Страница:
начальством полковника Вольфа стояло неподалеку, на самой границе, и, веря
договорам, не принимало мер предосторожности.
Вжещович подговорил Миллера захватить это войско. Тот послал самого
Вжещовича с двумя тысячами рейтар, которые, перейдя ночью границу, напали
на спящих и захватили их всех до единого. Когда гвардейцев пригнали в
шведский стан, Миллер умышленно приказал провести их вокруг стен крепости,
чтобы показать монахам, что войско, от которого они ждали помощи, он
употребит для покорения Ченстоховы.
Осажденные были потрясены, увидев, как ведут вокруг стен блестящую
королевскую гвардию, никто не сомневался, что Миллер ее первую принудит
идти на штурм монастыря.
В войске снова началось смятение; некоторые солдаты стали ломать
оружие, кричать, что спасения больше нет, надо скорее сдаваться. Шляхта
тоже пала духом.
Ксендза Кордецкого стали просить сжалиться над детьми, над святыней,
над образом и над братией. Всю власть пришлось употребить приору и
Замойскому, чтобы успокоить волнение.
Кордецкий теперь только об одном помышлял, как бы освободить
заключенных отцов. Способ для этого он избрал самый верный: написал
Миллеру, что для блага церкви без колебаний пожертвует жизнью обоих
братьев. Пусть генерал приговаривает их к смерти, все увидят тогда, чего
можно от него ждать и какова цена его посулам.
Миллер был весел, он думал, что дело близится к концу. Не вдруг
поверил он, что Кордецкий готов пожертвовать жизнью своих монахов. Одного
из них, ксендза Блешинского, он послал в монастырь, взяв с него
предварительно клятву, что он добровольно вернется в стан, независимо от
того, какой будет ответ. Генерал заставил также ксендза дать клятву, что
он расскажет инокам о могуществе шведов и представит им всю
бессмысленность сопротивления. Монах на совете все повторил точно; но
глаза его говорили иное, и в заключение он сказал:
- Но жизнь имеет для меня меньшую цену, нежели благо братии; я жду
вашего решения, и что вы постановите, то и передам врагу с совершенною
точностью.
Ему велели ответить, что монахи хотят вести переговоры, но не могут
верить генералу, который ввергает в темницу послов. На следующий день в
монастырь пришел другой монах, отец Малаховский, и удалился с таким же
ответом.
Тогда им обоим был объявлен смертный приговор.
Было это на квартире Миллера в присутствии штаба и высших офицеров.
Все они испытующе смотрели на монахов, с любопытством ожидая, какое
впечатление произведет на них приговор. К величайшему своему удивлению,
они увидели на их лицах такое неизъяснимое, такое неземное блаженство,
словно им возвестили величайшую радость. Побледневшие лица покрылись
внезапно румянцем, глаза засияли, и отец Малаховский сказал дрожащим от
волнения голосом:
- О, почему не сегодня мы умираем, коль суждено нам отдать жизнь за
бога и короля!
Миллер приказал немедленно их увести. Офицеры стали переглядываться,
наконец один из них заметил:
- С таким фанатизмом трудно бороться.
Князь Гессенский прибавил:
- Так верили только первые христиане. Вы это хотели сказать? - Затем
он обратился к Вжещовичу: - Господин Вейгард, хотел бы я знать, что вы
думаете об этих монахах?
- Мне нет нужды думать о них, - дерзко ответил Вжещович, - это сделал
уже генерал!
Но тут на середину покоя выступил Садовский.
- Генерал, - обратился он решительно к Миллеру, - вы не казните этих
монахов!
- Это почему?
- Потому что тогда и речи быть не может о переговорах, потому что
тогда гарнизон крепости воспылает жаждой мести, потому что эти люди скорее
погибнут все до единого, но не сдадут крепости!
- Виттенберг шлет мне тяжелые орудия.
- Генерал, вы не сделаете этого, - с силой сказал Садовский. - Это
послы, они пришли сюда, веря вам!
- Я не на вере прикажу их повесить, а на веревке.
- Слух об этом поступке разнесется по всей стране, он возмутит и
оттолкнет от нас все сердца!
- Оставьте меня в покое со своими слухами! Слыхал я уже сто раз эту
песню.
- Генерал, вы не сделаете этого без ведома его величества!
- Полковник, вы не имеете права напоминать мне о моих обязанностях по
отношению к королю!
- Но я имею право просить уволить меня со службы, а причины
представить его величеству. Я хочу быть солдатом, не палачом!
Князь Гессенский также вышел на середину покоя и торжественно
произнес:
- Полковник Садовский, дайте мне вашу руку. Вы дворянин и достойный
человек.
- Это что такое? Что это значит? - рявкнул Миллер, срываясь с места.
- Генерал, - холодно проговорил князь Гессенский, - я позволил себе
счесть полковника Садовского порядочным человеком, полагаю, в этом нет
нарушения дисциплины.
Миллер не любил князя Гессенского; но эта барственная манера
разговора, холодная, чрезвычайно учтивая и вместе с тем небрежная, на
него, как и на всех людей, не принадлежавших к знати, производила
неотразимое впечатление. Он очень старался перенять эту барственную
манеру, но это ему никак не удавалось. Однако генерал подавил вспышку
гнева и спокойно сказал:
- Завтра монахов вздернут на виселицу.
- Это меня не касается, - промолвил князь Гессенский. - Но, генерал,
прикажите в таком случае еще сегодня ударить на те две тысячи поляков, что
стоят в нашем стане; если вы этого не сделаете, завтра они ударят на нас.
И без того шведскому солдату безопаснее повстречаться с волчьей стаей,
нежели с ними у их шатров. Вот все, что я хотел сказать, а засим позвольте
пожелать вам всего наилучшего.
С этими словами он вышел вон.
Миллер понял, что зашел слишком далеко. Однако он не отменил своего
приказа, и в тот же день на глазах у всего монастыря начали ставить
виселицу. В то же время шведы, пользуясь заключенным перемирием, стали еще
ближе подходить к стенам, не переставая глумиться, ругаться, кощунствовать
и обзывать поляков. Целые толпы их карабкались на гору; они сбивались
такими плотными кучами, точно решили идти на приступ.
Но тут Кмициц, которого не заковали в цепи, как ни просил он об этом,
совсем потерял терпение и так метко ахнул из пушки в самую большую кучу,
что уложил наповал всех солдат, которых взял на прицел. Это явилось как бы
сигналом, тотчас безо всякого приказа, напротив, вопреки ему, заревели все
пушки, грянули ружья и дробовики.
Шведы, оказавшись всюду в поле огня, с воплем и криком бросились
наутек, устилая трупами дорогу.
Чарнецкий подскочил к Кмицицу.
- А ты знаешь, что за это пуля в лоб?
- Знаю, мне все едино! Пусть!
- Тогда хорошо целься!
Кмициц хорошо целился.
Вскоре, однако, ему не во что стало целиться. Между тем в шведском
стане поднялось страшное смятение: но было совершенно очевидно, что шведы
первые нарушили перемирие, и сам Миллер признал в душе, что ясногорцы
правы.
Мало того, Кмициц и не предполагал, что своим выстрелом он может
спасти жизнь отцов, а между тем именно после его выстрела Миллер
окончательно убедился, что ясногорцы, если довести их до крайности, могут
и впрямь пожертвовать двумя своими собратьями для блага церкви и
монастыря. Уразумел генерал и то, что если волос упадет с головы послов,
ничего, кроме такой пальбы, он от монастыря больше не услышит.
На следующий день он пригласил обоих заключенных монахов на обед, а
на третий день отпустил их в монастырь.
Ксендз Кордецкий плакал, увидев их, все их обнимали, и все диву
давались, когда узнали, что именно выстрелу Кмицица отцы обязаны своим
спасеньем. Приор, который до этого гневался на пана Анджея, тотчас кликнул
его и сказал:
- Гневался я, ибо думал, что ты погубил их; но, видно, пресвятая дева
тебя вдохновила. Знак это милости, радуйся!
- Отец дорогой мой, благодетель, больше не будет переговоров? -
спрашивал Кмициц, целуя ему руки.
Но не успел он кончить, как у врат снова раздался рожок, и в
монастырь вошел новый посол от Миллера.
Это был Куклиновский, полковник хоругви охотников, которая таскалась
повсюду за шведами.
Отъявленные смутьяны, люди без чести и совести служили в этой
хоругви, да еще диссиденты: лютеране, ариане, кальвинисты. Потому-то и
была у них дружба со шведами; но в стан Миллера их больше всего привлекла
жажда грабежа и добычи. Эта шайка, состоявшая из шляхтичей, приговоренных
к изгнанию, бежавших из тюрем и от руки палача, да их слуг, сплошных
висельников, ушедших от петли, напоминала старую ватагу Кмицица, - только
у пана Анджея люди дрались, как львы, эти же предпочитали грабить,
насиловать в усадьбах шляхтянок, разбивать конюшни да сундуки. Зато уж сам
Куклиновский вовсе не был похож на Кмицица. Годы посеребрили его голову,
лицо у него было помятое, надменное и наглое. Глаза, очень выпуклые, и
хищный взгляд выдавали нрав необузданный. Это был один из тех солдат, у
кого от распутной жизни и постоянных войн совесть была выжжена дотла.
Много таких шаталось после Тридцатилетней войны по всей Германии и Польше.
Они готовы были служить кому угодно, и не однажды простой случай решал, на
чью сторону они станут.
Отчизна, вера, - словом, все святое, было им чуждо. Они признавали
только войну, в ней искали утех, наслаждений, корысти, забвения. Однако,
избрав какой-нибудь стан, они верно служили хозяину и из своеобразной
солдатско-разбойничьей чести, и для того, чтобы не нажить худой славы.
Таков был и Куклиновский. За бесшабашную отвагу и крайнюю жестокость был
он в почете у смутьянов. Вербовать людей ему было легко. За всю жизнь он
служил во многих родах войск и во многих станах. В Сечи был атаманом,
водил полки в Валахию, в Германии, во время Тридцатилетней войны, вербовал
охотников и снискал себе славу как предводитель конницы. Кривые, дугою,
ноги показывали, что большую часть жизни он провел в седле. Худ он был при
этом, как щепка, и скрючился весь от распутной жизни. Много лежало на его
совести крови, пролитой не только на войне. Однако по натуре он не был
совсем уж злым человеком, знавал и благородные порывы, но был до мозга
костей распутник и самодур. В пьяной компании он и сам говаривал: "Не одно
на моей совести темное дело, гром бы должен убить меня, а ведь вот же не
убил".
Эта безнаказанность привела к тому, что не верил он не только в суд
божий и возмездие в земной жизни, но и за гробом, - иначе говоря, не верил
в бога, зато верил в черта, колдунов, астрологов и алхимиков.
Одевался он на польский манер, полагая, что коннику польский убор
идет больше всего; только усы, еще черные, подстригал по-шведски,
закручивал вверх торчком и распушивал кончики. В разговоре он, как
младенец, то и дело употреблял ласковые слова, что в устах этого исчадия
ада, изверга и кровопийцы звучало просто дико. Он любил поговорить,
побахвалиться, мнил, видно, себя особой знаменитой, первейшим в мире
полковником конницы.
Миллер, который и сам принадлежал к числу людей того же покроя,
только что позначительней, очень его ценил и особенно любил сажать с собой
за стол. Теперь Куклиновский сам навязал генералу свои услуги,
поручившись, что своим красноречием он мигом успокоит монахов.
Еще раньше, когда серадзский мечник Замойский, сразу же после ареста
монахов, сам собрался в стан к Миллеру и потребовал заложника, генерал
послал в монастырь Куклиновского; но Замойский и ксендз Кордецкий не
приняли полковника, сочтя его особой, не соответственной по званию.
Самолюбие Куклиновского было уязвлено, и с этого времени он
смертельно возненавидел защитников Ясной Горы и положил вредить им всеми
средствами.
Он и послом отправился не только почета ради, но и затем, чтобы все
обсмотреть и посеять, где возможно, семя раздора. Он давно уже был знаком
с Чарнецким, поэтому направился к тем воротам, где тот стоял на страже; но
Чарнецкий в эту пору спал, вместо него стоял Кмициц, он и пропустил гостя,
и повел его в советный покой.
Куклиновский глазом знатока окинул пана Анджея, ему тотчас очень
приглянулись не только вся стать молодого рыцаря, но и его прекрасные
доспехи.
- Солдатик солдатика мигом признает, - промолвил он, поднося руку к
колпаку. - Вот не ждал, чтоб у монашков да служили такие славные офицеры.
А как тебя звать, милостивый пан?
Кмициц, как всякий новообращенный, пылал ревностью и просто трясся от
негодования, когда видел поляка, служившего шведам; вспомнив, однако, как
разгневался на него недавно ксендз Кордецкий и какое значение придавал он
переговорам, ответил холодно, но спокойно:
- Бабинич я, бывший полковник литовского войска, ныне охотник на
службе у пресвятой девы.
- А я Куклиновский, тоже полковник, да ты обо мне, наверно, слыхал,
не на одной войне поминали это имечко да эту вот сабельку, - тут он
хлопнул себя по боку, - и не в одной только Речи Посполитой, но и за
границей.
- Здорово! - ответил Кмициц. - Слыхал.
- Так ты, пан Бабинич, из Литвы? И там есть славные солдаты. Мы это
по себе знаем, ибо трубы славы гремят по всему свету. А знавал ли ты там
некоего Кмицица?
Вопрос был настолько неожиданным, что пан Анджей остановился как
вкопанный.
- А ты почему о нем спрашиваешь?
- Люблю его, хоть и незнаком, потому мы с ним два сапога пара! Я всем
твержу: два настоящих солдата, - прошу прощенья, милостивый пан, - есть в
Речи Посполитой: я в Короне да Кмициц в Литве. Пара голубков, а?! Знавал
ли ты его?
"Чтоб тебя громом убило!" - подумал Кмициц.
Вспомнив, однако, что говорит с послом, ответил:
- Нет, не знавал... Входи же, милостивый пан, совет уже ждет.
С этими словами он показал на дверь, из которой навстречу гостю вышел
один из монахов. Куклиновский направился с монахом в советный покой, но
прежде еще раз повернулся к Кмицицу.
- Мне будет очень приятно, - сказал он пану Анджею, - коли ты и назад
меня проводишь.
- Я подожду тебя здесь, - ответил Кмициц.
И остался один. Через минуту он быстрым шагом заходил по двору. Он
весь кипел, черная злоба клокотала в его сердце.
- Смола не липнет так к одежде, как дурная слава к имени! - ворчал он
про себя. - Этот негодяй, этот пройдоха, эта продажная шкура осмеливается
звать меня братом, за товарища почитает. Вот до чего я дожил! Все
висельники льнут ко мне, и ни один достойный человек не вспомнит обо мне
без отвращения. Мало я еще сделал, мало! Хоть бы проучить как-нибудь этого
негодяя! Надо непременно взять его на заметку!
Совет тянулся долго. Стемнело.
Кмициц все ждал.
Наконец показался Куклиновский. Лица его Кмициц не мог разглядеть:
но, видно, не удалось полковнику посольство и не по вкусу пришлось, так
тяжело он сопел, даже охоту поговорить потерял. Некоторое время они шли в
молчании; решив вызнать у Куклиновского правду, Кмициц сказал, притворясь,
будто сочувствует ему:
- Должно быть, милостивый пан, ни с чем возвращаешься... Наши ксендзы
упрямый народ, и, между нами говоря, - тут он понизил голос, - плохо
делают, ведь не можем же мы век обороняться.
Куклиновский остановился и взял его за рукав.
- А, так ты, милостивый пан, думаешь, ты думаешь, что они плохо
делают? Стало быть, ты с умком, с умком! Монашков мы сотрем в порошок! Даю
слово! Куклиновского не хотят слушать, так послушают его меча.
- Мне до них, как видишь, тоже дела нет, - сказал Кмициц. - Святая
обитель - это другой разговор! Ведь чем позже они сдадут ее, тем тяжелее
будут условия... А правду ли говорят, будто волнение поднимается у нас
повсюду, будто наши шведов начинают бить и хан идет нам на подмогу? Коли
так, Миллеру придется отступить.
- Скажу тебе, как другу: всех в Польше разбирает охота пустить кровцу
шведам, сдается, и войско того же хочет! Ну, и про хана толк идет! Но
Миллер не отступит. Дня через два придут тяжелые орудия. Выкурим мы этих
лисов из норы, а там будь что будет! Но ты, милостивый пан, с умком!
- О, вот и ворота! - сказал Кмициц. - Тут я должен с тобой
попрощаться... А может, спуститься с тобой с горы?
- Давай, давай! А то дня два назад вы тут по послу стреляли!
- Ну что ты это болтаешь?!
- Может, нечаянно... Однако ты лучше спустись со мной. К тому же я
хочу сказать тебе несколько слов.
- Да и я тебе.
Они вышли за ворота и потонули во мраке. Куклиновский остановился и
снова схватил Кмицица за рукав.
- Послушай, милостивый пан, - заговорил он, - сдается мне, человек ты
ловкий, смелый, да и чую я в тебе солдатскую косточку. Ну на кой черт тебе
не со своим братом военным, а с ксендзами якшаться, в ксендзовских
наймитах ходить? У нас за чарой, да за игрою в кости, да с девками не в
пример веселей и лучше!.. Понял, а? - Он сжал ему плечо. - Этот корабль, -
показал он пальцем на крепость, - тонет, а тот дурак, кто не бежит с
тонущего корабля. Ты, может, боишься, что тебя изменником окричат? А ты
плюнь на тех, кто станет кричать! Пойдем к нам! Я, Куклиновский, тебе это
предлагаю. Хочешь - слушай, не хочешь - не слушай, сердиться не стану.
Генерал хорошо тебя примет, даю слово, а мне ты по сердцу пришелся, и я
тебе это по дружбе говорю. Развеселый у нас народишка, право слово,
развеселый! Для солдата вся вольность в том, чтоб служить, кому
вздумается. Что тебе до монахов! Честишка тебе помеха, так ты ее выхаркай!
Помни и про то, что у нас тоже порядочные люди служат. Столько шляхты,
столько магнатов, гетманы... Чем ты лучше их? Кто еще держится нашего
Казимирчика? Да никто! Один только Сапега Радзивилла теснит.
Любопытство Кмицица было возбуждено.
- Сапега, говоришь, Радзивилла теснит?
- Да. Крепко он его потрепал в Подляшье, а теперь осадил в Тыкоцине.
А мы не мешаем!
- Как же так?
- А шведскому королю лучше, чтоб они друг дружку сожрали. Радзивилл
никогда не был надежен, о себе только думал. К тому же он, сдается, еле
держится. Уж если взяли в осаду, дело плохо... считай, уж он погиб!
- И шведы нейдут ему на помощь?
- А кто пойдет? Сам король в Пруссии, потому там сейчас дела
поважней. Курфюрстик все старался отвертеться, ан уж не отвертится. В
Великой Польше война. Виттенберг в Кракове нужен, у Дугласа с горцами
хлопот полон рот, вот они и предоставили Радзивилла самому себе. Пусть его
Сапега сожрет. Вознесся Сапежка, это правда! Но придет и его черед. Только
бы нашему Каролеку с Пруссией справиться, он сотрет Сапеге рог. Теперь его
не одолеть, за него вся Литва стоит.
- И Жмудь?
- Жмудь Понтусик под свою лапу зажал, а лапа у него тяжелая, я его
знаю!
- Неужто так пал Радзивилл, тот самый Радзивилл, что силой равен был
государям!
- Закатилась его звезда, закатилась...
- Пути господни неисповедимы!
- Военное счастье - оно переменчиво. Однако довольно об этом! Ну так
как же ты насчет моего предложения? Не надумал? Не пожалеешь! Переходи к
нам. Коль сегодня рано, - что ж, подумай до завтра, до послезавтра, покуда
тяжелые орудия придут. Монахи тебе, видно, доверяют, коль ты можешь из
монастыря выходить, как вот сейчас. А то с письмами приходи, ну и не
воротишься больше...
- Ты меня на шведскую сторону тянешь, потому ты шведский посол, -
сказал вдруг Кмициц. - Иначе тебе нельзя, хотя кто его знает, что у тебя
на уме. Есть ведь и такие, что шведам служат, а сами им зла желают.
- Слово кавалера, - ответил Куклиновский, - что говорю я от чистого
сердца, а не потому, что посол. За воротами я уже не посол, и коли так
тебе хочется, добровольно слагаю с себя звание посла и говорю тебе как
особа приватная: брось ты, к черту, эту поганую крепость!
- Так ты это мне говоришь как особа приватная?
- Да.
- И я могу ответить тебе как особе приватной?
- Ясное дело, я сам тебе предлагаю.
- Так послушай же, пан Куклиновский! - наклонился Кмициц и посмотрел
забияке прямо в глаза. - Изменник ты, негодяй, мерзавец, ракалия и подлый
пес! Довольно с тебя, или мне еще в глаза тебе плюнуть?
Куклиновский до такой степени был поражен, что на минуту потерял дар
речи.
- Что такое? А? Да не ослышался ли я?
- Довольно с тебя, собака, или хочешь, чтобы я в глаза тебе плюнул?
Сабля сверкнула в руке Куклиновского; но Кмициц сжал его руку своим
железным кулаком, выкрутил в плече и, вырвав саблю, закатил полковнику
такую пощечину, что звон пошел в темноте ночи, потом хватил по другой
щеке, завертел его, как волчок, и, пнув изо всей силы ногою, крикнул:
- Не послу отвечаю, приватной особе!
Куклиновский покатился вниз, как камень, выброшенный из пращи, а пан
Анджей спокойно направился к воротам.
Все это произошло на уступе скалы, за поворотом, так что со стен их
трудно было заметить. Однако у ворот Кмицица поджидал ксендз Кордецкий; он
тотчас отвел его в сторону и спросил:
- Что это ты там так долго делал с Куклиновским?
- По душам с ним беседовал, - ответил пан Анджей.
- Что же он тебе говорил?
- Говорил, что про хана все правда.
- Слава всевышнему, что обращает сердца язычников и из недруга делает
друга.
- Говорил и про то, что Великая Польша волнуется...
- Слава всевышнему!
- Что наше войско против воли стоит со шведами, что в Подляшье
витебский воевода Сапега разбил изменника Радзивилла и на его стороне все
достойные граждане. Что вся Литва встала с ним, кроме Жмуди, которую
захватил Понтус...
- Слава всевышнему! Ну а больше вы ни о чем с ним не беседовали?
- Нет, почему же! Он уговаривал меня перейти на сторону шведов.
- Так я и думал! - воскликнул ксендз Кордецкий. - Лихой он человек. И
что же ты ему ответил?
- Да он, преподобный отче, так мне сказал: "Я, мол, слагаю с себя
посольское звание, оно и без того за воротами кончилось, и уйти тебя
уговариваю как особа приватная". Ну для верности я еще раз его
переспросил, могу ли отвечать ему как особе приватной. "Да!" - говорит. Ну
я тогда...
- Что ты тогда?
- Я тогда ему оплеуху дал, и он кубарем покатился вниз.
- Во имя, отца, и сына, и святого духа!
- Не гневайся, отче! Я это очень политично сделал, он там и словом не
обмолвится!
Ксендз помолчал с минуту времени.
- Я знаю, ты это сделал из добрых чувств! - сказал он через минуту. -
Одно меня огорчает, что нажил ты себе нового врага. Это страшный человек!
- Э, одним больше, одним меньше! - промолвил Кмициц. - Затем
наклонился к уху ксендза. - Вот князь Богуслав, - сказал он, - это враг!
Что мне там какой-то Куклиновский! Плевать я на него хотел!
ГЛАВА XVII
Тем временем отозвался грозный Арвид Виттенберг. Высший офицер привез
монахам письмо со строжайшим приказом сдать Миллеру крепость. "Коль не
перестанете вы чинить сопротивление, - писал Виттенберг, - и не пожелаете
покориться упомянутому генералу, ждет вас суровая кара, что другим
послужит примером. Повинны в том вы будете сами".
Получив это письмо, отцы решили по-прежнему медлить, каждый день
представляя все новые и новые доводы. И снова потекли дни, когда рев пушек
то прерывал переговоры, то снова смолкал.
Миллер объявил отцам, что хочет ввести свой гарнизон в монастырь,
чтобы охранить его от разбойничьих шаек.
Отцы ответили, что коль скоро их гарнизон оказался достаточным, чтобы
защитить крепость от такого могучего военачальника, как генерал, тем более
достаточен он для защиты от разбойничьих шаек. Они заклинали Миллера всем,
что есть святого на свете, обителью, коей покланяется народ, Христом-богом
и девой Марией уйти в Велюнь или куда он только пожелает. Однако и у
шведов лопнуло терпение. Смиренность осажденных, которые в одно и то же
время молили о пощаде и все сильнее палили из пушек, привела в ярость
генерала и его войско.
У Миллера сперва просто не могло уложиться в голове, почему же
обороняется одна эта обитель, когда вся страна покорилась, какая сила ее
поддерживает, во имя чего не хотят покориться эти монахи, к чему они
стремятся, на что надеются?
Быстротечное время приносило все более ясный ответ на этот вопрос.
Сопротивление, начавшись в Ченстохове, ширилось по стране, как пожар.
Хоть и туповат был генерал, однако постиг в конце концов, чего хотел
ксендз Кордецкий, да и Садовский растолковал ему это весьма
недвусмысленно: не об этом скалистом гнезде думал приор, не об Ясной Горе,
не о сокровищах, накопленных Орденом, не о безопасности братии, но о
судьбах всей Речи Посполитой. Миллер увидел, что смиренный ксендз знает,
что делает, и понимает свое предназначенье, что восстал он как пророк,
дабы примером озарить всю страну, дабы трубным гласом воззвать на восход и
на закат, на полуночь и на полудень: sursum corda!*, - дабы победой своей
или смертью и жертвой пробудить спящих ото сна, очистить грешников от
грехов и светоч возжечь во тьме.
_______________
* Горе подъемлем сердца (лат.).
Увидев это, старый воитель просто испугался и этого защитника, и
собственной своей задачи. Ченстоховский "курятник" показался ему внезапно
высочайшей горою, которую защищает титан, сам же он показался себе
ничтожеством и на войско свое впервые в жизни взглянул как на кучу жалких
червей. Им ли поднять руку на эту страшную, таинственную, уходящую в небо
твердыню? Испугался Миллер, и сомнение закралось в его душу. Зная, что всю
вину свалят на него, он сам стал искать виноватых, и гнев его обрушился
прежде всего на Вжещовича. Раздоры начались в стане, и распря стала
ожесточать сердца, отчего неминуемо пострадало дело.
Но за долгую жизнь Миллер привык подходить к людям и событиям со
своей грубой солдатской меркой и не мог поэтому не утешать себя порой
надеждою, что крепость все-таки сдастся. По законам человеческим иначе и
быть не могло. Ведь Виттенберг слал ему шесть самых тяжелых осадных пушек,
которые уже под Краковом показали свою мощь.
"Кой черт, - думал Миллер, - не устоять этим стенам против таких
договорам, не принимало мер предосторожности.
Вжещович подговорил Миллера захватить это войско. Тот послал самого
Вжещовича с двумя тысячами рейтар, которые, перейдя ночью границу, напали
на спящих и захватили их всех до единого. Когда гвардейцев пригнали в
шведский стан, Миллер умышленно приказал провести их вокруг стен крепости,
чтобы показать монахам, что войско, от которого они ждали помощи, он
употребит для покорения Ченстоховы.
Осажденные были потрясены, увидев, как ведут вокруг стен блестящую
королевскую гвардию, никто не сомневался, что Миллер ее первую принудит
идти на штурм монастыря.
В войске снова началось смятение; некоторые солдаты стали ломать
оружие, кричать, что спасения больше нет, надо скорее сдаваться. Шляхта
тоже пала духом.
Ксендза Кордецкого стали просить сжалиться над детьми, над святыней,
над образом и над братией. Всю власть пришлось употребить приору и
Замойскому, чтобы успокоить волнение.
Кордецкий теперь только об одном помышлял, как бы освободить
заключенных отцов. Способ для этого он избрал самый верный: написал
Миллеру, что для блага церкви без колебаний пожертвует жизнью обоих
братьев. Пусть генерал приговаривает их к смерти, все увидят тогда, чего
можно от него ждать и какова цена его посулам.
Миллер был весел, он думал, что дело близится к концу. Не вдруг
поверил он, что Кордецкий готов пожертвовать жизнью своих монахов. Одного
из них, ксендза Блешинского, он послал в монастырь, взяв с него
предварительно клятву, что он добровольно вернется в стан, независимо от
того, какой будет ответ. Генерал заставил также ксендза дать клятву, что
он расскажет инокам о могуществе шведов и представит им всю
бессмысленность сопротивления. Монах на совете все повторил точно; но
глаза его говорили иное, и в заключение он сказал:
- Но жизнь имеет для меня меньшую цену, нежели благо братии; я жду
вашего решения, и что вы постановите, то и передам врагу с совершенною
точностью.
Ему велели ответить, что монахи хотят вести переговоры, но не могут
верить генералу, который ввергает в темницу послов. На следующий день в
монастырь пришел другой монах, отец Малаховский, и удалился с таким же
ответом.
Тогда им обоим был объявлен смертный приговор.
Было это на квартире Миллера в присутствии штаба и высших офицеров.
Все они испытующе смотрели на монахов, с любопытством ожидая, какое
впечатление произведет на них приговор. К величайшему своему удивлению,
они увидели на их лицах такое неизъяснимое, такое неземное блаженство,
словно им возвестили величайшую радость. Побледневшие лица покрылись
внезапно румянцем, глаза засияли, и отец Малаховский сказал дрожащим от
волнения голосом:
- О, почему не сегодня мы умираем, коль суждено нам отдать жизнь за
бога и короля!
Миллер приказал немедленно их увести. Офицеры стали переглядываться,
наконец один из них заметил:
- С таким фанатизмом трудно бороться.
Князь Гессенский прибавил:
- Так верили только первые христиане. Вы это хотели сказать? - Затем
он обратился к Вжещовичу: - Господин Вейгард, хотел бы я знать, что вы
думаете об этих монахах?
- Мне нет нужды думать о них, - дерзко ответил Вжещович, - это сделал
уже генерал!
Но тут на середину покоя выступил Садовский.
- Генерал, - обратился он решительно к Миллеру, - вы не казните этих
монахов!
- Это почему?
- Потому что тогда и речи быть не может о переговорах, потому что
тогда гарнизон крепости воспылает жаждой мести, потому что эти люди скорее
погибнут все до единого, но не сдадут крепости!
- Виттенберг шлет мне тяжелые орудия.
- Генерал, вы не сделаете этого, - с силой сказал Садовский. - Это
послы, они пришли сюда, веря вам!
- Я не на вере прикажу их повесить, а на веревке.
- Слух об этом поступке разнесется по всей стране, он возмутит и
оттолкнет от нас все сердца!
- Оставьте меня в покое со своими слухами! Слыхал я уже сто раз эту
песню.
- Генерал, вы не сделаете этого без ведома его величества!
- Полковник, вы не имеете права напоминать мне о моих обязанностях по
отношению к королю!
- Но я имею право просить уволить меня со службы, а причины
представить его величеству. Я хочу быть солдатом, не палачом!
Князь Гессенский также вышел на середину покоя и торжественно
произнес:
- Полковник Садовский, дайте мне вашу руку. Вы дворянин и достойный
человек.
- Это что такое? Что это значит? - рявкнул Миллер, срываясь с места.
- Генерал, - холодно проговорил князь Гессенский, - я позволил себе
счесть полковника Садовского порядочным человеком, полагаю, в этом нет
нарушения дисциплины.
Миллер не любил князя Гессенского; но эта барственная манера
разговора, холодная, чрезвычайно учтивая и вместе с тем небрежная, на
него, как и на всех людей, не принадлежавших к знати, производила
неотразимое впечатление. Он очень старался перенять эту барственную
манеру, но это ему никак не удавалось. Однако генерал подавил вспышку
гнева и спокойно сказал:
- Завтра монахов вздернут на виселицу.
- Это меня не касается, - промолвил князь Гессенский. - Но, генерал,
прикажите в таком случае еще сегодня ударить на те две тысячи поляков, что
стоят в нашем стане; если вы этого не сделаете, завтра они ударят на нас.
И без того шведскому солдату безопаснее повстречаться с волчьей стаей,
нежели с ними у их шатров. Вот все, что я хотел сказать, а засим позвольте
пожелать вам всего наилучшего.
С этими словами он вышел вон.
Миллер понял, что зашел слишком далеко. Однако он не отменил своего
приказа, и в тот же день на глазах у всего монастыря начали ставить
виселицу. В то же время шведы, пользуясь заключенным перемирием, стали еще
ближе подходить к стенам, не переставая глумиться, ругаться, кощунствовать
и обзывать поляков. Целые толпы их карабкались на гору; они сбивались
такими плотными кучами, точно решили идти на приступ.
Но тут Кмициц, которого не заковали в цепи, как ни просил он об этом,
совсем потерял терпение и так метко ахнул из пушки в самую большую кучу,
что уложил наповал всех солдат, которых взял на прицел. Это явилось как бы
сигналом, тотчас безо всякого приказа, напротив, вопреки ему, заревели все
пушки, грянули ружья и дробовики.
Шведы, оказавшись всюду в поле огня, с воплем и криком бросились
наутек, устилая трупами дорогу.
Чарнецкий подскочил к Кмицицу.
- А ты знаешь, что за это пуля в лоб?
- Знаю, мне все едино! Пусть!
- Тогда хорошо целься!
Кмициц хорошо целился.
Вскоре, однако, ему не во что стало целиться. Между тем в шведском
стане поднялось страшное смятение: но было совершенно очевидно, что шведы
первые нарушили перемирие, и сам Миллер признал в душе, что ясногорцы
правы.
Мало того, Кмициц и не предполагал, что своим выстрелом он может
спасти жизнь отцов, а между тем именно после его выстрела Миллер
окончательно убедился, что ясногорцы, если довести их до крайности, могут
и впрямь пожертвовать двумя своими собратьями для блага церкви и
монастыря. Уразумел генерал и то, что если волос упадет с головы послов,
ничего, кроме такой пальбы, он от монастыря больше не услышит.
На следующий день он пригласил обоих заключенных монахов на обед, а
на третий день отпустил их в монастырь.
Ксендз Кордецкий плакал, увидев их, все их обнимали, и все диву
давались, когда узнали, что именно выстрелу Кмицица отцы обязаны своим
спасеньем. Приор, который до этого гневался на пана Анджея, тотчас кликнул
его и сказал:
- Гневался я, ибо думал, что ты погубил их; но, видно, пресвятая дева
тебя вдохновила. Знак это милости, радуйся!
- Отец дорогой мой, благодетель, больше не будет переговоров? -
спрашивал Кмициц, целуя ему руки.
Но не успел он кончить, как у врат снова раздался рожок, и в
монастырь вошел новый посол от Миллера.
Это был Куклиновский, полковник хоругви охотников, которая таскалась
повсюду за шведами.
Отъявленные смутьяны, люди без чести и совести служили в этой
хоругви, да еще диссиденты: лютеране, ариане, кальвинисты. Потому-то и
была у них дружба со шведами; но в стан Миллера их больше всего привлекла
жажда грабежа и добычи. Эта шайка, состоявшая из шляхтичей, приговоренных
к изгнанию, бежавших из тюрем и от руки палача, да их слуг, сплошных
висельников, ушедших от петли, напоминала старую ватагу Кмицица, - только
у пана Анджея люди дрались, как львы, эти же предпочитали грабить,
насиловать в усадьбах шляхтянок, разбивать конюшни да сундуки. Зато уж сам
Куклиновский вовсе не был похож на Кмицица. Годы посеребрили его голову,
лицо у него было помятое, надменное и наглое. Глаза, очень выпуклые, и
хищный взгляд выдавали нрав необузданный. Это был один из тех солдат, у
кого от распутной жизни и постоянных войн совесть была выжжена дотла.
Много таких шаталось после Тридцатилетней войны по всей Германии и Польше.
Они готовы были служить кому угодно, и не однажды простой случай решал, на
чью сторону они станут.
Отчизна, вера, - словом, все святое, было им чуждо. Они признавали
только войну, в ней искали утех, наслаждений, корысти, забвения. Однако,
избрав какой-нибудь стан, они верно служили хозяину и из своеобразной
солдатско-разбойничьей чести, и для того, чтобы не нажить худой славы.
Таков был и Куклиновский. За бесшабашную отвагу и крайнюю жестокость был
он в почете у смутьянов. Вербовать людей ему было легко. За всю жизнь он
служил во многих родах войск и во многих станах. В Сечи был атаманом,
водил полки в Валахию, в Германии, во время Тридцатилетней войны, вербовал
охотников и снискал себе славу как предводитель конницы. Кривые, дугою,
ноги показывали, что большую часть жизни он провел в седле. Худ он был при
этом, как щепка, и скрючился весь от распутной жизни. Много лежало на его
совести крови, пролитой не только на войне. Однако по натуре он не был
совсем уж злым человеком, знавал и благородные порывы, но был до мозга
костей распутник и самодур. В пьяной компании он и сам говаривал: "Не одно
на моей совести темное дело, гром бы должен убить меня, а ведь вот же не
убил".
Эта безнаказанность привела к тому, что не верил он не только в суд
божий и возмездие в земной жизни, но и за гробом, - иначе говоря, не верил
в бога, зато верил в черта, колдунов, астрологов и алхимиков.
Одевался он на польский манер, полагая, что коннику польский убор
идет больше всего; только усы, еще черные, подстригал по-шведски,
закручивал вверх торчком и распушивал кончики. В разговоре он, как
младенец, то и дело употреблял ласковые слова, что в устах этого исчадия
ада, изверга и кровопийцы звучало просто дико. Он любил поговорить,
побахвалиться, мнил, видно, себя особой знаменитой, первейшим в мире
полковником конницы.
Миллер, который и сам принадлежал к числу людей того же покроя,
только что позначительней, очень его ценил и особенно любил сажать с собой
за стол. Теперь Куклиновский сам навязал генералу свои услуги,
поручившись, что своим красноречием он мигом успокоит монахов.
Еще раньше, когда серадзский мечник Замойский, сразу же после ареста
монахов, сам собрался в стан к Миллеру и потребовал заложника, генерал
послал в монастырь Куклиновского; но Замойский и ксендз Кордецкий не
приняли полковника, сочтя его особой, не соответственной по званию.
Самолюбие Куклиновского было уязвлено, и с этого времени он
смертельно возненавидел защитников Ясной Горы и положил вредить им всеми
средствами.
Он и послом отправился не только почета ради, но и затем, чтобы все
обсмотреть и посеять, где возможно, семя раздора. Он давно уже был знаком
с Чарнецким, поэтому направился к тем воротам, где тот стоял на страже; но
Чарнецкий в эту пору спал, вместо него стоял Кмициц, он и пропустил гостя,
и повел его в советный покой.
Куклиновский глазом знатока окинул пана Анджея, ему тотчас очень
приглянулись не только вся стать молодого рыцаря, но и его прекрасные
доспехи.
- Солдатик солдатика мигом признает, - промолвил он, поднося руку к
колпаку. - Вот не ждал, чтоб у монашков да служили такие славные офицеры.
А как тебя звать, милостивый пан?
Кмициц, как всякий новообращенный, пылал ревностью и просто трясся от
негодования, когда видел поляка, служившего шведам; вспомнив, однако, как
разгневался на него недавно ксендз Кордецкий и какое значение придавал он
переговорам, ответил холодно, но спокойно:
- Бабинич я, бывший полковник литовского войска, ныне охотник на
службе у пресвятой девы.
- А я Куклиновский, тоже полковник, да ты обо мне, наверно, слыхал,
не на одной войне поминали это имечко да эту вот сабельку, - тут он
хлопнул себя по боку, - и не в одной только Речи Посполитой, но и за
границей.
- Здорово! - ответил Кмициц. - Слыхал.
- Так ты, пан Бабинич, из Литвы? И там есть славные солдаты. Мы это
по себе знаем, ибо трубы славы гремят по всему свету. А знавал ли ты там
некоего Кмицица?
Вопрос был настолько неожиданным, что пан Анджей остановился как
вкопанный.
- А ты почему о нем спрашиваешь?
- Люблю его, хоть и незнаком, потому мы с ним два сапога пара! Я всем
твержу: два настоящих солдата, - прошу прощенья, милостивый пан, - есть в
Речи Посполитой: я в Короне да Кмициц в Литве. Пара голубков, а?! Знавал
ли ты его?
"Чтоб тебя громом убило!" - подумал Кмициц.
Вспомнив, однако, что говорит с послом, ответил:
- Нет, не знавал... Входи же, милостивый пан, совет уже ждет.
С этими словами он показал на дверь, из которой навстречу гостю вышел
один из монахов. Куклиновский направился с монахом в советный покой, но
прежде еще раз повернулся к Кмицицу.
- Мне будет очень приятно, - сказал он пану Анджею, - коли ты и назад
меня проводишь.
- Я подожду тебя здесь, - ответил Кмициц.
И остался один. Через минуту он быстрым шагом заходил по двору. Он
весь кипел, черная злоба клокотала в его сердце.
- Смола не липнет так к одежде, как дурная слава к имени! - ворчал он
про себя. - Этот негодяй, этот пройдоха, эта продажная шкура осмеливается
звать меня братом, за товарища почитает. Вот до чего я дожил! Все
висельники льнут ко мне, и ни один достойный человек не вспомнит обо мне
без отвращения. Мало я еще сделал, мало! Хоть бы проучить как-нибудь этого
негодяя! Надо непременно взять его на заметку!
Совет тянулся долго. Стемнело.
Кмициц все ждал.
Наконец показался Куклиновский. Лица его Кмициц не мог разглядеть:
но, видно, не удалось полковнику посольство и не по вкусу пришлось, так
тяжело он сопел, даже охоту поговорить потерял. Некоторое время они шли в
молчании; решив вызнать у Куклиновского правду, Кмициц сказал, притворясь,
будто сочувствует ему:
- Должно быть, милостивый пан, ни с чем возвращаешься... Наши ксендзы
упрямый народ, и, между нами говоря, - тут он понизил голос, - плохо
делают, ведь не можем же мы век обороняться.
Куклиновский остановился и взял его за рукав.
- А, так ты, милостивый пан, думаешь, ты думаешь, что они плохо
делают? Стало быть, ты с умком, с умком! Монашков мы сотрем в порошок! Даю
слово! Куклиновского не хотят слушать, так послушают его меча.
- Мне до них, как видишь, тоже дела нет, - сказал Кмициц. - Святая
обитель - это другой разговор! Ведь чем позже они сдадут ее, тем тяжелее
будут условия... А правду ли говорят, будто волнение поднимается у нас
повсюду, будто наши шведов начинают бить и хан идет нам на подмогу? Коли
так, Миллеру придется отступить.
- Скажу тебе, как другу: всех в Польше разбирает охота пустить кровцу
шведам, сдается, и войско того же хочет! Ну, и про хана толк идет! Но
Миллер не отступит. Дня через два придут тяжелые орудия. Выкурим мы этих
лисов из норы, а там будь что будет! Но ты, милостивый пан, с умком!
- О, вот и ворота! - сказал Кмициц. - Тут я должен с тобой
попрощаться... А может, спуститься с тобой с горы?
- Давай, давай! А то дня два назад вы тут по послу стреляли!
- Ну что ты это болтаешь?!
- Может, нечаянно... Однако ты лучше спустись со мной. К тому же я
хочу сказать тебе несколько слов.
- Да и я тебе.
Они вышли за ворота и потонули во мраке. Куклиновский остановился и
снова схватил Кмицица за рукав.
- Послушай, милостивый пан, - заговорил он, - сдается мне, человек ты
ловкий, смелый, да и чую я в тебе солдатскую косточку. Ну на кой черт тебе
не со своим братом военным, а с ксендзами якшаться, в ксендзовских
наймитах ходить? У нас за чарой, да за игрою в кости, да с девками не в
пример веселей и лучше!.. Понял, а? - Он сжал ему плечо. - Этот корабль, -
показал он пальцем на крепость, - тонет, а тот дурак, кто не бежит с
тонущего корабля. Ты, может, боишься, что тебя изменником окричат? А ты
плюнь на тех, кто станет кричать! Пойдем к нам! Я, Куклиновский, тебе это
предлагаю. Хочешь - слушай, не хочешь - не слушай, сердиться не стану.
Генерал хорошо тебя примет, даю слово, а мне ты по сердцу пришелся, и я
тебе это по дружбе говорю. Развеселый у нас народишка, право слово,
развеселый! Для солдата вся вольность в том, чтоб служить, кому
вздумается. Что тебе до монахов! Честишка тебе помеха, так ты ее выхаркай!
Помни и про то, что у нас тоже порядочные люди служат. Столько шляхты,
столько магнатов, гетманы... Чем ты лучше их? Кто еще держится нашего
Казимирчика? Да никто! Один только Сапега Радзивилла теснит.
Любопытство Кмицица было возбуждено.
- Сапега, говоришь, Радзивилла теснит?
- Да. Крепко он его потрепал в Подляшье, а теперь осадил в Тыкоцине.
А мы не мешаем!
- Как же так?
- А шведскому королю лучше, чтоб они друг дружку сожрали. Радзивилл
никогда не был надежен, о себе только думал. К тому же он, сдается, еле
держится. Уж если взяли в осаду, дело плохо... считай, уж он погиб!
- И шведы нейдут ему на помощь?
- А кто пойдет? Сам король в Пруссии, потому там сейчас дела
поважней. Курфюрстик все старался отвертеться, ан уж не отвертится. В
Великой Польше война. Виттенберг в Кракове нужен, у Дугласа с горцами
хлопот полон рот, вот они и предоставили Радзивилла самому себе. Пусть его
Сапега сожрет. Вознесся Сапежка, это правда! Но придет и его черед. Только
бы нашему Каролеку с Пруссией справиться, он сотрет Сапеге рог. Теперь его
не одолеть, за него вся Литва стоит.
- И Жмудь?
- Жмудь Понтусик под свою лапу зажал, а лапа у него тяжелая, я его
знаю!
- Неужто так пал Радзивилл, тот самый Радзивилл, что силой равен был
государям!
- Закатилась его звезда, закатилась...
- Пути господни неисповедимы!
- Военное счастье - оно переменчиво. Однако довольно об этом! Ну так
как же ты насчет моего предложения? Не надумал? Не пожалеешь! Переходи к
нам. Коль сегодня рано, - что ж, подумай до завтра, до послезавтра, покуда
тяжелые орудия придут. Монахи тебе, видно, доверяют, коль ты можешь из
монастыря выходить, как вот сейчас. А то с письмами приходи, ну и не
воротишься больше...
- Ты меня на шведскую сторону тянешь, потому ты шведский посол, -
сказал вдруг Кмициц. - Иначе тебе нельзя, хотя кто его знает, что у тебя
на уме. Есть ведь и такие, что шведам служат, а сами им зла желают.
- Слово кавалера, - ответил Куклиновский, - что говорю я от чистого
сердца, а не потому, что посол. За воротами я уже не посол, и коли так
тебе хочется, добровольно слагаю с себя звание посла и говорю тебе как
особа приватная: брось ты, к черту, эту поганую крепость!
- Так ты это мне говоришь как особа приватная?
- Да.
- И я могу ответить тебе как особе приватной?
- Ясное дело, я сам тебе предлагаю.
- Так послушай же, пан Куклиновский! - наклонился Кмициц и посмотрел
забияке прямо в глаза. - Изменник ты, негодяй, мерзавец, ракалия и подлый
пес! Довольно с тебя, или мне еще в глаза тебе плюнуть?
Куклиновский до такой степени был поражен, что на минуту потерял дар
речи.
- Что такое? А? Да не ослышался ли я?
- Довольно с тебя, собака, или хочешь, чтобы я в глаза тебе плюнул?
Сабля сверкнула в руке Куклиновского; но Кмициц сжал его руку своим
железным кулаком, выкрутил в плече и, вырвав саблю, закатил полковнику
такую пощечину, что звон пошел в темноте ночи, потом хватил по другой
щеке, завертел его, как волчок, и, пнув изо всей силы ногою, крикнул:
- Не послу отвечаю, приватной особе!
Куклиновский покатился вниз, как камень, выброшенный из пращи, а пан
Анджей спокойно направился к воротам.
Все это произошло на уступе скалы, за поворотом, так что со стен их
трудно было заметить. Однако у ворот Кмицица поджидал ксендз Кордецкий; он
тотчас отвел его в сторону и спросил:
- Что это ты там так долго делал с Куклиновским?
- По душам с ним беседовал, - ответил пан Анджей.
- Что же он тебе говорил?
- Говорил, что про хана все правда.
- Слава всевышнему, что обращает сердца язычников и из недруга делает
друга.
- Говорил и про то, что Великая Польша волнуется...
- Слава всевышнему!
- Что наше войско против воли стоит со шведами, что в Подляшье
витебский воевода Сапега разбил изменника Радзивилла и на его стороне все
достойные граждане. Что вся Литва встала с ним, кроме Жмуди, которую
захватил Понтус...
- Слава всевышнему! Ну а больше вы ни о чем с ним не беседовали?
- Нет, почему же! Он уговаривал меня перейти на сторону шведов.
- Так я и думал! - воскликнул ксендз Кордецкий. - Лихой он человек. И
что же ты ему ответил?
- Да он, преподобный отче, так мне сказал: "Я, мол, слагаю с себя
посольское звание, оно и без того за воротами кончилось, и уйти тебя
уговариваю как особа приватная". Ну для верности я еще раз его
переспросил, могу ли отвечать ему как особе приватной. "Да!" - говорит. Ну
я тогда...
- Что ты тогда?
- Я тогда ему оплеуху дал, и он кубарем покатился вниз.
- Во имя, отца, и сына, и святого духа!
- Не гневайся, отче! Я это очень политично сделал, он там и словом не
обмолвится!
Ксендз помолчал с минуту времени.
- Я знаю, ты это сделал из добрых чувств! - сказал он через минуту. -
Одно меня огорчает, что нажил ты себе нового врага. Это страшный человек!
- Э, одним больше, одним меньше! - промолвил Кмициц. - Затем
наклонился к уху ксендза. - Вот князь Богуслав, - сказал он, - это враг!
Что мне там какой-то Куклиновский! Плевать я на него хотел!
ГЛАВА XVII
Тем временем отозвался грозный Арвид Виттенберг. Высший офицер привез
монахам письмо со строжайшим приказом сдать Миллеру крепость. "Коль не
перестанете вы чинить сопротивление, - писал Виттенберг, - и не пожелаете
покориться упомянутому генералу, ждет вас суровая кара, что другим
послужит примером. Повинны в том вы будете сами".
Получив это письмо, отцы решили по-прежнему медлить, каждый день
представляя все новые и новые доводы. И снова потекли дни, когда рев пушек
то прерывал переговоры, то снова смолкал.
Миллер объявил отцам, что хочет ввести свой гарнизон в монастырь,
чтобы охранить его от разбойничьих шаек.
Отцы ответили, что коль скоро их гарнизон оказался достаточным, чтобы
защитить крепость от такого могучего военачальника, как генерал, тем более
достаточен он для защиты от разбойничьих шаек. Они заклинали Миллера всем,
что есть святого на свете, обителью, коей покланяется народ, Христом-богом
и девой Марией уйти в Велюнь или куда он только пожелает. Однако и у
шведов лопнуло терпение. Смиренность осажденных, которые в одно и то же
время молили о пощаде и все сильнее палили из пушек, привела в ярость
генерала и его войско.
У Миллера сперва просто не могло уложиться в голове, почему же
обороняется одна эта обитель, когда вся страна покорилась, какая сила ее
поддерживает, во имя чего не хотят покориться эти монахи, к чему они
стремятся, на что надеются?
Быстротечное время приносило все более ясный ответ на этот вопрос.
Сопротивление, начавшись в Ченстохове, ширилось по стране, как пожар.
Хоть и туповат был генерал, однако постиг в конце концов, чего хотел
ксендз Кордецкий, да и Садовский растолковал ему это весьма
недвусмысленно: не об этом скалистом гнезде думал приор, не об Ясной Горе,
не о сокровищах, накопленных Орденом, не о безопасности братии, но о
судьбах всей Речи Посполитой. Миллер увидел, что смиренный ксендз знает,
что делает, и понимает свое предназначенье, что восстал он как пророк,
дабы примером озарить всю страну, дабы трубным гласом воззвать на восход и
на закат, на полуночь и на полудень: sursum corda!*, - дабы победой своей
или смертью и жертвой пробудить спящих ото сна, очистить грешников от
грехов и светоч возжечь во тьме.
_______________
* Горе подъемлем сердца (лат.).
Увидев это, старый воитель просто испугался и этого защитника, и
собственной своей задачи. Ченстоховский "курятник" показался ему внезапно
высочайшей горою, которую защищает титан, сам же он показался себе
ничтожеством и на войско свое впервые в жизни взглянул как на кучу жалких
червей. Им ли поднять руку на эту страшную, таинственную, уходящую в небо
твердыню? Испугался Миллер, и сомнение закралось в его душу. Зная, что всю
вину свалят на него, он сам стал искать виноватых, и гнев его обрушился
прежде всего на Вжещовича. Раздоры начались в стане, и распря стала
ожесточать сердца, отчего неминуемо пострадало дело.
Но за долгую жизнь Миллер привык подходить к людям и событиям со
своей грубой солдатской меркой и не мог поэтому не утешать себя порой
надеждою, что крепость все-таки сдастся. По законам человеческим иначе и
быть не могло. Ведь Виттенберг слал ему шесть самых тяжелых осадных пушек,
которые уже под Краковом показали свою мощь.
"Кой черт, - думал Миллер, - не устоять этим стенам против таких