и золотилось, а
точка на небосклоне сверкала так ярко, что глаза щурились от ее блеска.
Люди перестали петь, все смотрели в ту сторону.
- Что за чудеса? - сказал наконец Сорока. - Ведь там запад, а будто
солнце всходит?
Свет и впрямь рос на глазах, точка стала уже кружком, кружок диском,
издали казалось, что кто-то подвесил над землей огромную звезду, струившую
ярчайший блеск.
Кмициц со своими людьми в изумлении смотрел на это сияние, трепетное,
лучезарное, сам не зная, что же это открылось его взору.
Но вот их нагнал мужик, ехавший из Крушины на хлебной телеге.
Обернувшись, Кмициц увидел, что он держит в руках шапку и, глядя на
сияние, молится.
- Эй! - окликнул его пан Анджей. - А что это там так светится?
- Ясногорский костел, - ответил мужик.
- Слава пресвятой богородице! - воскликнул Кмициц и снял шапку, а за
ним обнажили головы и его люди.
После стольких дней невзгод, сомнений и разочарований пан Анджей
внезапно ощутил, что с ним творится нечто удивительное. Не успели слова
"Ясногорский костел!" - отзвучать в его ушах, как все горе и уныние как
рукой сняло.
Неизъяснимый, благоговейный трепет обнял рыцаря и вместе с тем
радость неизведанная, великая, светлая. Этот костел, пламеневший в вышине
в первых лучах солнца, вливал надежду в сердце, которой Кмициц давно не
знал, бодрость, которой он тщетно искал, непобедимую силу, на которую он
жаждал опереться. Словно новую жизнь вдохнул он в него, и заструилась она
вместе с кровью по его жилам. Он вздохнул глубоко, как больной,
пробудившийся от горячки и забытья.
А костел пламенел все ярче и ярче, точно вобрал в себя весь солнечный
блеск. Вся страна лежала у его подножия, а он взирал на нее с высоты,
словно страж ее и покровитель.
Кмициц долго не мог отвести глаз от этого сияния, и наслаждался, и
душу врачевал его зрелищем. Лица его спутников были суровы, проникнуты
трепетом.
Но вот голос колокола прозвучал в тихом утреннем воздухе.
- С коней! - крикнул пан Анджей.
Все спешились и, опустившись на колени посреди дороги, начали
молиться. Кмициц читал акафист, солдаты отвечали хором. Подъезжали новые
телеги: крестьяне, видя на дороге молящихся, присоединялись к ним; толпа
становилась все больше.
Когда они кончили наконец молиться, пан Анджей поднялся с колен, за
ним поднялись и солдаты; но дальше они шли уже пешком, ведя коней под
уздцы, и пели; "Поклон вам, светлые врата..."
Пан Анджей шел такой бодрый, будто крылья выросли у него за плечами.
На поворотах дороги костел то пропадал из глаз, то снова показывался.
Когда его заслоняли холмы или стены оврагов, Кмицицу казалось, что меркнет
весь свет, когда же он снова сверкал впереди, прояснялись все лица.
Долго шли они так. Костел, монастырь и стены, окружавшие их,
вырисовывались вдали все ясней, становились все больше и величественней.
Путники увидели наконец и город вдали, а под горою порядки домов и хат,
которые на фоне огромного костела казались не более птичьих гнезд.
Было воскресенье, и когда солнце поднялось высоко, дорогу запрудили
телеги и толпы богомольцев, спешивших к обедне. На высоких звонницах
ударили в колокола, большие и маленькие, и воздух наполнился торжественным
звоном. Силой, беспредельным величием и вместе с тем покоем дышало это
зрелище и медные эти голоса. Совсем не схож был этот уголок земли у
подножия Ясной Горы с остальной страною.
Толпы народа темнели вокруг стен костела. Под горой стояли сотни
телег, бричек, колясок, двуколок; шум голосов мешался с ржанием лошадей,
привязанных к коновязям. Правее, вдоль главной дороги, ведущей на гору,
тянулись ряды, где торговали металлическими и восковыми фигурками, которые
богомольцы жертвовали на алтарь, свечами, образами и ладанками. Всюду
свободно текла людская волна.
Врата были растворены настежь, кто хотел, входил в монастырь, кто
хотел, выходил; на стенах, у пушек, совсем не было солдат. Сама святость
места хранила, видно, костел и монастырь, а быть может, монахи верили
грамотам Карла Густава, в которых он обещал им безопасность.


ГЛАВА XII

От крепостных ворот мужики и шляхта, мещане из окрестных городов,
люди обоего пола, всех возрастов и всякого звания, с пением псалмов на
коленях ползли к костелу. Очень медленно текла людская эта река, и теченье
ее то и дело приостанавливалось, когда тела сбивались слишком плотно.
Хоругви всеми цветами радуги переливались на нею. Порой песнопенья
смолкали, толпы людей начинал читать молитву, и тогда из конца в конец
перекатывался гром голосов. Между молитвами и песнопеньями люди в молчании
били поклоны или простирались ниц на земле; слышались только молящие,
пронзительные голоса нищих, что сидели по обе стороны людской реки,
обнажив перед всеми свои изуродованные члены. Их крик мешался со звоном
монет, падавших в жестяные и деревянные чашки. И снова текло море голов, и
снова звучали псалмы.
По мере того как волна приближалась к дверям костела, восторг
обращался в исступление. Руки простирались к небу, глаза устремлялись
ввысь, лица бледнели от волнения или пылали от молитвы.
Исчезла разница между званиями: крестьянские армяки смешались с
кунтушами, солдатские колеты - с желтыми кафтанами мещан.
В дверях костела давка стала еще больше. Людские тела образовали уже
не реку, а мост, сбитый так плотно, что, казалось, можно пройти по головам
и плечам, не коснувшись стопою земли. Не хватало воздуха груди,
пространства телу; но дух, ожививший их, придал им железную стойкость. Все
молились, никто ни о чем больше не думал; каждый влек на себе толпу, всю
ее тяжесть, но никто не падал, и, подталкиваемый тысячами, ощущал в себе
силу тысяч, и, погруженный в молитву, в упоении и восторге с этой силой
стремился вперед.
Кмициц полз со своими людьми в первых рядах и до костела добрался с
первыми богомольцами; затем поток внес его в придел, где стояла
чудотворная икона; здесь толпа с рыданием пала ниц, распростерев руки и
целуя в исступлении пол. И пан Анджей лежал ниц, когда же он осмелился
наконец поднять голову, то едва не лишился чувств от восторга, счастья и
вместе с тем смертельного страха.
В приделе царил красный полумрак, который не могли рассеять огоньки
свечей, пылавших перед алтарем. Свет струился и сквозь цветные витражи, и
блики его, красные, фиолетовые, золотые, трепетали, пламенея, на стенах,
скользили по статуям, изгибам, пронизывали самую глубину придела,
выхватывая из мрака смутные очертания предметов, как бы погруженных в сон.
Таинственные блики рассеивались и сливались с мраком так незаметно, что
исчезала грань между светом и тьмой. Свечи на алтаре пылали в золотых
нимбах. Фимиам кадильниц застилал придел багряною дымкой; на белой ризе
монаха, служившего литургию, слабо мерцали переливы красок. И этот
полусвет, и этот полумрак - все было неземным: неземными были блики,
неземными - тени, таинственные, торжественные, благословенные, проникнутые
молитвой, восторгом, священным трепетом.
Из главного корабля костела долетал слитный шум человеческих голосов,
словно гул моря, а здесь царила глубокая тишина, прерываемая лишь голосом
монаха, певшего молитву.
Завеса на иконе была еще задернута, и от ожидания замирало дыханье в
груди. Видны были только глаза молящихся, устремленные в одну точку,
неподвижные лица, словно отрешенные от земной жизни, руки, молитвенно
сложенные у губ, как у ангелов на образах.
Пению монаха вторил орган, и мягкие, сладостные его звуки плыли будто
от райских флейт. Они то струились, как вода в роднике, то падали тихие и
густые, как обильный майский дождь.
Но вот ударили трубы и литавры - и трепет обнял сердца.
Завеса над иконой раздернулась надвое, и дождь алмазных искр хлынул
сверху на молящихся.
Стоны, рыдания, крики раздались в приделе.
- Salve, Regina!* - кричала шляхта. - Monstra Te esse matrem!**
Пресвятая богородица! - взывали крестьяне. - Дева Мария! Царица небесная!
Всех скорбящих радость! Спаси, помоги, смилуйся над нами!
_______________
* Радуйся, царица! (Лат.)
** Яви нам, что наша ты матерь! (Лат.)

И долго звучали эти возгласы вместе с рыданием женщин, стонами
несчастных, мольбами о чуде больных и калек.
Кмициц был как труп бездыханный, он чувствовал только, что пред ним
разверзлась бесконечность, которой не обнять, не постигнуть, перед которой
все падает ниц. Чем были сомнения перед этою верой, которую не могло
вместить существо, чем были невзгоды перед этим утешением, чем было
могущество шведов перед такою защитой, людская злоба перед таким
покровительством?
Мысли в нем замерли, одни чувства остались; в самозабвении, в
исступлении он забыл, кто он и где находится. Ему чудилось, что он умер,
что душа его уносится ввысь с голосами органа, сливается с фимиамом
кадильниц; он воздел руки, привыкшие к мечу и кровопролитию, и стоял,
коленопреклоненный, в восторге, в исступлении.
Тем временем литургия кончилась. Пан Анджей сам не заметил, как снова
очутился в главном корабле костела. Ксендз читал с амвона проповедь; но
пан Анджей долго еще ничего не слышал, ничего не понимал, как человек,
пробужденный ото сна, не сразу сознает, где кончается сон и начинается
явь.
Первые слова, которые он услышал, были: "Здесь изменятся сердца и
души исправятся, и шведы не одолеют силы сей, как блуждающие во тьме не
победят света истины!"
"Аминь!" - сказал Кмициц в душе и стал бить себя в грудь, ибо теперь
ему показалось, что он тяжко грешил, когда думал, что все кончено и нет
больше надежды.
После окончания службы он остановил первого попавшегося монаха и
сказал, что хочет видеть приора по делу, касающемуся костела и монастыря.
Приор тотчас принял его. Это был человек немолодой, жизнь его уже
близилась к закату. Необыкновенно светел был его облик. Черная густая
борода окаймляла его лицо, глаза были голубые, спокойные и проницательные.
В своем белом монашеском одеянии он походил на святого. Кмициц поцеловал
рукав его рясы, он же обнял рыцаря и спросил, кто он и откуда прибыл.
- Я приехал из Жмуди, - ответил пан Анджей, - дабы служить пресвятой
богородице, обездоленной отчизне и покинутому государю, против которых
грешил я доныне, в чем на духу покаюсь, ничего не утаив, и прошу я о том,
чтобы еще сегодня или завтра до света мог я исповедаться, ибо сожалею я о
грехах моих. Настоящее свое имя я открою тебе, преподобный отче, лишь под
тайною исповеди, ибо вооружает оно людей против меня и может помешать
моему исправлению. Для людей хочу я зваться Бабиничем по названию поместья
моего, захваченного врагом. Важную привез я весть, отче, выслушай же меня
терпеливо, ибо речь идет о сей святой обители и костеле!
- Хвалю твое намерение, сын мой, и желание исправить жизнь свою, -
ответил ему ксендз Кордецкий. - Что до исповеди, то неленостно исполню я
твою просьбу, а теперь слушаю тебя.
- Долго я ехал, - сказал Кмициц, - много видел и сокрушался много.
Повсюду укрепился враг, повсюду еретики поднимают голову, мало того, -
сами католики переходят во вражеский стан, и потому столь дерзостен стал
враг, что, покорив обе столицы, вознамерился поднять святотатственную руку
на Ясную Гору.
- От кого ты это узнал? - спросил ксендз Кордецкий.
- Последнюю ночь провел я в Крушине. Туда приехали Вейгард Вжещович и
посол цесаря Лисола, который из Бранденбурга направлялся к шведскому
королю.
- Шведского короля уже нет в Кракове, - прервав Кмицица ксендз,
устремив на него проницательный взгляд.
Но пан Анджей не опустил глаз.
- Не знаю я, там ли король или нет, - продолжал он, - но знаю, что
Лисола ехал к нему, а Вжещовича прислали сменить эскорт и сопровождать
дальше посла. Оба они разговаривали при мне по-немецки, не опасаясь моего
присутствия; не думали они, что я могу понять, о чем они говорят, а я с
малых лет знаю немецкий язык, как польский, вот и понял, что Вейгард
наущал короля занять монастырь и до казны добраться и получил уже на то
позволение.
- И ты слышал это собственными ушами?
- Вот как стою здесь.
- Да будет воля господня! - спокойно сказал ксендз.
Кмициц испугался. Он подумал, что волей господней ксендз почел приказ
шведского короля, что не помышляет он о сопротивлении, и потому сказал в
замешательстве:
- Я видел в Пултуске костел в руках шведов, солдаты в святыне играли
в карты, бочки пива стояли на алтарях, бесстыжие девки гуляли с солдатами.
Ксендз по-прежнему в упор смотрел на рыцаря.
- Удивительное дело, - сказал он, - искренность и правду читаю я в
твоих очах...
Кмициц вспыхнул.
- Чтоб мне с места не сойти, коли я говорю неправду!
- Так или иначе, важные это вести, надо бы о них посоветоваться.
Позволь же мне, милостивый пан, позвать старейших отцов да кое-кого из
почтенных шляхтичей, что живут сейчас у нас и в жестокое это время
поддерживают нас своим советом. Так, с твоего позволения...
- Я охотно все перескажу им.
Ксендз Кордецкий вышел и через пятнадцать минут вернулся с четырьмя
старейшими отцами.
Вслед за ними вошел Ружиц-Замойский, серадзский мечник, человек
суровый; Окельницкий, велюньский хорунжий; Петр Чарнецкий, молодой рыцарь
с грозным, воинственным лицом, рослый и крепкий как дуб, и еще несколько
шляхтичей разных лет. Ксендз Кордецкий представил им Бабинича из Жмуди,
затем пересказал привезенные рыцарем новости. Удивлены все были
чрезвычайно и устремили на рыцаря испытующие, недоверчивые взгляды, а так
как никто не хотел говорить первым, слово взял ксендз Кордецкий.
- Я не подозреваю этого рыцаря в злонамеренности или во лжи, избави
бог, - сказал он, - но вести, которые он принес, показались мне столь
неправдоподобными, что я почел за благо обсудить их с вами. Питая самые
благие намерения, рыцарь мог ошибиться, или ослышаться, или плохо понять,
да и кто-нибудь из еретиков мог умышленно ввести его в заблуждение. Они
рады-радехоньки исполнить сердца наши страхом, вызвать смятение в святой
обители, помешать службе божией, и по злобе своей никто из них, наверно,
не откажется это сделать.
- Сдается мне, очень это похоже на правду, - заметил отец Нешковский,
самый старший из всех присутствующих.
- Надо бы сперва узнать, не еретик ли сам пан? - сказал Петр
Чарнецкий.
- Католик я, как и ты! - ответил Кмициц.
- Взвесить надо сперва все обстоятельства дела, - промолвил
Замойский.
- Обстоятельства такие, - прервал его ксендз Кордецкий, - что, верно,
господь бог и пресвятая богородица с умыслом ослепили врага, дабы
преступил он всякие границы в своем беззаконии. Иначе никогда не дерзнул
бы он поднять меч на сию святую обитель. Не собственными силами покорил он
Речь Посполитую, сыны ее помогли ему в том; но как ни низко пал наш народ,
как ни погряз он во грехах, есть, однако, предел и греху, коего не посмеет
он преступить. Государя своего он оставил, Речь Посполитую предал, но
матерь божию, заступницу свою и владычицу почитать не забыл. Глумится над
нами враг, вопрошая с презрением, что осталось у нас от прежних
добродетелей. И ответствую я: все погибли, но одна осталась, вера
осталась, поклоненье пресвятой деве, и на сем основании созиждутся прочие.
И провижу я, что, когда хоть одна шведская пуля пощербит сии священные
стены, самые закоренелые отвернутся от шведов, из друзей станут недругами,
на них поднимут меч. Но и шведы видят, где таится их погибель, и хорошо
сие разумеют. А посему, коль не наслал на них господь с умыслом слепоту,
как я говорил уже, никогда не посмеют они напасть на Ясную Гору, ибо день
сей станет поворотным днем, когда им изменит счастье, мы же опомнимся.
С изумлением внимал Кмициц словам ксендза Кордецкого, которые были
как бы ответом на те речи, что лаял Вжещович против польского народа.
Однако, придя в себя, он сказал ксендзу:
- Преподобный отче, как же не поверить, что бог наслал слепоту на
врагов? Вспомним об их гордыне и алчности, вспомним о несносном иге и
поборах даже с духовенства, и мы тотчас поймем, что не остановятся они ни
перед каким святотатством.
Ксендз Кордецкий ничего не ответил Кмицицу, он обратился ко всем
собравшимся:
- Рыцарь говорит, что он видел посла Лисолу, который ехал будто бы к
шведскому королю; но как могло это статься, когда от краковских
паулинов(*) я доподлинно знаю, что короля нет уже ни в Кракове, ни во всей
Малой Польше, ибо после сдачи Кракова он сразу же выехал в Варшаву...
- Не может быть! - воскликнул Кмициц. - И вот вам лучший довод:
король ждет, покуда сдастся и принесет присягу на верность ему наше войско
во главе с паном Потоцким.
- Присягу от имени короля должен принять генерал Дуглас, - возразил
приор. - Так пишут мне из Кракова.
Кмициц умолк, он не знал, что сказать.
- Допустим, однако, - продолжал приор, - что шведский король не хотел
видеть посла и предпочел умышленно разминуться с ним. Карл это любит:
неожиданно приехать, неожиданно уехать; к тому же его гневит
посредничество цесаря, так что я охотно верю, что он уехал, притворясь,
будто не знает о прибытии посла. Мало удивляет меня и то, что с эскортом
послали графа Вжещовича, - быть может, такой почестью хотели позолотить
послу пилюлю; но как поверить тому, что граф Вжещович ни с того ни с сего
стал тут же открывать свои замыслы барону Лисоле, католику, нашему да и
всей Речи Посполитой и изгнанника короля благожелателю?
- Немыслимое дело! - воскликнул отец Нешковский.
- И у меня это что-то в голове не укладывается, - подхватил
серадзский мечник.
- Вжещович сам католик и наш благодетель, - прибавил другой pater*.
_______________
* Отец (лат.).

- И ты, пан, говоришь, что все слышал собственными ушами? - жестко
спросил Петр Чарнецкий.
- Вспомните и про то, - прервал его приор, - что у меня охранная
грамота Карла Густава, стало быть, никто не смеет занять монастырь и
костел, и мы навсегда свободны от постоя.
- Скажем прямо, - сурово промолвил Замойский, - слова рыцаря плохо
вяжутся одно с другим: и напасть на Ченстохову для шведов не корысть, а
потеря, и короля нет, - стало быть, Лисола не мог к нему ехать, - и
Вжещович не мог Лисоле открыться, да и не еретик Вжещович, а католик, не
враг церкви, а благодетель, да и не посмел бы он учинить нападение вопреки
воле короля и его охранной грамоте, искушай его хоть сам сатана. - Тут он
обратился к Кмицицу: - Что же это за басни ты рассказываешь и зачем, для
какой цели понадобилось тебе устрашать и нас, и преподобных отцов?
Кмициц стоял, как преступник перед судом. С одной стороны, отчаяние
овладело им оттого, что ему не верят и монастырь может поэтому стать
добычей врага; с другой стороны, он сгорал со стыда, ибо сам видел, что
все говорит против него и его легко могут счесть за лжеца. Гнев обуял его
при одной мысли об этом, снова пробудился его природный необузданный нрав,
возмутилась оскорбленная гордость, проснулся в нем прежний полудикий
Кмициц. Но он боролся с самим собою, пока не поборол себя, и, призвав на
помощь все свое терпение, твердя про себя: "За грехи мои! За грехи мои!" -
ответил, меняясь в лице:
- Повторяю еще раз все, что слышал: Вейгард Вжещович должен напасть
на монастырь. Срока я не знаю, но думаю, что должно это случиться в скором
времени. Я вас предупредил, не послушаете меня, вам в ответе быть.
Услышав такие речи, Петр Чарнецкий произнес с ударением:
- Потише, пан, потише! Не повышай голоса! - Затем обратился к
собравшимся: - Позвольте мне, преподобные отцы, задать несколько вопросов
этому пришельцу...
- Милостивый пан, ты не имеешь права оскорблять меня! - крикнул
Кмициц.
- Я вовсе не имею такого желания, - холодно ответил пан Петр. - Но
дело касается монастыря, пресвятой девы, ее обители. Потому отбрось, пан,
в сторону обиду, ну не отбрось, так отложи на время, ибо будь уверен, я
всегда дам тебе удовлетворение. Ты принес нам вести, мы хотим проверить
их, желание наше законно, и дивиться тут нечему, а не пожелаешь ты
ответить нам, мы вправе будем подумать, что ты боялся, как бы не
запутаться.
- Ладно, спрашивай! - процедил сквозь зубы Бабинич.
- То-то! Так ты, говоришь, из Жмуди?
- Да.
- И приехал сюда, чтобы не служить шведам и изменнику Радзивиллу?
- Да.
- Но ведь есть там такие, что не служат ему и выступили на защиту
отчизны, есть хоругви, которые отказали Радзивиллу в повиновении, есть наш
Сапега, почему же ты не присоединился к ним?
- Это мое дело!
- Ах, вот как, это твое дело! - сказал Чарнецкий. - Тогда, может, ты
ответишь мне и на другие вопросы?
Руки у пана Анджея тряслись, он впился глазами в тяжелый медный
колокольчик, стоявший перед ним на столе, а с колокольчика перевел взгляд
на голову Чарнецкого. Им овладело безумное, непреодолимое желание схватить
этот колокольчик и запустить в голову Чарнецкому. Прежний Кмициц все
больше торжествовал над набожным и сокрушенным Бабиничем. Однако он снова
превозмог себя и сказал:
- Спрашивай!
- Коль ты из Жмуди, то должен знать, что творится при дворе
изменника. Назови нам тех, кто помог ему довести отчизну до гибели, назови
полковников, которые стоят на его стороне.
Кмициц побледнел как полотно, однако назвал несколько имен.
Чарнецкий выслушал и сказал:
- Есть у меня друг, королевский придворный, пан Тизенгауз, он мне
рассказывал еще об одном, самом знаменитом. Ты про этого вора из воров не
знаешь!
- Не знаю...
- Как же так? Ты не слыхал про того, кто, как Каин, проливал братскую