Страница:
Аня, милая, не писал тебе почти месяц. Сразу после Нового года на кладбище приехала твоя мама и увезла меня в Москву. Отчасти я и виноват в произошедшем. Угораздило пару раз пожаловаться на печень, на то, что по утрам во рту отвратительный вкус. В ответ она с племянником приехала на машине и заявила, что хватит валять дурака. Если со мной все в порядке, я ее не интересую и могу возвращаться обратно, если же болен, надо идти к врачам. Она говорила таким возмущенным тоном, словно я требовал, чтобы она взяла меня в город, ходила по больницам, но это неправда: я никуда ехать не хотел. Что было в Москве и что сказала медицина, ты наверняка знаешь из писем самой мамы. После обычных анализов, заглатывания трубки, рентгена врач сказал, что нужна операция, а дальше - курсы химиотерапии. В общем, я понял, что назад, в Рузу, мне уже не попасть, и решил с мамой переговорить. Зачем я ей понадобился: ведь мы давно живем врозь, а тут раковый больной, лекарства, процедуры, прочие прелести.
Знаешь, иногда я думаю, что она боится, что со мной что-то будет не как полагается. Коли я по паспорту ее муж, то я должен, хороший я муж или плохой, умереть дома на белых простынях, в крайнем случае в больнице. Это входит в ее кодекс чести.
Теперь - почему я сбежал. По последним письмам вижу, что ты, подобно маме, настроена панически. Вам обеим кажется, что если не поторопиться - все, поезд ушел. Я знаю твои американские обстоятельства и тронут предложением приехать. Конечно, я был бы очень и очень рад тебя видеть, но в смысле болезни такой нужды нет. Мама, а с ее подачи и ты, не хотите понять, что я давно другой человек. Я привык к кладбищу, привык здесь жить, быть здесь прописанным понимай это как хочешь. В маме само слово "кладбище" вызывает ужас, оно конец всего, полное и окончательное поражение, но для меня и для тех, кто поселился рядом, многое иначе. Пойми, то, что я делаю, кажется мне куда более важным, чем лишние месяцы, которые сулит мама. Я не пишу тебе, что если бы, например, Ирине удалось воскресить своего отца, вообще началась бы новая жизнь, жизнь без смерти. Воскресение еще далеко, получится оно, нет - неизвестно, однако при любых обстоятельствах я должен разобрать тот архив, что скопился на кладбище. У меня есть обязательства перед людьми, у которых взяты их бумаги. Никто другой здесь не справится, все нити в моей голове, по дурости я не составил ни легенды, ни настоящего путеводителя. Только письма, что я тебе писал. Большинства людей, о которых я говорю, нет в живых. Это - о них последняя память. Если я не приведу архив в порядок, он сгодится разве что на растопку.
Анюта, милая, помнится, однажды ты прислала довольно издевательское письмо: интересовалась, не с Христа ли я беру пример. Когда в Москве выяснилось, что дела у меня не слишком радостные, я вдруг сообразил, что в Новом Завете, кажется, у Луки есть и другой Лазарь, и речь там тоже идет о воскресении. На всякий случай напомню. Нищий по имени Лазарь, тщетно мечтая о самой ничтожной милостыне, лежит у ворот богача, а собака вылизывает его струпья. Дальше, уже после смерти настрадавшийся при жизни Лазарь вместе с Авраамом в раю, а богач, естественно, в аду. Они видят друг друга, могут друг с другом говорить, но между ними непреодолимая граница, наверное, такая же, как между настоящим добром и злом. Богач о ней ничего не знает и просит Лазаря водой смочить ему язык, а еще он просит, чтобы Авраам воскресил Лазаря, и тот, вернувшись на землю, рассказал пяти его братьям, судя по всему столь же богатым и столь же недобрым, что их ждет. Авраам отказывается и говорит, что чтобы жить по правде, у них есть Моисей и пророки.
Богач отвечает, что этого мало, увидев же воскресшего Лазаря, они поверили бы, на что Авраам повторяет, что если не поверили Моисею и пророкам, то и Лазарю не поверят. Примерно так. Смысл, во всяком случае, точен, а в деталях я мог и напутать.
Тогда, три года назад, я, Анечка, ведь и в самом деле верил, что возможно, чтобы отец вернулся, и мы бы, например, летом, уже ближе к вечеру, когда нежарко, снова прошли его большой круг, опять сидели бы здесь, у кладбища на лавочке. Верил, что смогу сказать, что люблю его, и еще многое-многое другое, что ему задолжал, но по жадности и по глупости не хотел отдать.
И не только это возможно, но и чтобы он доправил рукопись, которую за три дня до кончины забрал у машинистки. Теперь, когда по всему видно, что мы с ним если и встретимся, то не на земле, я хорошо вижу свое сходство с братьями богача. В общем, надо было слушать Моисея и пророков.
Вернусь к собственному здоровью. Оно плохо, но не слишком. Я не только, держась за подол мамы, ходил из кабинета в кабинет; пару раз оставшись без надзора, я говорил с хирургом, который должен был меня резать. Вот что он сказал. Если я ничего не делаю, он дает год, не меньше, полноценной жизни. Второй вариант - ложусь на стол, дальше - химиотерапия, прочие удовольствия; есть шанс протянуть несколько лет. Но, Аня, заметь, - небольшой, болезнь запущена, плюс у меня букет. Скорее же, года полтора-два, причем сплошных издевательств. Ясно, что овчинка выделки не стоит.
По-моему, я оправдался, в связи с чем прошу тебя об одной услуге. Мама мой уход из больницы приняла как личное оскорбление. Заявила, что я рву с ней все отношения, и причину она знает - в Рузе меня ждет Ирина. Так вот, будете говорить по телефону, скажи: это чушь, полная чушь. Я ее всегда жду. Только пускай без идеи меня увезти. На то время, что мне осталось, я хочу получить право голоса, больше перед мамой я ни в чем не виновен. Ладно, надеюсь, ты справишься.
Анюта, позавчера я ехал в Рузу электричкой, половина стекол выбита, на улице - минус десять, и в поезде из-за ветра холод просто лютый. Ехал и думал, что домик мой наверняка промерз насквозь, чтобы его отогреть, часов пять понадобится, не меньше. И это если деревенские не разокрали дрова. Они и раньше приворовывали, а тут могли решить, что раз меня нет, то и дрова никому не нужны. Где я их посреди зимы раздобуду - один черт знает. Но печалился я зря.
Меня в Рузе не было полтора месяца, и ничего подобного я и представить себе не мог. Помнишь сказку про мышку-норушку, к которой в домик набился весь лес? Она обо мне. Раньше в своей сторожке я один с трудом умещался, а теперь нас пятеро. Пока я обретался в Москве, за главного тут был Алексей Семенович Лапонька. Не помню, рассказывал ли я про него. По-настоящему к нам его привадила тетка, уже когда Катя умерла, и она была у Феогноста полновластной домоправительницей. Привадила по разным причинам, но, думаю, в первую очередь потому, что Катя да и отец Феогност были перед ним виноваты.
Лапонька приезжал в Москву еще при жизни Кати, хотел с ними обоими - с ней и Феогностом - объясниться. Несколько коротких разговоров, причем всегда на людях, у него с Феогностом было, но, очевидно, ждал он другого. Потом он уехал обратно к себе в Николаев, и несколько лет его было не видно и не слышно. Жил Лапонька на совсем крохотную инвалидную пенсию и часто выбираться в Москву не мог. Тем не менее Катя его боялась и предупреждала тетку, что их встречи с Феогностом один на один ни в коем случае допускать нельзя. Оставшись за старшую, тетка ее не послушалась.
Она говорила мне, что если у отца Феогноста и есть перед кем вина, то перед Лапонькой, и она постарается, чтобы прежде, чем он отдаст Богу душу, Лапонька его простил. Тетка очень гордилась, что в конце концов так и произошло: отец Феогност покаялся, просил у Лапоньки прощения, а тот, в свою очередь, ему исповедался. И по сию пору, Аня, Лапонька считает Феогноста своим духовным отцом.
История их следующая. Три года в середине семидесятых отец Феогност провел в на редкость мрачном месте - Липецкой тюремной психиатрической больнице. В той же больнице, попав туда пятью годами раньше, одиннадцать лет провел и Лапонька. Он пытался через Карельские леса уйти в Финляндию, но неудачно. Был пойман и на следствии, чтобы избежать лагеря, симулировал острый психоз. Лишь в Липецке, и то не сразу, он понял, что лагерь по сравнению с тюремной психиатрической больницей чистый курорт. Без психоза он за попытку незаконного перехода границы получил бы максимум восемь лет, а здесь просидел одиннадцать и вышел полным инвалидом. Поначалу, еще не разобравшись, куда попал, он лез на рожон, спорил с врачами, санитарами, в итоге прошел и через инсулиновые шоки, и галоперидолом его глушили. Потом был, конечно, осторожнее, но репутацию смутьяна все равно сохранил.
Начальником медчасти в Липецке была мерзейшая баба, фамилия ее Костина. Собственно, она и назначала галоперидол с инсулином, главное же - раз в год, когда пересматривались дела и решалось, кому тут гнить дальше, а кто для общества больше не опасен и может быть отпущен, именно ее слово было последним. Лапонька был у Костиной в черном списке. Политических она вообще ненавидела.
Но это я отвлекся. Костина меня интересует мало, важно, что в больнице те три года, что там провел отец Феогност, проработала врачом и Катя. Как и в другие подобные места, она устроилась туда ради него, панически боялась, что на чем-нибудь проколется, ее выгонят, Феогност же останется без попечения.
В больнице Феогност делил камеру с тихим человеком, который почти не вставал и не говорил. Здесь ему было хорошо и молиться и работать, пожалуй, даже не хуже, чем в Оптиной. И позднее годы, проведенные в Липецке, он нигде не ругал. Но Феогност - не норма. Лапонька, когда пытался бежать, был настроен западнически, однако в больнице под влиянием сокамерника - одного из авторов "Вече" - стал склоняться к "особому пути России", к евразийству. Тот через своих знал про отца Феогноста, и они с Лапонькой не раз пытались завязать с епископом отношения, но безуспешно.
Они искали подходов к Феогносту, потому что, чтобы прийти к Богу, нуждались в помощнике, наставнике. Но Феогност быть их пастырем не пожелал. К ним обоим он отнесся с полнейшим равнодушием, будто они не о Боге думали, а лишь были помехой в работе. Кстати, Катя, чтобы они виделись с Феогностом пореже, скоро перевела Лапоньку в соседний корпус. Однако сейчас, Аня, я веду речь о другой Катиной вине перед Лапонькой. Конечно, политических, чтобы было неповадно, пока они не отсидят в психушке две трети срока, который получили бы в лагерях, на волю не отпускали, но к 78-му году Лапонька норму почти выполнил, а тут вдобавок ему и фарт открылся. Костину вызвали в Москву на курсы повышения квалификации, и в комиссии - ее называли "по помилованию" - за главную осталась Катя. Лапонька был тогда уже на привилегированном положении, фактически расконвоирован. Начальник психушки затеял в больнице капитальный ремонт, но денег дали недостаточно, и по большей части работали зэки - меняли стропила, перестилали крышу, заново ему и его замам отделывали кабинеты, в общем, все приводили в порядок.
Лапонька в бригаде, которая работала на крыше, был вторым человеком, имел с десяток благодарностей, посему и характеристика теперь получалась отменная; Катя не многим рисковала, если бы, написав в заключении, что у него ремиссия, рекомендовала Лапоньку к освобождению. Но она знала, как не любит его Костина, и побоялась. В итоге Лапонька просидел в Липецке еще три года. Для него самых тяжелых. Уверенный, что его так и так сгноят, он пошел вразнос, и когда в 81-м году его освободили, был почти полным инвалидом.
Тем не менее, Аня, благодаря тетке, Лапонька в конце концов простил и Катю. После моего переселения в Рузу он в каждый свой приезд в Москву стал меня здесь навещать. Жил по неделе, по две, иногда немного помогал разбирать бумаги, а больше просто сидел у печки, грелся. Рассказывал о больнице, о детстве.
Некоторые истории были довольно странные. Например, однажды он рассказал, что, когда был маленький, его любимой игрой был "морской бой". С двоюродным братом, своим ровесником, он мог гоняться за чужими кораблями сутки напролет, и сразу вдруг объявил мне, что в России никогда ничего, кроме бесконечной войны, не было. Он часто резко перескакивал, и я за ним не успевал. Бывало, долго, монотонно - я уже не следил, - объяснял правила и хитрости того же "морского боя", как опередить, быстрее потопить корабли соперника, рисовал графики, делал расчеты - сложной математики тут не было и не могло быть, чересчур мало было кораблей и мало само море - спасаться, в сущности, было негде. Наконец графики ему надоедали, и Лапонька переходил на психологию. Двоюродный братец быстро его разгадал, заранее знал, где он поставит корабли, и топил их, как Нахимов турецкие под Синопом. Лапонька о собственных поражениях рассказывал с таким воодушевлением, что я не мог понять, чего ради он тогда год за годом с ним играл: или врет, что брат всегда выигрывал? Думая, врет или не врет, я каждый раз пропускал, не замечал, что Лапонька давно говорит о другом. Тон был прежний, восторженный, но о братце речи больше не шло, и море было настоящее - весь мир. Это было море греха, а по нему плавал огромный ковчег на манер Ноева - Россия, на котором спасалась истинная вера и вообще все "не грешники". Ковчег был столь велик, что и сейчас здесь с радостью и ликованием приняли бы любого, кто был готов отказаться от греха и неправедной жизни; места оставалось достаточно.
В Лапонькиных восторгах по поводу русской святости не было ничего нового, пожалуй, даже меньше, чем в перипетиях морских боев с братцем, я опять начинал тосковать, но тут делался второй маневр, и теперь оказывалось, что огромный бескрайний океан греха - сама Россия, а по ней плавают бесчисленные и разные кому какие по нраву - ковчеги спасения. Были старообрядческие корабли, скопческие, хлыстовские... Особенно странно смотрелись сумасшедшие дома, в которых спасались тысячи тысяч. В грязи, тесноте, но спасались - сомнения нет. Так что у Лапоньки получалась, с одной стороны, некая иерархия океанов греха, а с другой - иерархия ковчегов. Кстати, ведь верно, что есть разные ступени праведности и есть восхождение по ним. То, что для простого человека предел мечтаний, для праведника - небольшой и простительный грех. И с сумасшедшими домами понятно: когда мир помешался на зле, может статься, и впрямь легче всего спастись в психушке.
Я это довольно быстро обдумывал и, как мне казалось, начинал Лапоньку догонять, но он на вороных мчался дальше. Оказывалось, что и с сумасшедшими домами непросто. Раньше действительно в них спасалось много хороших, честных людей, в том числе один епископ, который в двадцатые годы, чтобы себя и свою веру сохранить в чистоте, принял личину юродства, однако в пятидесятые годы психбольницы захватил, взял на абордаж враг, и, пожалуй, теперь больше зла и греха, чем там, нигде не найдешь.
Про епископа Лапонька пока забывал и дальше рассказывал о нравах тюремных психиатрических больниц, в основном о своей липецкой. Рассказывал, что Костина, расставив ноги, чуть не до пупка задирала юбку, а ему было двадцать пять лет и уже шесть он ни разу не имел дела с женщиной. Не знал, выйдет ли когда-нибудь отсюда или так тут и загнется. Эта блядь год за годом гноила у них всех, кто сидел по политическим статьям, а сама, курва похотливая, завела любовника, который, убив собственную жену, чтобы не попасть на зону, симулировал сумасшествие. Каждый день вызывала на осмотр и прямо в кабинете трахалась. Потом вовсе его освободила, заявив, что с подобным богатством - у ублюдка был редкостной величины член - держать в больнице грех. После войны по стране вон сколько баб неустроенных. В общем, пожалела и себя, и баб.
Лапонька еще долго рассказывал, как они в Липецке жили: про начальников плохих и тех, с кем удавалось ладить, про врачей-садистов и обычных, нанимавшихся к ним из-за полуторного оклада, больших отпусков и ранней пенсии. Но и вторые здешние правила соблюдали строго. Особого зла в них не было, если можно было не делать плохое, они не делали, впрочем, и плохое, если было приказано, тоже делали. Отсюда он снова выруливал на епископа и Катю.
Врачиха не хуже и не лучше других, с зэками она вела себя ровно, за исключением епископа, ради него Катя шла на любой риск. Потом, в конце восьмидесятых годов, выяснилось, что в миру она была его келейницей. Забыв, что повторяется, Лапонька снова рассказывал про случай, когда одного Катиного слова было достаточно, чтобы его освободили, но она промолчала. От Кати к "морскому бою" от "морского боя" к Кате, он крутил и крутил. Он попадал в колесо, будто белка, не мог оттуда выбраться, и вдруг, когда я уже и не ждал, разговор опять делался здравый.
Ты, Аня не думай, под одной крышей нам было неплохо. Он такой человек, что вокруг ничему не мешает, а с другой стороны, я видел, что визиты в Рузу для него последняя отдушина. Вдобавок я понимал, что тетка вместе с отцом Феогностом и Катей там у себя на небе наверняка радуются каждый раз, когда Лапонька ко мне приезжает. И что сейчас он, найдя мою избушку пустой, решил здесь остаться, - они тоже довольны. Кстати, оба месяца Лапонька не просто содержал дом в отменном порядке, но и, чего я никак не ожидал, продолжил разборку архива.
Я Лапоньку, конечно, сильно недооценивал. Сидел он рядом со мной и сидел, рассказывал, иногда немного помогал, однако рассчитывать на него всерьез мне и в голову не приходило. А он оказался человеком очень приметливым, все запомнил, во все вник и работал не только споро, но и разумно. В общем, переделывать за ним ничего не пришлось, лежу барином и читаю.
Второго человека, которого нежданно-негаданно застал в избушке, я раньше даже не знал. В девятнадцатом веке окрестными землями владели Апраксины, и до 24-го года на соседнем холме у реки стояла красивая шатровая церковь великомученицы Варвары, их родовая. Потом ее разрушили. Кладбище, где могила отца, было при ней. Незадолго перед Крымской войной тут был похоронен Алексей Апраксин, убитый на дуэли поручик гвардии двадцати лет от роду. И вот мать, а он был ее единственным ребенком, которая, по рассказам, приходила сюда к сыну каждый день, в любую погоду, приказала построить над его могилой небольшую гробницу, ближе к зиме в ней сложили и печь. В этой апраксинской усыпальнице год назад, после того, как собственные дочери, будто короля Лира, выставили его из дома, поселился старик - бывший рузский архивариус. В отличие от нас с Ириной, воскрешать он никого не собирался, просто жил, мы и знакомы не были. Но стоило мне уехать, Лапонька с ним сдружился, привадил его, теперь он тоже помогает нам разбирать бумаги.
Помощь его неоценима. Он аккуратен, у него отличный канцелярский почерк и, главное, он дока в любых архивных вещах. В сем деле у него настоящий нюх. Ведь многие бумаги разрознены, перепутаны, вообще бардак у нас немалый, а он прямо чувствует, откуда что и что за чем идет. Особенно меня поражает, сколько благодаря ему находится документов, которые между собой пересекаются. Мир и вправду неширок, часто оказывается, что люди, чьи бумаги я собрал на кладбище, были друг с другом знакомы, иногда и крепко повязаны. Я бы большинство этих отношений наверняка пропустил, а он сразу их выклевывает и специально для меня делает замечательные перекрестные ссылки. Без преувеличения, Аня, работа с ним пошла вдвое быстрее.
Среди того, что он и Лапонька для меня приготовили, - новая порция писем, так или иначе относящихся к Коле Кульбарсову. Как и раньше, часть посылаю тебе один в один, остальные пересказал. Первое письмо - Катино.
"Дорогая Ната. Это письмо тебе передаст Лена Кошелева, человек нам очень близкий. В нынешних условиях мы без нее, может быть, и не выжили бы. Про наше бытие она все знает и легко восполнит то, о чем я не писала. Кстати, в Москве остановиться ей не у кого, и я очень надеюсь, что ты ее приютишь. Если же по твоим обстоятельствам не получится, пожалуйста, помоги ей что-нибудь найти. В Москве она должна пробыть месяц, в крайнем случае на день-два больше. Человек она без претензий: комната, угол - не важно, лишь бы было тепло и не сыро - у Лены сильный ревматизм. Сама она не скажет, постесняется, поэтому пишу я.
Первая и главная просьба - ее надо выполнить обязательно. Я знаю, что ты никогда не выбрасываешь писем, хранишь их, любишь перечитывать, но здесь сделай так, как я тебя прошу, а не как ты привыкла, а именно - все мои письма немедленно сожги, иначе людям, о которых я писала, они могут обойтись очень дорого. И это прочти и сразу вместе с конвертом - в печку.
Мои страхи более чем оправданны, в них причина, почему я целый год молчала. Понимаю, ты на меня обижена, но оказии не подворачивалось, а почты я боялась. Без Лены не было бы и нынешнего письма. В общем, постарайся примириться с тем, что наша связь и дальше часто будет односторонней, но, пожалуйста, помни - твои письма и мне, и отцу Феогносту очень-очень важны. В жизни у нас мрак непроглядный и письмам от тебя, даже злым и обиженным, я радуюсь, словно ребенок.
С тех пор, как отец Феогност оставил Нижегородскую кафедру, у него все валится из рук. Хотя, уходя в юродство, он получил и согласие архиепископа, и благословение своего духовника из Оптиной, теперешняя жизнь дается ему с трудом. Я всякий день вижу его мучения, но чем я могу ему помочь? Раньше он был сильный, и я рядом с ним знала, что с любыми неприятностями мы справимся, они - испытания, посланные ему во славу Божию. Сейчас же больше и больше я опасаюсь, что юродство не его дорога. Ему это не дано и дано не будет. Несмотря на неизбежный арест, с кафедры уходить было не надо. Подобные вопросы мы с ним никогда не обсуждаем, но, по-моему, второй раз он бы не ушел.
Юродивые - другие люди, наверное, именно их Христос называл нищими духом. Они любят Господа как дети, в них нет ни гордыни, ни собственной воли. Только - любовь к Богу и такая зависимость от Него, такая невозможность без Него обходиться, что мира без Бога они и представить себе не могут. Отец Феогност, конечно, прав, ничего чище, прекраснее этой любви нет, но ему, несмотря на все старания, опроститься не удается, не удается избавиться, забыть то, что он знает, чему его учили и чему он в свою очередь долгие годы учил с кафедры прихожан. Он буквально сходит с ума, видя, что юродство так и не сделалось путем его служения, осталось уловкой, хитростью, помогшей избежать Соловков. Про Соловки - его же слова.
Он о себе говорит и еще страшнее, договаривается до того, что струсил, предал Господа, отрекся от Него, подобно Петру. Раньше он со мной редко когда открывался, наверное, считал, что я совсем уж дурочка, но сейчас я лишь о том и мечтаю, чтобы было, как прежде. Он ужасно страдает, понимает, что сам все выбрал, сам решил, однако силы кончаются, и иногда по его словам выходит, что в произошедшем виноват кто-то третий. Он очень искусно к этому подводит, смущая не только меня, но и себя. Мне его нестерпимо жалко, но чем я могу помочь, я даже не осмеливаюсь ему сказать, что он не прав и потом будет жалеть.
Уже месяц мы с ним скрываемся в доме Лены; и у Судобовых в Перми, и тут на чердаке. Стропила подвешены низко, и ему дни напролет приходится лежать. Лена учительница, к ней часто заходят ученики, и, чтобы ее не подвести, мы и пошевелиться не смеем. Даже когда в доме никого нет, радости немного. Отец Феогност, по своему обыкновению, начинает ходить, задумавшись, забывает, где он, и набивает о балки огромные шишки. Весь лоб у него в кровоподтеках. В общем, сидеть взаперти получается у нас плохо. В той же Перми мы с мая каждый день на рассвете уходили в лес и возвращались ночью, когда слобода спала, но здесь, в Сызрани, вокруг избы да огороды. В лесу он был другой, идет по тропинке рядом, о чем-то думает, а когда захочет молиться, я, чтобы его не отвлекать, чуть поотстану.
Худшие, плохие разговоры он ведет со мной, маясь на чердаке. Например, три дня назад стал говорить, что в нынешние времена нет ничего с начала и до конца чистого - все прелесть, все соблазн и искушение. Это и к литургии относится, и к исповеди, и к самой церкви. Если бы сегодня Господь наслал на землю потоп, ковчег был бы не нужен - спасать некого. Еще два года назад он думал иначе. В проповеди при мне, рассказывая о Петре I, который, как и сейчас, заставлял священников нарушать тайну исповеди, доносить на своих прихожан, объяснял, что его указ ничего не менял и не мог изменить. Во время исповеди человек открывает душу, кается не священнику, а Богу, и в церкви тоже молится Богу, одному Ему; сколько бы ни был грешен пастырь, литургия от того не теряет и капли силы. Здесь же он сказал мне, что церковь настолько погрязла во зле, что больше не может быть посредником между Богом и людьми. Конечно, еще недавно хороших священников было немало, но теперь они или в лагерях, или погибли. Те же, кто остался, не спасают души, а губят их. Бога в их проповедях нет.
Кроме юродства, ему теперь все кажется злом. Он ругает себя за время, ушедшее на изучение церковных наук. Называет годы в Духовной академии бесцельно и бессмысленно растраченными, именно академию он винит в том, что никак не может опроститься. У него сделалось прямо манией и самому опроститься и вообще опростить, упростить жизнь, разом избавиться от того, что он называет суемудрием. Именно в нем он видит и главный грех, и главную преграду, не дающую человеку приблизиться к Господу.
Вот такая у нас жизнь, остальное расскажет Лена. Что у тебя, как Ксюша, есть ли новости от Коли? Очень жду Лену обратно с твоим письмом. Еще раз прошу, постарайся устроить ее получше. Мы Лене многим обязаны.
Катя".
Колю очень смущала неканоничность некоторых комментариев к Писанию, что приходили ему в голову. Когда-то, когда они еще вместе с Федором учились на историко-филологическом факультете Московского университета и оба, влюбленные в приват-доцента Серегина, собирались делать у него диссертацию; случалось, что Колины идеи становились и для Федора немалым соблазном, но они же его и отталкивали. Сам он больше тяготел к церковности, к литургии, и слишком новые построения не могли его не пугать.
Знаешь, иногда я думаю, что она боится, что со мной что-то будет не как полагается. Коли я по паспорту ее муж, то я должен, хороший я муж или плохой, умереть дома на белых простынях, в крайнем случае в больнице. Это входит в ее кодекс чести.
Теперь - почему я сбежал. По последним письмам вижу, что ты, подобно маме, настроена панически. Вам обеим кажется, что если не поторопиться - все, поезд ушел. Я знаю твои американские обстоятельства и тронут предложением приехать. Конечно, я был бы очень и очень рад тебя видеть, но в смысле болезни такой нужды нет. Мама, а с ее подачи и ты, не хотите понять, что я давно другой человек. Я привык к кладбищу, привык здесь жить, быть здесь прописанным понимай это как хочешь. В маме само слово "кладбище" вызывает ужас, оно конец всего, полное и окончательное поражение, но для меня и для тех, кто поселился рядом, многое иначе. Пойми, то, что я делаю, кажется мне куда более важным, чем лишние месяцы, которые сулит мама. Я не пишу тебе, что если бы, например, Ирине удалось воскресить своего отца, вообще началась бы новая жизнь, жизнь без смерти. Воскресение еще далеко, получится оно, нет - неизвестно, однако при любых обстоятельствах я должен разобрать тот архив, что скопился на кладбище. У меня есть обязательства перед людьми, у которых взяты их бумаги. Никто другой здесь не справится, все нити в моей голове, по дурости я не составил ни легенды, ни настоящего путеводителя. Только письма, что я тебе писал. Большинства людей, о которых я говорю, нет в живых. Это - о них последняя память. Если я не приведу архив в порядок, он сгодится разве что на растопку.
Анюта, милая, помнится, однажды ты прислала довольно издевательское письмо: интересовалась, не с Христа ли я беру пример. Когда в Москве выяснилось, что дела у меня не слишком радостные, я вдруг сообразил, что в Новом Завете, кажется, у Луки есть и другой Лазарь, и речь там тоже идет о воскресении. На всякий случай напомню. Нищий по имени Лазарь, тщетно мечтая о самой ничтожной милостыне, лежит у ворот богача, а собака вылизывает его струпья. Дальше, уже после смерти настрадавшийся при жизни Лазарь вместе с Авраамом в раю, а богач, естественно, в аду. Они видят друг друга, могут друг с другом говорить, но между ними непреодолимая граница, наверное, такая же, как между настоящим добром и злом. Богач о ней ничего не знает и просит Лазаря водой смочить ему язык, а еще он просит, чтобы Авраам воскресил Лазаря, и тот, вернувшись на землю, рассказал пяти его братьям, судя по всему столь же богатым и столь же недобрым, что их ждет. Авраам отказывается и говорит, что чтобы жить по правде, у них есть Моисей и пророки.
Богач отвечает, что этого мало, увидев же воскресшего Лазаря, они поверили бы, на что Авраам повторяет, что если не поверили Моисею и пророкам, то и Лазарю не поверят. Примерно так. Смысл, во всяком случае, точен, а в деталях я мог и напутать.
Тогда, три года назад, я, Анечка, ведь и в самом деле верил, что возможно, чтобы отец вернулся, и мы бы, например, летом, уже ближе к вечеру, когда нежарко, снова прошли его большой круг, опять сидели бы здесь, у кладбища на лавочке. Верил, что смогу сказать, что люблю его, и еще многое-многое другое, что ему задолжал, но по жадности и по глупости не хотел отдать.
И не только это возможно, но и чтобы он доправил рукопись, которую за три дня до кончины забрал у машинистки. Теперь, когда по всему видно, что мы с ним если и встретимся, то не на земле, я хорошо вижу свое сходство с братьями богача. В общем, надо было слушать Моисея и пророков.
Вернусь к собственному здоровью. Оно плохо, но не слишком. Я не только, держась за подол мамы, ходил из кабинета в кабинет; пару раз оставшись без надзора, я говорил с хирургом, который должен был меня резать. Вот что он сказал. Если я ничего не делаю, он дает год, не меньше, полноценной жизни. Второй вариант - ложусь на стол, дальше - химиотерапия, прочие удовольствия; есть шанс протянуть несколько лет. Но, Аня, заметь, - небольшой, болезнь запущена, плюс у меня букет. Скорее же, года полтора-два, причем сплошных издевательств. Ясно, что овчинка выделки не стоит.
По-моему, я оправдался, в связи с чем прошу тебя об одной услуге. Мама мой уход из больницы приняла как личное оскорбление. Заявила, что я рву с ней все отношения, и причину она знает - в Рузе меня ждет Ирина. Так вот, будете говорить по телефону, скажи: это чушь, полная чушь. Я ее всегда жду. Только пускай без идеи меня увезти. На то время, что мне осталось, я хочу получить право голоса, больше перед мамой я ни в чем не виновен. Ладно, надеюсь, ты справишься.
Анюта, позавчера я ехал в Рузу электричкой, половина стекол выбита, на улице - минус десять, и в поезде из-за ветра холод просто лютый. Ехал и думал, что домик мой наверняка промерз насквозь, чтобы его отогреть, часов пять понадобится, не меньше. И это если деревенские не разокрали дрова. Они и раньше приворовывали, а тут могли решить, что раз меня нет, то и дрова никому не нужны. Где я их посреди зимы раздобуду - один черт знает. Но печалился я зря.
Меня в Рузе не было полтора месяца, и ничего подобного я и представить себе не мог. Помнишь сказку про мышку-норушку, к которой в домик набился весь лес? Она обо мне. Раньше в своей сторожке я один с трудом умещался, а теперь нас пятеро. Пока я обретался в Москве, за главного тут был Алексей Семенович Лапонька. Не помню, рассказывал ли я про него. По-настоящему к нам его привадила тетка, уже когда Катя умерла, и она была у Феогноста полновластной домоправительницей. Привадила по разным причинам, но, думаю, в первую очередь потому, что Катя да и отец Феогност были перед ним виноваты.
Лапонька приезжал в Москву еще при жизни Кати, хотел с ними обоими - с ней и Феогностом - объясниться. Несколько коротких разговоров, причем всегда на людях, у него с Феогностом было, но, очевидно, ждал он другого. Потом он уехал обратно к себе в Николаев, и несколько лет его было не видно и не слышно. Жил Лапонька на совсем крохотную инвалидную пенсию и часто выбираться в Москву не мог. Тем не менее Катя его боялась и предупреждала тетку, что их встречи с Феогностом один на один ни в коем случае допускать нельзя. Оставшись за старшую, тетка ее не послушалась.
Она говорила мне, что если у отца Феогноста и есть перед кем вина, то перед Лапонькой, и она постарается, чтобы прежде, чем он отдаст Богу душу, Лапонька его простил. Тетка очень гордилась, что в конце концов так и произошло: отец Феогност покаялся, просил у Лапоньки прощения, а тот, в свою очередь, ему исповедался. И по сию пору, Аня, Лапонька считает Феогноста своим духовным отцом.
История их следующая. Три года в середине семидесятых отец Феогност провел в на редкость мрачном месте - Липецкой тюремной психиатрической больнице. В той же больнице, попав туда пятью годами раньше, одиннадцать лет провел и Лапонька. Он пытался через Карельские леса уйти в Финляндию, но неудачно. Был пойман и на следствии, чтобы избежать лагеря, симулировал острый психоз. Лишь в Липецке, и то не сразу, он понял, что лагерь по сравнению с тюремной психиатрической больницей чистый курорт. Без психоза он за попытку незаконного перехода границы получил бы максимум восемь лет, а здесь просидел одиннадцать и вышел полным инвалидом. Поначалу, еще не разобравшись, куда попал, он лез на рожон, спорил с врачами, санитарами, в итоге прошел и через инсулиновые шоки, и галоперидолом его глушили. Потом был, конечно, осторожнее, но репутацию смутьяна все равно сохранил.
Начальником медчасти в Липецке была мерзейшая баба, фамилия ее Костина. Собственно, она и назначала галоперидол с инсулином, главное же - раз в год, когда пересматривались дела и решалось, кому тут гнить дальше, а кто для общества больше не опасен и может быть отпущен, именно ее слово было последним. Лапонька был у Костиной в черном списке. Политических она вообще ненавидела.
Но это я отвлекся. Костина меня интересует мало, важно, что в больнице те три года, что там провел отец Феогност, проработала врачом и Катя. Как и в другие подобные места, она устроилась туда ради него, панически боялась, что на чем-нибудь проколется, ее выгонят, Феогност же останется без попечения.
В больнице Феогност делил камеру с тихим человеком, который почти не вставал и не говорил. Здесь ему было хорошо и молиться и работать, пожалуй, даже не хуже, чем в Оптиной. И позднее годы, проведенные в Липецке, он нигде не ругал. Но Феогност - не норма. Лапонька, когда пытался бежать, был настроен западнически, однако в больнице под влиянием сокамерника - одного из авторов "Вече" - стал склоняться к "особому пути России", к евразийству. Тот через своих знал про отца Феогноста, и они с Лапонькой не раз пытались завязать с епископом отношения, но безуспешно.
Они искали подходов к Феогносту, потому что, чтобы прийти к Богу, нуждались в помощнике, наставнике. Но Феогност быть их пастырем не пожелал. К ним обоим он отнесся с полнейшим равнодушием, будто они не о Боге думали, а лишь были помехой в работе. Кстати, Катя, чтобы они виделись с Феогностом пореже, скоро перевела Лапоньку в соседний корпус. Однако сейчас, Аня, я веду речь о другой Катиной вине перед Лапонькой. Конечно, политических, чтобы было неповадно, пока они не отсидят в психушке две трети срока, который получили бы в лагерях, на волю не отпускали, но к 78-му году Лапонька норму почти выполнил, а тут вдобавок ему и фарт открылся. Костину вызвали в Москву на курсы повышения квалификации, и в комиссии - ее называли "по помилованию" - за главную осталась Катя. Лапонька был тогда уже на привилегированном положении, фактически расконвоирован. Начальник психушки затеял в больнице капитальный ремонт, но денег дали недостаточно, и по большей части работали зэки - меняли стропила, перестилали крышу, заново ему и его замам отделывали кабинеты, в общем, все приводили в порядок.
Лапонька в бригаде, которая работала на крыше, был вторым человеком, имел с десяток благодарностей, посему и характеристика теперь получалась отменная; Катя не многим рисковала, если бы, написав в заключении, что у него ремиссия, рекомендовала Лапоньку к освобождению. Но она знала, как не любит его Костина, и побоялась. В итоге Лапонька просидел в Липецке еще три года. Для него самых тяжелых. Уверенный, что его так и так сгноят, он пошел вразнос, и когда в 81-м году его освободили, был почти полным инвалидом.
Тем не менее, Аня, благодаря тетке, Лапонька в конце концов простил и Катю. После моего переселения в Рузу он в каждый свой приезд в Москву стал меня здесь навещать. Жил по неделе, по две, иногда немного помогал разбирать бумаги, а больше просто сидел у печки, грелся. Рассказывал о больнице, о детстве.
Некоторые истории были довольно странные. Например, однажды он рассказал, что, когда был маленький, его любимой игрой был "морской бой". С двоюродным братом, своим ровесником, он мог гоняться за чужими кораблями сутки напролет, и сразу вдруг объявил мне, что в России никогда ничего, кроме бесконечной войны, не было. Он часто резко перескакивал, и я за ним не успевал. Бывало, долго, монотонно - я уже не следил, - объяснял правила и хитрости того же "морского боя", как опередить, быстрее потопить корабли соперника, рисовал графики, делал расчеты - сложной математики тут не было и не могло быть, чересчур мало было кораблей и мало само море - спасаться, в сущности, было негде. Наконец графики ему надоедали, и Лапонька переходил на психологию. Двоюродный братец быстро его разгадал, заранее знал, где он поставит корабли, и топил их, как Нахимов турецкие под Синопом. Лапонька о собственных поражениях рассказывал с таким воодушевлением, что я не мог понять, чего ради он тогда год за годом с ним играл: или врет, что брат всегда выигрывал? Думая, врет или не врет, я каждый раз пропускал, не замечал, что Лапонька давно говорит о другом. Тон был прежний, восторженный, но о братце речи больше не шло, и море было настоящее - весь мир. Это было море греха, а по нему плавал огромный ковчег на манер Ноева - Россия, на котором спасалась истинная вера и вообще все "не грешники". Ковчег был столь велик, что и сейчас здесь с радостью и ликованием приняли бы любого, кто был готов отказаться от греха и неправедной жизни; места оставалось достаточно.
В Лапонькиных восторгах по поводу русской святости не было ничего нового, пожалуй, даже меньше, чем в перипетиях морских боев с братцем, я опять начинал тосковать, но тут делался второй маневр, и теперь оказывалось, что огромный бескрайний океан греха - сама Россия, а по ней плавают бесчисленные и разные кому какие по нраву - ковчеги спасения. Были старообрядческие корабли, скопческие, хлыстовские... Особенно странно смотрелись сумасшедшие дома, в которых спасались тысячи тысяч. В грязи, тесноте, но спасались - сомнения нет. Так что у Лапоньки получалась, с одной стороны, некая иерархия океанов греха, а с другой - иерархия ковчегов. Кстати, ведь верно, что есть разные ступени праведности и есть восхождение по ним. То, что для простого человека предел мечтаний, для праведника - небольшой и простительный грех. И с сумасшедшими домами понятно: когда мир помешался на зле, может статься, и впрямь легче всего спастись в психушке.
Я это довольно быстро обдумывал и, как мне казалось, начинал Лапоньку догонять, но он на вороных мчался дальше. Оказывалось, что и с сумасшедшими домами непросто. Раньше действительно в них спасалось много хороших, честных людей, в том числе один епископ, который в двадцатые годы, чтобы себя и свою веру сохранить в чистоте, принял личину юродства, однако в пятидесятые годы психбольницы захватил, взял на абордаж враг, и, пожалуй, теперь больше зла и греха, чем там, нигде не найдешь.
Про епископа Лапонька пока забывал и дальше рассказывал о нравах тюремных психиатрических больниц, в основном о своей липецкой. Рассказывал, что Костина, расставив ноги, чуть не до пупка задирала юбку, а ему было двадцать пять лет и уже шесть он ни разу не имел дела с женщиной. Не знал, выйдет ли когда-нибудь отсюда или так тут и загнется. Эта блядь год за годом гноила у них всех, кто сидел по политическим статьям, а сама, курва похотливая, завела любовника, который, убив собственную жену, чтобы не попасть на зону, симулировал сумасшествие. Каждый день вызывала на осмотр и прямо в кабинете трахалась. Потом вовсе его освободила, заявив, что с подобным богатством - у ублюдка был редкостной величины член - держать в больнице грех. После войны по стране вон сколько баб неустроенных. В общем, пожалела и себя, и баб.
Лапонька еще долго рассказывал, как они в Липецке жили: про начальников плохих и тех, с кем удавалось ладить, про врачей-садистов и обычных, нанимавшихся к ним из-за полуторного оклада, больших отпусков и ранней пенсии. Но и вторые здешние правила соблюдали строго. Особого зла в них не было, если можно было не делать плохое, они не делали, впрочем, и плохое, если было приказано, тоже делали. Отсюда он снова выруливал на епископа и Катю.
Врачиха не хуже и не лучше других, с зэками она вела себя ровно, за исключением епископа, ради него Катя шла на любой риск. Потом, в конце восьмидесятых годов, выяснилось, что в миру она была его келейницей. Забыв, что повторяется, Лапонька снова рассказывал про случай, когда одного Катиного слова было достаточно, чтобы его освободили, но она промолчала. От Кати к "морскому бою" от "морского боя" к Кате, он крутил и крутил. Он попадал в колесо, будто белка, не мог оттуда выбраться, и вдруг, когда я уже и не ждал, разговор опять делался здравый.
Ты, Аня не думай, под одной крышей нам было неплохо. Он такой человек, что вокруг ничему не мешает, а с другой стороны, я видел, что визиты в Рузу для него последняя отдушина. Вдобавок я понимал, что тетка вместе с отцом Феогностом и Катей там у себя на небе наверняка радуются каждый раз, когда Лапонька ко мне приезжает. И что сейчас он, найдя мою избушку пустой, решил здесь остаться, - они тоже довольны. Кстати, оба месяца Лапонька не просто содержал дом в отменном порядке, но и, чего я никак не ожидал, продолжил разборку архива.
Я Лапоньку, конечно, сильно недооценивал. Сидел он рядом со мной и сидел, рассказывал, иногда немного помогал, однако рассчитывать на него всерьез мне и в голову не приходило. А он оказался человеком очень приметливым, все запомнил, во все вник и работал не только споро, но и разумно. В общем, переделывать за ним ничего не пришлось, лежу барином и читаю.
Второго человека, которого нежданно-негаданно застал в избушке, я раньше даже не знал. В девятнадцатом веке окрестными землями владели Апраксины, и до 24-го года на соседнем холме у реки стояла красивая шатровая церковь великомученицы Варвары, их родовая. Потом ее разрушили. Кладбище, где могила отца, было при ней. Незадолго перед Крымской войной тут был похоронен Алексей Апраксин, убитый на дуэли поручик гвардии двадцати лет от роду. И вот мать, а он был ее единственным ребенком, которая, по рассказам, приходила сюда к сыну каждый день, в любую погоду, приказала построить над его могилой небольшую гробницу, ближе к зиме в ней сложили и печь. В этой апраксинской усыпальнице год назад, после того, как собственные дочери, будто короля Лира, выставили его из дома, поселился старик - бывший рузский архивариус. В отличие от нас с Ириной, воскрешать он никого не собирался, просто жил, мы и знакомы не были. Но стоило мне уехать, Лапонька с ним сдружился, привадил его, теперь он тоже помогает нам разбирать бумаги.
Помощь его неоценима. Он аккуратен, у него отличный канцелярский почерк и, главное, он дока в любых архивных вещах. В сем деле у него настоящий нюх. Ведь многие бумаги разрознены, перепутаны, вообще бардак у нас немалый, а он прямо чувствует, откуда что и что за чем идет. Особенно меня поражает, сколько благодаря ему находится документов, которые между собой пересекаются. Мир и вправду неширок, часто оказывается, что люди, чьи бумаги я собрал на кладбище, были друг с другом знакомы, иногда и крепко повязаны. Я бы большинство этих отношений наверняка пропустил, а он сразу их выклевывает и специально для меня делает замечательные перекрестные ссылки. Без преувеличения, Аня, работа с ним пошла вдвое быстрее.
Среди того, что он и Лапонька для меня приготовили, - новая порция писем, так или иначе относящихся к Коле Кульбарсову. Как и раньше, часть посылаю тебе один в один, остальные пересказал. Первое письмо - Катино.
"Дорогая Ната. Это письмо тебе передаст Лена Кошелева, человек нам очень близкий. В нынешних условиях мы без нее, может быть, и не выжили бы. Про наше бытие она все знает и легко восполнит то, о чем я не писала. Кстати, в Москве остановиться ей не у кого, и я очень надеюсь, что ты ее приютишь. Если же по твоим обстоятельствам не получится, пожалуйста, помоги ей что-нибудь найти. В Москве она должна пробыть месяц, в крайнем случае на день-два больше. Человек она без претензий: комната, угол - не важно, лишь бы было тепло и не сыро - у Лены сильный ревматизм. Сама она не скажет, постесняется, поэтому пишу я.
Первая и главная просьба - ее надо выполнить обязательно. Я знаю, что ты никогда не выбрасываешь писем, хранишь их, любишь перечитывать, но здесь сделай так, как я тебя прошу, а не как ты привыкла, а именно - все мои письма немедленно сожги, иначе людям, о которых я писала, они могут обойтись очень дорого. И это прочти и сразу вместе с конвертом - в печку.
Мои страхи более чем оправданны, в них причина, почему я целый год молчала. Понимаю, ты на меня обижена, но оказии не подворачивалось, а почты я боялась. Без Лены не было бы и нынешнего письма. В общем, постарайся примириться с тем, что наша связь и дальше часто будет односторонней, но, пожалуйста, помни - твои письма и мне, и отцу Феогносту очень-очень важны. В жизни у нас мрак непроглядный и письмам от тебя, даже злым и обиженным, я радуюсь, словно ребенок.
С тех пор, как отец Феогност оставил Нижегородскую кафедру, у него все валится из рук. Хотя, уходя в юродство, он получил и согласие архиепископа, и благословение своего духовника из Оптиной, теперешняя жизнь дается ему с трудом. Я всякий день вижу его мучения, но чем я могу ему помочь? Раньше он был сильный, и я рядом с ним знала, что с любыми неприятностями мы справимся, они - испытания, посланные ему во славу Божию. Сейчас же больше и больше я опасаюсь, что юродство не его дорога. Ему это не дано и дано не будет. Несмотря на неизбежный арест, с кафедры уходить было не надо. Подобные вопросы мы с ним никогда не обсуждаем, но, по-моему, второй раз он бы не ушел.
Юродивые - другие люди, наверное, именно их Христос называл нищими духом. Они любят Господа как дети, в них нет ни гордыни, ни собственной воли. Только - любовь к Богу и такая зависимость от Него, такая невозможность без Него обходиться, что мира без Бога они и представить себе не могут. Отец Феогност, конечно, прав, ничего чище, прекраснее этой любви нет, но ему, несмотря на все старания, опроститься не удается, не удается избавиться, забыть то, что он знает, чему его учили и чему он в свою очередь долгие годы учил с кафедры прихожан. Он буквально сходит с ума, видя, что юродство так и не сделалось путем его служения, осталось уловкой, хитростью, помогшей избежать Соловков. Про Соловки - его же слова.
Он о себе говорит и еще страшнее, договаривается до того, что струсил, предал Господа, отрекся от Него, подобно Петру. Раньше он со мной редко когда открывался, наверное, считал, что я совсем уж дурочка, но сейчас я лишь о том и мечтаю, чтобы было, как прежде. Он ужасно страдает, понимает, что сам все выбрал, сам решил, однако силы кончаются, и иногда по его словам выходит, что в произошедшем виноват кто-то третий. Он очень искусно к этому подводит, смущая не только меня, но и себя. Мне его нестерпимо жалко, но чем я могу помочь, я даже не осмеливаюсь ему сказать, что он не прав и потом будет жалеть.
Уже месяц мы с ним скрываемся в доме Лены; и у Судобовых в Перми, и тут на чердаке. Стропила подвешены низко, и ему дни напролет приходится лежать. Лена учительница, к ней часто заходят ученики, и, чтобы ее не подвести, мы и пошевелиться не смеем. Даже когда в доме никого нет, радости немного. Отец Феогност, по своему обыкновению, начинает ходить, задумавшись, забывает, где он, и набивает о балки огромные шишки. Весь лоб у него в кровоподтеках. В общем, сидеть взаперти получается у нас плохо. В той же Перми мы с мая каждый день на рассвете уходили в лес и возвращались ночью, когда слобода спала, но здесь, в Сызрани, вокруг избы да огороды. В лесу он был другой, идет по тропинке рядом, о чем-то думает, а когда захочет молиться, я, чтобы его не отвлекать, чуть поотстану.
Худшие, плохие разговоры он ведет со мной, маясь на чердаке. Например, три дня назад стал говорить, что в нынешние времена нет ничего с начала и до конца чистого - все прелесть, все соблазн и искушение. Это и к литургии относится, и к исповеди, и к самой церкви. Если бы сегодня Господь наслал на землю потоп, ковчег был бы не нужен - спасать некого. Еще два года назад он думал иначе. В проповеди при мне, рассказывая о Петре I, который, как и сейчас, заставлял священников нарушать тайну исповеди, доносить на своих прихожан, объяснял, что его указ ничего не менял и не мог изменить. Во время исповеди человек открывает душу, кается не священнику, а Богу, и в церкви тоже молится Богу, одному Ему; сколько бы ни был грешен пастырь, литургия от того не теряет и капли силы. Здесь же он сказал мне, что церковь настолько погрязла во зле, что больше не может быть посредником между Богом и людьми. Конечно, еще недавно хороших священников было немало, но теперь они или в лагерях, или погибли. Те же, кто остался, не спасают души, а губят их. Бога в их проповедях нет.
Кроме юродства, ему теперь все кажется злом. Он ругает себя за время, ушедшее на изучение церковных наук. Называет годы в Духовной академии бесцельно и бессмысленно растраченными, именно академию он винит в том, что никак не может опроститься. У него сделалось прямо манией и самому опроститься и вообще опростить, упростить жизнь, разом избавиться от того, что он называет суемудрием. Именно в нем он видит и главный грех, и главную преграду, не дающую человеку приблизиться к Господу.
Вот такая у нас жизнь, остальное расскажет Лена. Что у тебя, как Ксюша, есть ли новости от Коли? Очень жду Лену обратно с твоим письмом. Еще раз прошу, постарайся устроить ее получше. Мы Лене многим обязаны.
Катя".
Колю очень смущала неканоничность некоторых комментариев к Писанию, что приходили ему в голову. Когда-то, когда они еще вместе с Федором учились на историко-филологическом факультете Московского университета и оба, влюбленные в приват-доцента Серегина, собирались делать у него диссертацию; случалось, что Колины идеи становились и для Федора немалым соблазном, но они же его и отталкивали. Сам он больше тяготел к церковности, к литургии, и слишком новые построения не могли его не пугать.