Страница:
О больнице никто и не думал. В тетке, всегда мечтавшей о подвиге, о тяжелом кресте, который она будет нести честно и без колебаний, остался еще запас деятельного добра, готовности лечить, помогать, ухаживать... И идеализма в ней тоже было навалом, так что трудностей она не боялась, происшедшее ее, скорее, вдохновляло. Христос ведь сказал "будьте как дети", и то, что старец не умер, а вернулся в младенчество, казалось ей высшим проявлением Божьей милости, добавочным удостоверением, что он и вправду святой.
Муж тетки погиб в 42-м году под Ростовом, сын умер в войну и больше у нее никогда никого не было. Она помогала половине родных, переезжая из города в город, из республики в республику, в том числе вырастила и меня. Теперь же у тетки было собственное дитя, и она выглядела вполне счастливой. Все-таки она понимала, что о произошедшем надо известить родственников, и когда узнала, что я еду на Полянку, попросила зайти к брату отца Феогноста, его адрес у нее был.
Конечно, ничего хорошего я с собой не привез, но на подобный прием не рассчитывал. Услышав, в чем дело, Николай Кульбарсов сказал лишь, что денег не даст, никаких накоплений у него отродясь не было - ничего, кроме маленькой пенсии. Брать отца Феогноста к себе он тоже не станет - самому за девяносто, во двор спуститься для него и то проблема. Брата уже давно пора сдать в дом для престарелых и не мучиться попусту. Подведя здесь черту, младший Кульбарсов решил вдруг то ли оправдаться, то ли пояснить: "Брат свою жизнь прожил, сказал он, - прожил, как сумел. Если быть точным, от него скорее был вред, чем польза, а сейчас он больше не человек, а бессловесная скотина - весь прибыток, что под себя ходит".
В ответ я заверил Кульбарсова, что ни денег, ни помощи от него никому не нужно, все это есть, поднялся, и тут он опять заговорил: "А ведь однажды Федор подобный номер уже выкидывал, гэпэушников он тогда вокруг пальца ловко обвел. Вы, наверное, не знаете, что в 26-м году Федор был в церкви самым молодым епископом, головы в то время летели одна за другой, викарии до своих епархий доезжать не успевали, брали их прямо в дороге - и на Соловки или к стенке, так что Федор кафедры дождался быстро, ему и тридцати не было.
Ну вот, - продолжал младший Кульбарсов, - отправился он, значит, в свою Нижегородскую епархию, воссел там, начал управлять, а меньше чем через год верные люди дали ему знать, что он "в разработке". Пора молиться да сухари сушить. Ткнулся он туда, сюда, к старцам дивеевским съездил, но дельного никто присоветовать не смог. Ясно было, что высовываться нельзя, время не то, а ежели не стерпел, высунулся, иди, куда ГПУ зовет, и дальше прямиком в мученики.
Но Федор, - продолжал Кульбарсов, - был непрост, да и жить он тоже хотел. Прикинул он все, взвесил и поехал в Москву на консультацию к профессору Ганнушкину. Потом вернулся в Нижний Новгород, и вот, однажды после проповеди заходит к нему в комнату человек, у которого он квартиру нанимал, фамилия его Судобов, и видит: викарий наш натуральным образом сошел с ума - несет сплошной бред и никого не узнает. ГПУ, надо отдать ему должное, верить в это никак не хотело: уж больно вовремя лишился Федор разума, даже ордер был выписан. Гоняли они его с одной экспертизы на другую, но врачи подтверждали, что да, правда, сошел человек с ума, и ничего не попишешь. Наконец чекистам надоело, и они отступились".
"Ну а сейчас он кого испугался?" - спросил я Кульбарсова. "Как кого? Бога, кого же еще. Бога ему есть чего бояться, он за многое в ответе, да и умирать кому же хочется". Я молчал, и Кульбарсов решил уточнить. "Вот вы говорите, что он все гугукает да слюни пускает, так он это не для вас делает, а Господу объясняет: "Смотри, я ведь еще дитя малое, неразумное, разговаривать толком и то не могу. Рано тебе меня забирать". Услышит его Господь, посмотрит - вправду младенец, и проверять не станет. Ну а если приберет, опять же подумает: раз младенец, значит, никакого греха на нем нет; глядишь, Федор уже среди ангелов, в раю порхает".
"Ну что ж, - сказал я, откланиваясь, - Бог ему в помощь". Надо признаться, разговор с младшим Кульбарсовым произвел на меня сильное впечатление; что отец Феогност в двадцатые годы был епископом, мне и в голову не приходило. Тетка, правда, намекала, что человек, которому она служит, святой и что когда-нибудь, когда у нас будет нормальная страна и церкви дадут свободу, его канонизируют, но тетка была человеком добрым, восторженным, и всерьез к ее словам мало кто относился.
Впрочем, я сам приводил к отцу Феогносту двух женщин, и обеим он помог. Одной была чагинская вдова, другою - жена Моршанского. Чагин после войны отсидел три или четыре года, сидел он легко, весь срок провел при канцелярии и говорил отцу, что куда труднее ему было на воле, когда уже освободился. Никуда не берут, денег нет, ходишь, как зачумленный, и все ждешь, что возьмут снова. Потом, наверное, это в нем перебродило: и лагерь, и то, что было после лагеря, - и из него прямо на глазах сделался вдруг очень сильный поэт. Издать, естественно, было ничего невозможно, и лишь в наше время - отец до его книг не дожил - Чагина разом признали, стали печатать и печатать. Ему оставалось жить мало, но два года ему день за днем наливали, что называется, полной чашей, у отца подобного, конечно, и в помине не было.
Чагин выделялся и внешне. Он был большим и то ли от старости, а может, и с детства - я с ним познакомился, когда ему было за пятьдесят, и точно не знаю, - сильно кривобок, но редкое дело: скошенная, выгнутая, будто горб, спина его красила. Про него прямо напрашивается сказать, что он был мощным, корявым, кряжистым. Все это есть и в его поздних стихах.
Жена Чагина Ляля признавала и уважала в нем силу, но в обыкновенной жизни он был зависим от нее, как ребенок. В эти два года своей славы без жены он не соглашался никуда ехать, вообще никуда без нее не выходил, даже в магазин за книгами, которые покупал и читал в неимоверном количестве. На моей памяти раньше книги он всегда покупал один, не хотел, чтобы ему мешали, стояли рядом, торопили. Он любил еще в магазине, еще до самой покупки - не потому что колебался, нет, уже выбрав, прочитать несколько страниц, просто подержать книгу в руках - так вот, даже в книжные магазины он ходил теперь лишь с Лялей.
Ляля до сих пор была хороша собой, мила, доверчива, иногда она казалась ребенком, и когда он за нее держался, когда ни на шаг не отпускал от себя, ничуть и ни от кого это не скрывая, наоборот, явно гордясь - они оба были как дети со старой-старой фотографии. Из ее рук он брал лекарства и порошки, она же по три раза на дню делала ему уколы и не знаю, что там еще, например, ставила клизму; Чагин любил сало, любил жирные наваристые щи, в общем, то, что давно и категорически было ему запрещено, но он объяснял, что иначе работать не может, и она безропотно подчинялась, а потом приходила к нам и его оправдывала.
Повторюсь, Анечка, Ляля и сейчас весьма привлекательна, но люди, знавшие их по Полтаве, говорили, что раньше это было вообще нечто ангельское. После его смерти она как-то рассказала историю их романа. Войну еще девочкой Ляля прожила в эвакуации в маленьком сибирском городке под Иркутском, потом вернулась в Полтаву, и здесь у нее начался первый и очень бурный роман с неким Сашей. Саша тоже писал стихи, был учеником и почитателем Чагина. Саша их и познакомил. А дальше Чагин, во что поверить, глядя на него, было нелегко, повел грамотную осаду. Ляля и Саша жили в коммуналке в маленькой восьмиметровой комнатке, и вот каждый вечер, едва они возвращались домой с работы, тут же и он звонил к ним в дверь. Бывало, что Чагин уже ждал их у подъезда на лавочке. За чаем они сидели, разговаривали, читали стихи. Читал обычно сначала Саша, потом Чагин, дальше снова пили чай, снова читали. Так продолжалось до глубокой ночи, когда они волей-неволей предлагали Чагину остаться и в полуметре от своей кровати стелили для него раскладушку.
В войну город был наполовину разрушен, в развалинах ютились беспризорники, воры, были и вышедшие из лесов бандеровцы, в общем, по ночам было небезопасно, это все знали. Саша был мягок, своего учителя он считал человеком одиноким и никогда бы не осмелился намекнуть Чагину, что хоть изредка тот мог бы ночевать у себя дома. Тем более ни разу, как они оба ни мучались, он не осмелился взять Лялю, пока Чагин был рядом. Наверное, она сама должна была с Чагиным поговорить, ведь комната была ее, но Ляле вдруг сделалось интересно, чем кончится дело. Борьба или, если хочешь, выдавливание продолжалось ровно два месяца, а потом Саша, не сказав ей ни слова, бежал: завербовался на сахалинскую стройку и уехал, Ляля же досталась Чагину.
И вот с тех пор все тридцать лет их брака он писал ей стихи. Он ей, ей одной написал огромный цикл, целую книгу больше чем из 200 сонетов. Но и помимо сонетов осталась масса стихов, обращенных к ней и о ней. Тут нет ничего удивительного, любой, кто был тогда с Чагиным знаком, понимал, что он просто не может представить себе мир, в котором нет Ляли. Можно ручаться, что в эти тридцать лет он ни одной минуты не видел никого, кроме нее, ни о ком ни разу не подумал.
За пять дней до смерти (умирал он очень тяжело, по тому, каким он был человеком, мне кажется, незаслуженно тяжело) он упал в ванной, сильно расшибся, она его вытащила и потом почти неделю пыталась достать с того света. Было ясно, что шансов нет, что в нем все разрушено: и легкие, и сердце, и печень, а теперь, после инсульта, вдобавок и голова, но она не сдавалась и никому не позволяла сдаться. А когда он наконец отмучился - умер он ночью, как в жизни держась за ее руку, и так она просидела с ним до утра, - Ляля сразу сдала, в один год расползлась и постарела.
Дальше единственное, что ее поддерживало, - необходимость заниматься его делами. За неполные три года она издала шесть чагинских книг: кроме стихов, том очень любопытной прозы, в основном эссеистики, и два первых тома его дневников, тоже на редкость интересных - он с перерывом на лагерь вел их день за днем с пятнадцати лет. Помимо книг ей с помощью города удалось открыть небольшой его музей, переименовать в память о Чагине улицу, поставить на могиле памятник и еще многое-многое. В общем, она по-прежнему ходила за ним, хранила его и берегла. Ей казалось, что и сейчас, после смерти, он так же от нее зависим, и это Лялю утешало.
Долго, непростительно долго она не замечала, что он начал вдруг крепнуть. Она делала все, чтобы его не забыли, чтобы стихи, как и раньше, издавались и читались, пока однажды не увидела, что в ее поддержке он не очень-то и нуждается. То есть, конечно, она ему нужна, суть в другом, просто теперь он сам вошел в силу. Ляля поняла это чуть ли не последняя и тут же обнаружила, что она у него не одна. Вряд ли у Чагина были от Ляли тайны. Конечно, она знала, что он уже был дважды женат, знала едва ли не всех женщин, которые у Чагина были до нее, но прежде она их вспоминала редко, потому что ее отношениям с ним они никак не мешали. Иногда по его просьбе она им даже помогала, и не только деньгами. Одну из его старых подруг, женщину совершенно одинокую, три года назад она же и схоронила. Ляля никогда его не ревновала, потому что знала: они были раньше, они лишь вестницы, преддверие, а настоящая, единственная его любовь - она, Ляля. И они не спорили, при его жизни не раз ей говорили, что если Чагин кого и любил, то одну ее.
И вот теперь они начали его отнимать. Они стали писать воспоминания и мемуары, стали рассказывать о Чагине бесконечные истории, и нигде в них ее не было, не было напрочь. Они жульнически, все скопом отказались от своего статуса предвестниц и писали о нем, словно Ляли нет и никогда не будет, будто она в его жизни никому не нужна. Не при ней он сделался настоящим поэтом, не она научила его любви, объяснила, что такое женщина. То есть необходимости в Ляле для Чагина не было, он бы и без нее стал тем, кем стал.
Они, причем опять дружно, вместе принялись даже доказывать, что свои лучшие стихи, знаменитые любовные сонеты он написал отнюдь не Ляле, пусть ее имя и обозначено в посвящении. Они находили в чагинских сонетах намеки, разные детали, подробности и говорили: "Это я, это он писал о том, как любил меня, как меня целовал, это я, а никакая не Ляля. И не надо смотреть на посвящение. Над стихами Лялины инициалы, потому что он был стар и болен, потому что был слаб и от нее зависим. Он бы просто не выжил, если бы она не давала ему лекарства, не делала уколы, если бы перестала кормить его и ставить клизмы. То есть он был вынужден или считал себя вынужденным, коли с ней живет, посвящать ей стихи. Но теперь, когда он умер, когда все это: еда, лекарства, прочее ему больше не нужно, нас ведь интересует, как было на самом деле, о ком и кому он и вправду писал свои сонеты. Так вот, они точно не Ляле и не о Ляле".
Спору нет, что Ляля была хорошая сиделка. Аккуратная, надежная, заботливая, она безусловно облегчила Чагину последние годы жизни, быть благодарным ей и справедливо, и честно. И все же сиделка - одно, а муза поэта - другое. Ляля может это не понимать, у нее даже есть право это не понимать, в конце концов она сделалась чагинской женой чуть ли не девочкой. Она была хорошенькая и глупенькая, она всю себя ему отдала, ничего, кроме Чагина, в ее жизни никогда не было, теперь ей кажется, что так же должно было быть и у него. Но его жизнь и ее не равны, иначе он бы не был поэтом. В его жизни много еще чего было, и раз нас интересует поэт, раз нас интересует сам Чагин и его стихи, то как поэту она, Ляля, ему ничего не дала. Как поэт он начался и сложился задолго до нее.
Они были старше ее, много старше, но оказалось, что у них больше сил. Выхаживая его, она безмерно устала, а они за эти годы оправились, окрепли и к борьбе готовы были куда лучше. В итоге они неправдоподобно быстро убедили всех в своей правоте. Ляля почти не сопротивлялась. И вот она, стыдясь с ними спорить, фактически отошла в сторону, а они брали одну позицию за другой, пока их общие знакомые, которые прекрасно знали, что она была и его музой, и наперсницей, и ангелом-хранителем, и еще Бог ведает чем, тоже не стали говорить, что "да, конечно, в его жизни было немало женщин и от каждой он что-то взял, что же до настоящего поэта, то, наверное, он был им всегда, и до Ляли, и при Ляле".
Отступничество чагинских друзей Лялю добило. Долго оставаться в Полтаве ей сделалось невыносимо, и она каждый месяц, бывало и чаще, стала приезжать в Москву. Приедет, сядет, начнет рассказывать, кто что про них с Алешей в Полтаве говорит, тут же собьется и примется рыдать. Странно, но никого из тех, кто на нее нападал, она не винила, считала, что если в случившемся и есть неправый, то Чагин. Она объясняла нам, что Алеша, люби он ее, должен был, обязан был это предвидеть. Мама спрашивала, что же конкретно Чагин мог сделать. В ответ Ляля плакала, буквально захлебывалась слезами и все пыталась нам растолковать, что, например, он мог оставить четкие, не допускающие разночтений комментарии к каждому сонету, написать ясное завещание, после которого не было бы места для споров, и еще много чего другого, о чем она даже не собирается думать. Но Алеша ни о чем подобном и знать не хотел, в итоге платит она. Если бы он ее любил, доказывала Ляля маме, он обязательно нашел бы выход, а так он просто-напросто ее предал. Эта мешанина обвинений и слез могла продолжаться часами, и остановить Лялю, убедить ее, что она несет чушь, не было никакой возможности. Тем не менее в Москве она чуть-чуть отходила, в Полтаве же - на глазах опускалась.
Теперь, когда Алеши не стало, в их квартире вместе с ней поселилась ее двоюродная сестра, женщина темная и депрессивная. На пару они взяли за правило выпивать почти каждый вечер. При Алеше она спиртного в рот не брала. От природы в Ляле было много хорошей, спокойной разумности, без нее они вряд ли бы долго и счастливо с Чагиным прожили, но сейчас разумность ее буквально топила. Ляля отлично понимала, что для Алешиных стихов весь этот скандал, вся эта бесконечная бабская свара лишь на пользу. Первое, что любому приходило в голову, - с подобным пылом можно сражаться только за стоящее, в итоге тиражи, которыми расходились его стихи, по нынешним временам были просто сумасшедшими. То есть Ляля ясно видела, что те, кто хотел отнять у нее Алешу, в деле, которое она считала для себя главным - Алешины стихи должны знать и читать как можно больше людей, - в сущности, ее союзники. Это ее убивало. Здесь было что-то нечестное и очень для него выгодное, и она чаще и чаще думала, что, может быть, он специально так все подстроил.
Ляле было плохо, с каждым днем становилось хуже, а помочь ей мы не умели, тут мне и пришло в голову отвезти ее к отцу Феогносту. Правда, предложить Ляле пойти к нему мы решились не сразу. Хотя Ляля и была крещеная, она в подобных вещах находилась под полным влиянием Алеши, а он веровал в Бога совсем по-своему. Молился он каждый день и помногу, но церковь не признавал напрочь. Тем не менее в очередной Лялин приезд мама, заручившись санкцией тетки, рискнула, и Ляля согласилась.
С отцом Феогностом было договорено насчет дня, часа, и тетка не без торжества - к ее святому мы тогда еще относились с иронией - повезла к нему болящую. Единственное, чего она опасалась, что Ляля, рассказывая, по обыкновению начнет рыдать, путаться и аудиенция затянется. Отец Феогност чувствовал себя неважно, был очень слаб и если и соглашался ее принять, злоупотреблять его добротой не следовало. Данную мысль тетка, пока они ехали, постаралась донести до Ляли, но насколько преуспела, не знала. Однако Ляля повела себя умницей и уже через полчаса вышла из комнаты отца Феогноста. Когда они с теткой вернулись домой, я бы не сказал, что Ляля гляделась какой-то просветленной, но что разговором она довольна, было видно. За чаем Ляля в подробностях пересказала весь визит. По ее словам, отец Феогност слушал ее, не перебивая и не останавливая, и он так ласково это делал, что, во-первых, она не плакала, а во-вторых, рассказывала ясно, четко, он ее даже похвалил.
Теперь, что касается сути. Во-первых, он обещал, что будет за нее молиться, и она уверена, что он и вправду принял ее историю близко к сердцу. Кроме того, отец Феогност объяснил ей, что в нашем мире зло с необыкновенной легкостью умудряется прорастать сквозь добро и мы здесь часто бессильны. У них с Алешей, судя по всему, были исключительные отношения, но вот он умер и она, плача, в своих слезах винит мужа. Однако он, отец Феогност, знает твердо: Алеша с их первой встречи любил и любит только ее. Сейчас он о ней одной думает и очень печалится, видя, как она страдает. Ляле обязательно надо взять себя в руки; если она это сумеет, он, отец Феогност, обещает, что скоро никто больше не будет отнимать у нее ни Алеши, ни его стихов. Можно сказать точно: чтобы помочь ей, хватит трех-четырех лет. Сегодня, когда вышли два первых тома Алешиных дневников, в которых ее, Ляли, естественно, нет, и, пока не опубликованы следующие, читатели верят ее соперницам. Ляле обязательно надо поторопиться с остальными томами, будут они изданы - и все сразу встанет на свои места. Кстати, дневники Алеши последних двух десятков лет, насколько он, отец Феогност, понимает, и есть те подробные, не вызывающие сомнений комментарии к каждому стихотворению, которых она от Алеши требует.
Вот, Аня, и все; добавлю лишь, что через три года, едва Ляле удалось закончить публикацию чагинских дневников, кампания, что велась против нее, сама собой улеглась и правда восторжествовала.
Вторая история, Аня, схожа с первой. И в ней речь идет о друге отца. Человек этот, как и Алеша, прошел лагерь, однако сидел он дольше и тяжелее. Он был арестован восемнадцати лет от роду, едва поступив в университет, а окончательно вышел на свободу еще через восемнадцать, в 56-м году. Лагерь он называл своим вторым внутриутробным периодом. Его появлению в нашем доме предшествовало письмо, в котором он объяснялся в любви к отцу и к его книгам. Поклонника, сам себя он именовал профессиональным книгочеем, звали Давид, и всем - в контраст с его биографией - он показался человеком легким. Легкостью он нравился, наверное, и женщинам. В Москве он бывал наездами, вообще же родом был из Самары, в которую и вернулся после отсидки. Позже он перебрался на Север, в Архангельск, еще позже - в Ленинград, и каждый раз это было связано с очередным брачным предприятием. Устраиваясь, он вел жизнь довольно беспорядочную, но, найдя нору, обкладывался книгами и затихал.
Обыкновенно он работал сторожем "сутки через трое" и на работе тоже читал. Потребности у него были мизерные. С тех пор, как при Хрущеве хлеб в столовых стали давать бесплатно и без ограничений, он, привыкший к лагерной пайке, клялся, что коммунизм построен. Была такая песенка: "и под каждым под кустом нам готов и стол, и дом". Он считал ее своей походной и при случае любил пропеть хорошим, густым баритоном. Многочисленные дамы поначалу принимали его философию, когда же они уставали и начинали требовать большего, он, не слишком раздумывая, бежал. Нынешнюю ленинградскую жену он увел у кого-то уже шестидесятилетним, она была его моложе на тридцать лет, работала инженером-электриком, и, очевидно, он и книгами, и вообще собственной судьбой сильно ее поразил. Тем более что трения с "органами" у него возникали и после 56-го года. Кстати, смену городов он объяснял отцу по настроению: то браками, то необходимостью замести следы. Отец здесь противоречия не видел и говорил, что подобные вещи всегда идут рука об руку.
Давид был отличным собеседником, много чего в жизни видел, много чего знал, и отец радовался, когда он, как опытный конспиратор, неожиданно, без звонка возникал на пороге. Люблю его и я, хотя одна привычка меня в нем коробила. Дело в том, что в любом разговоре он не забывал подчеркнуть, что отец, другие настоящие писатели - творцы, белая кость, а он, так сказать, "человек земли". Подобного уничижения от него никто не требовал, оно вообще было не в стиле нашего дома, и сначала я думал, что просто он пишет сам, но стесняется показать. Однако через год мы узнали о его молитвенном отношении к Олеше, особенно к его последней, уже посмертной книге "Ни дня без строчки", и в этом умалении себя я вдруг почувствовал издевку над непосвященными.
Олешей Давид занимался со страстью профессионального источниковеда. Он был убежден, что короткие новеллы и зарисовки, из которых состоят "Ни дня без строчки", опубликованы наобум, в итоге потеряно почти все. Разговорами Давид не ограничивался, год за годом он тасовал Олешины рассказики, пытаясь выстроить их, как сделал бы сам автор. В Москве он неделями просиживал в рукописном отделе ЦГАЛИ и в следующий раз привозил новый правильный вариант "Ни дня без строчки". Показывались варианты многим. В частности, лет десять он буквально терроризировал несколько провинциальных издательств, пытаясь напечатать Олешу по-своему, но ребята, что в них работали, оказались крепкими и устояли.
В последний год жизни отца у Давида был сильный инсульт. Отец, тоже больной, поехал в Ленинград и с помощью знакомых врачей сумел не только устроить его в лучшую нейрохирургическую клинику, но и достать какие-то необходимые и очень редкие лекарства. Все равно его положение долго считалось безнадежным. За несколько дней до возвращения отца в Москву - у него была застарелая язва и требовалась операция - к нему в гостиничный номер пришла Надя, жена Давида, и стала говорить, что не знает, что делать. Врачи ей день за днем повторяют, что у Давида в голове скопилось столько лишней воды, и главное, она там так долго, что даже, справься они с другим, Давид все равно останется идиотом. "Каждый раз, - говорила Надя, - они меня спрашивают, зачем мне это надо". Похоже, она намекала отцу, чтобы он умерил рвение. Прежде Надя уже сказала, что не представляет, как жить дальше, ведь у нее на руках двое детей - сын от первого брака и от Давида трехлетняя девочка.
Отец разговор с Надей пересказал мне сразу по приезде, но понял он его иначе. Причина в том, что все, что я здесь выклевал, было утоплено в море восторженной благодарности, в объяснениях, что он единственный друг Давида, спаситель, чуть ли не сам Господь Бог. К счастью, тема идиотизма продолжения не имела, произошло чудо - Давид пришел в сознание и через полгода полностью оправился.
Прошло семь лет, и вдруг от Ляли, которая после Москвы съездила в Ленинград, где виделась с ними обоими, мама узнала, что у них снова очень и очень плохо. Надя в истерике, а Давид лежит в жесточайшей депрессии, не ест и ни с кем не хочет говорить. Причина более чем серьезная: пропал, и, по-видимому, с концами, труд его жизни - рукопись лагерных рассказов. Он сидел по "58 статье", пункт "10" - контрреволюционная агитация и пропаганда, и написал ровно 58 рассказов о солагерниках и сокамерниках, сидевших по той же статье и на волю уже не вышедших. Рукопись, а в ней без малого восемьсот страниц, читали пять человек - Ляля со слов Нади назвала весьма известные фамилии, - и все в один голос говорили, что сильнее лагерной прозы они не встречали. Что им можно верить, ясно, трое - сами интересные литераторы, кроме того, двое, как и Давид, прошли через ГУЛАГ.
Надо сказать, что я этой историей был ошарашен и вдобавок очень огорчен за отца, перед которым Давид неведомо зачем столько лет валял ваньку. Похоже, и Ляля была смущена тем, что Алеше, второму своему ближайшему другу, Давид рассказов не показал.
Муж тетки погиб в 42-м году под Ростовом, сын умер в войну и больше у нее никогда никого не было. Она помогала половине родных, переезжая из города в город, из республики в республику, в том числе вырастила и меня. Теперь же у тетки было собственное дитя, и она выглядела вполне счастливой. Все-таки она понимала, что о произошедшем надо известить родственников, и когда узнала, что я еду на Полянку, попросила зайти к брату отца Феогноста, его адрес у нее был.
Конечно, ничего хорошего я с собой не привез, но на подобный прием не рассчитывал. Услышав, в чем дело, Николай Кульбарсов сказал лишь, что денег не даст, никаких накоплений у него отродясь не было - ничего, кроме маленькой пенсии. Брать отца Феогноста к себе он тоже не станет - самому за девяносто, во двор спуститься для него и то проблема. Брата уже давно пора сдать в дом для престарелых и не мучиться попусту. Подведя здесь черту, младший Кульбарсов решил вдруг то ли оправдаться, то ли пояснить: "Брат свою жизнь прожил, сказал он, - прожил, как сумел. Если быть точным, от него скорее был вред, чем польза, а сейчас он больше не человек, а бессловесная скотина - весь прибыток, что под себя ходит".
В ответ я заверил Кульбарсова, что ни денег, ни помощи от него никому не нужно, все это есть, поднялся, и тут он опять заговорил: "А ведь однажды Федор подобный номер уже выкидывал, гэпэушников он тогда вокруг пальца ловко обвел. Вы, наверное, не знаете, что в 26-м году Федор был в церкви самым молодым епископом, головы в то время летели одна за другой, викарии до своих епархий доезжать не успевали, брали их прямо в дороге - и на Соловки или к стенке, так что Федор кафедры дождался быстро, ему и тридцати не было.
Ну вот, - продолжал младший Кульбарсов, - отправился он, значит, в свою Нижегородскую епархию, воссел там, начал управлять, а меньше чем через год верные люди дали ему знать, что он "в разработке". Пора молиться да сухари сушить. Ткнулся он туда, сюда, к старцам дивеевским съездил, но дельного никто присоветовать не смог. Ясно было, что высовываться нельзя, время не то, а ежели не стерпел, высунулся, иди, куда ГПУ зовет, и дальше прямиком в мученики.
Но Федор, - продолжал Кульбарсов, - был непрост, да и жить он тоже хотел. Прикинул он все, взвесил и поехал в Москву на консультацию к профессору Ганнушкину. Потом вернулся в Нижний Новгород, и вот, однажды после проповеди заходит к нему в комнату человек, у которого он квартиру нанимал, фамилия его Судобов, и видит: викарий наш натуральным образом сошел с ума - несет сплошной бред и никого не узнает. ГПУ, надо отдать ему должное, верить в это никак не хотело: уж больно вовремя лишился Федор разума, даже ордер был выписан. Гоняли они его с одной экспертизы на другую, но врачи подтверждали, что да, правда, сошел человек с ума, и ничего не попишешь. Наконец чекистам надоело, и они отступились".
"Ну а сейчас он кого испугался?" - спросил я Кульбарсова. "Как кого? Бога, кого же еще. Бога ему есть чего бояться, он за многое в ответе, да и умирать кому же хочется". Я молчал, и Кульбарсов решил уточнить. "Вот вы говорите, что он все гугукает да слюни пускает, так он это не для вас делает, а Господу объясняет: "Смотри, я ведь еще дитя малое, неразумное, разговаривать толком и то не могу. Рано тебе меня забирать". Услышит его Господь, посмотрит - вправду младенец, и проверять не станет. Ну а если приберет, опять же подумает: раз младенец, значит, никакого греха на нем нет; глядишь, Федор уже среди ангелов, в раю порхает".
"Ну что ж, - сказал я, откланиваясь, - Бог ему в помощь". Надо признаться, разговор с младшим Кульбарсовым произвел на меня сильное впечатление; что отец Феогност в двадцатые годы был епископом, мне и в голову не приходило. Тетка, правда, намекала, что человек, которому она служит, святой и что когда-нибудь, когда у нас будет нормальная страна и церкви дадут свободу, его канонизируют, но тетка была человеком добрым, восторженным, и всерьез к ее словам мало кто относился.
Впрочем, я сам приводил к отцу Феогносту двух женщин, и обеим он помог. Одной была чагинская вдова, другою - жена Моршанского. Чагин после войны отсидел три или четыре года, сидел он легко, весь срок провел при канцелярии и говорил отцу, что куда труднее ему было на воле, когда уже освободился. Никуда не берут, денег нет, ходишь, как зачумленный, и все ждешь, что возьмут снова. Потом, наверное, это в нем перебродило: и лагерь, и то, что было после лагеря, - и из него прямо на глазах сделался вдруг очень сильный поэт. Издать, естественно, было ничего невозможно, и лишь в наше время - отец до его книг не дожил - Чагина разом признали, стали печатать и печатать. Ему оставалось жить мало, но два года ему день за днем наливали, что называется, полной чашей, у отца подобного, конечно, и в помине не было.
Чагин выделялся и внешне. Он был большим и то ли от старости, а может, и с детства - я с ним познакомился, когда ему было за пятьдесят, и точно не знаю, - сильно кривобок, но редкое дело: скошенная, выгнутая, будто горб, спина его красила. Про него прямо напрашивается сказать, что он был мощным, корявым, кряжистым. Все это есть и в его поздних стихах.
Жена Чагина Ляля признавала и уважала в нем силу, но в обыкновенной жизни он был зависим от нее, как ребенок. В эти два года своей славы без жены он не соглашался никуда ехать, вообще никуда без нее не выходил, даже в магазин за книгами, которые покупал и читал в неимоверном количестве. На моей памяти раньше книги он всегда покупал один, не хотел, чтобы ему мешали, стояли рядом, торопили. Он любил еще в магазине, еще до самой покупки - не потому что колебался, нет, уже выбрав, прочитать несколько страниц, просто подержать книгу в руках - так вот, даже в книжные магазины он ходил теперь лишь с Лялей.
Ляля до сих пор была хороша собой, мила, доверчива, иногда она казалась ребенком, и когда он за нее держался, когда ни на шаг не отпускал от себя, ничуть и ни от кого это не скрывая, наоборот, явно гордясь - они оба были как дети со старой-старой фотографии. Из ее рук он брал лекарства и порошки, она же по три раза на дню делала ему уколы и не знаю, что там еще, например, ставила клизму; Чагин любил сало, любил жирные наваристые щи, в общем, то, что давно и категорически было ему запрещено, но он объяснял, что иначе работать не может, и она безропотно подчинялась, а потом приходила к нам и его оправдывала.
Повторюсь, Анечка, Ляля и сейчас весьма привлекательна, но люди, знавшие их по Полтаве, говорили, что раньше это было вообще нечто ангельское. После его смерти она как-то рассказала историю их романа. Войну еще девочкой Ляля прожила в эвакуации в маленьком сибирском городке под Иркутском, потом вернулась в Полтаву, и здесь у нее начался первый и очень бурный роман с неким Сашей. Саша тоже писал стихи, был учеником и почитателем Чагина. Саша их и познакомил. А дальше Чагин, во что поверить, глядя на него, было нелегко, повел грамотную осаду. Ляля и Саша жили в коммуналке в маленькой восьмиметровой комнатке, и вот каждый вечер, едва они возвращались домой с работы, тут же и он звонил к ним в дверь. Бывало, что Чагин уже ждал их у подъезда на лавочке. За чаем они сидели, разговаривали, читали стихи. Читал обычно сначала Саша, потом Чагин, дальше снова пили чай, снова читали. Так продолжалось до глубокой ночи, когда они волей-неволей предлагали Чагину остаться и в полуметре от своей кровати стелили для него раскладушку.
В войну город был наполовину разрушен, в развалинах ютились беспризорники, воры, были и вышедшие из лесов бандеровцы, в общем, по ночам было небезопасно, это все знали. Саша был мягок, своего учителя он считал человеком одиноким и никогда бы не осмелился намекнуть Чагину, что хоть изредка тот мог бы ночевать у себя дома. Тем более ни разу, как они оба ни мучались, он не осмелился взять Лялю, пока Чагин был рядом. Наверное, она сама должна была с Чагиным поговорить, ведь комната была ее, но Ляле вдруг сделалось интересно, чем кончится дело. Борьба или, если хочешь, выдавливание продолжалось ровно два месяца, а потом Саша, не сказав ей ни слова, бежал: завербовался на сахалинскую стройку и уехал, Ляля же досталась Чагину.
И вот с тех пор все тридцать лет их брака он писал ей стихи. Он ей, ей одной написал огромный цикл, целую книгу больше чем из 200 сонетов. Но и помимо сонетов осталась масса стихов, обращенных к ней и о ней. Тут нет ничего удивительного, любой, кто был тогда с Чагиным знаком, понимал, что он просто не может представить себе мир, в котором нет Ляли. Можно ручаться, что в эти тридцать лет он ни одной минуты не видел никого, кроме нее, ни о ком ни разу не подумал.
За пять дней до смерти (умирал он очень тяжело, по тому, каким он был человеком, мне кажется, незаслуженно тяжело) он упал в ванной, сильно расшибся, она его вытащила и потом почти неделю пыталась достать с того света. Было ясно, что шансов нет, что в нем все разрушено: и легкие, и сердце, и печень, а теперь, после инсульта, вдобавок и голова, но она не сдавалась и никому не позволяла сдаться. А когда он наконец отмучился - умер он ночью, как в жизни держась за ее руку, и так она просидела с ним до утра, - Ляля сразу сдала, в один год расползлась и постарела.
Дальше единственное, что ее поддерживало, - необходимость заниматься его делами. За неполные три года она издала шесть чагинских книг: кроме стихов, том очень любопытной прозы, в основном эссеистики, и два первых тома его дневников, тоже на редкость интересных - он с перерывом на лагерь вел их день за днем с пятнадцати лет. Помимо книг ей с помощью города удалось открыть небольшой его музей, переименовать в память о Чагине улицу, поставить на могиле памятник и еще многое-многое. В общем, она по-прежнему ходила за ним, хранила его и берегла. Ей казалось, что и сейчас, после смерти, он так же от нее зависим, и это Лялю утешало.
Долго, непростительно долго она не замечала, что он начал вдруг крепнуть. Она делала все, чтобы его не забыли, чтобы стихи, как и раньше, издавались и читались, пока однажды не увидела, что в ее поддержке он не очень-то и нуждается. То есть, конечно, она ему нужна, суть в другом, просто теперь он сам вошел в силу. Ляля поняла это чуть ли не последняя и тут же обнаружила, что она у него не одна. Вряд ли у Чагина были от Ляли тайны. Конечно, она знала, что он уже был дважды женат, знала едва ли не всех женщин, которые у Чагина были до нее, но прежде она их вспоминала редко, потому что ее отношениям с ним они никак не мешали. Иногда по его просьбе она им даже помогала, и не только деньгами. Одну из его старых подруг, женщину совершенно одинокую, три года назад она же и схоронила. Ляля никогда его не ревновала, потому что знала: они были раньше, они лишь вестницы, преддверие, а настоящая, единственная его любовь - она, Ляля. И они не спорили, при его жизни не раз ей говорили, что если Чагин кого и любил, то одну ее.
И вот теперь они начали его отнимать. Они стали писать воспоминания и мемуары, стали рассказывать о Чагине бесконечные истории, и нигде в них ее не было, не было напрочь. Они жульнически, все скопом отказались от своего статуса предвестниц и писали о нем, словно Ляли нет и никогда не будет, будто она в его жизни никому не нужна. Не при ней он сделался настоящим поэтом, не она научила его любви, объяснила, что такое женщина. То есть необходимости в Ляле для Чагина не было, он бы и без нее стал тем, кем стал.
Они, причем опять дружно, вместе принялись даже доказывать, что свои лучшие стихи, знаменитые любовные сонеты он написал отнюдь не Ляле, пусть ее имя и обозначено в посвящении. Они находили в чагинских сонетах намеки, разные детали, подробности и говорили: "Это я, это он писал о том, как любил меня, как меня целовал, это я, а никакая не Ляля. И не надо смотреть на посвящение. Над стихами Лялины инициалы, потому что он был стар и болен, потому что был слаб и от нее зависим. Он бы просто не выжил, если бы она не давала ему лекарства, не делала уколы, если бы перестала кормить его и ставить клизмы. То есть он был вынужден или считал себя вынужденным, коли с ней живет, посвящать ей стихи. Но теперь, когда он умер, когда все это: еда, лекарства, прочее ему больше не нужно, нас ведь интересует, как было на самом деле, о ком и кому он и вправду писал свои сонеты. Так вот, они точно не Ляле и не о Ляле".
Спору нет, что Ляля была хорошая сиделка. Аккуратная, надежная, заботливая, она безусловно облегчила Чагину последние годы жизни, быть благодарным ей и справедливо, и честно. И все же сиделка - одно, а муза поэта - другое. Ляля может это не понимать, у нее даже есть право это не понимать, в конце концов она сделалась чагинской женой чуть ли не девочкой. Она была хорошенькая и глупенькая, она всю себя ему отдала, ничего, кроме Чагина, в ее жизни никогда не было, теперь ей кажется, что так же должно было быть и у него. Но его жизнь и ее не равны, иначе он бы не был поэтом. В его жизни много еще чего было, и раз нас интересует поэт, раз нас интересует сам Чагин и его стихи, то как поэту она, Ляля, ему ничего не дала. Как поэт он начался и сложился задолго до нее.
Они были старше ее, много старше, но оказалось, что у них больше сил. Выхаживая его, она безмерно устала, а они за эти годы оправились, окрепли и к борьбе готовы были куда лучше. В итоге они неправдоподобно быстро убедили всех в своей правоте. Ляля почти не сопротивлялась. И вот она, стыдясь с ними спорить, фактически отошла в сторону, а они брали одну позицию за другой, пока их общие знакомые, которые прекрасно знали, что она была и его музой, и наперсницей, и ангелом-хранителем, и еще Бог ведает чем, тоже не стали говорить, что "да, конечно, в его жизни было немало женщин и от каждой он что-то взял, что же до настоящего поэта, то, наверное, он был им всегда, и до Ляли, и при Ляле".
Отступничество чагинских друзей Лялю добило. Долго оставаться в Полтаве ей сделалось невыносимо, и она каждый месяц, бывало и чаще, стала приезжать в Москву. Приедет, сядет, начнет рассказывать, кто что про них с Алешей в Полтаве говорит, тут же собьется и примется рыдать. Странно, но никого из тех, кто на нее нападал, она не винила, считала, что если в случившемся и есть неправый, то Чагин. Она объясняла нам, что Алеша, люби он ее, должен был, обязан был это предвидеть. Мама спрашивала, что же конкретно Чагин мог сделать. В ответ Ляля плакала, буквально захлебывалась слезами и все пыталась нам растолковать, что, например, он мог оставить четкие, не допускающие разночтений комментарии к каждому сонету, написать ясное завещание, после которого не было бы места для споров, и еще много чего другого, о чем она даже не собирается думать. Но Алеша ни о чем подобном и знать не хотел, в итоге платит она. Если бы он ее любил, доказывала Ляля маме, он обязательно нашел бы выход, а так он просто-напросто ее предал. Эта мешанина обвинений и слез могла продолжаться часами, и остановить Лялю, убедить ее, что она несет чушь, не было никакой возможности. Тем не менее в Москве она чуть-чуть отходила, в Полтаве же - на глазах опускалась.
Теперь, когда Алеши не стало, в их квартире вместе с ней поселилась ее двоюродная сестра, женщина темная и депрессивная. На пару они взяли за правило выпивать почти каждый вечер. При Алеше она спиртного в рот не брала. От природы в Ляле было много хорошей, спокойной разумности, без нее они вряд ли бы долго и счастливо с Чагиным прожили, но сейчас разумность ее буквально топила. Ляля отлично понимала, что для Алешиных стихов весь этот скандал, вся эта бесконечная бабская свара лишь на пользу. Первое, что любому приходило в голову, - с подобным пылом можно сражаться только за стоящее, в итоге тиражи, которыми расходились его стихи, по нынешним временам были просто сумасшедшими. То есть Ляля ясно видела, что те, кто хотел отнять у нее Алешу, в деле, которое она считала для себя главным - Алешины стихи должны знать и читать как можно больше людей, - в сущности, ее союзники. Это ее убивало. Здесь было что-то нечестное и очень для него выгодное, и она чаще и чаще думала, что, может быть, он специально так все подстроил.
Ляле было плохо, с каждым днем становилось хуже, а помочь ей мы не умели, тут мне и пришло в голову отвезти ее к отцу Феогносту. Правда, предложить Ляле пойти к нему мы решились не сразу. Хотя Ляля и была крещеная, она в подобных вещах находилась под полным влиянием Алеши, а он веровал в Бога совсем по-своему. Молился он каждый день и помногу, но церковь не признавал напрочь. Тем не менее в очередной Лялин приезд мама, заручившись санкцией тетки, рискнула, и Ляля согласилась.
С отцом Феогностом было договорено насчет дня, часа, и тетка не без торжества - к ее святому мы тогда еще относились с иронией - повезла к нему болящую. Единственное, чего она опасалась, что Ляля, рассказывая, по обыкновению начнет рыдать, путаться и аудиенция затянется. Отец Феогност чувствовал себя неважно, был очень слаб и если и соглашался ее принять, злоупотреблять его добротой не следовало. Данную мысль тетка, пока они ехали, постаралась донести до Ляли, но насколько преуспела, не знала. Однако Ляля повела себя умницей и уже через полчаса вышла из комнаты отца Феогноста. Когда они с теткой вернулись домой, я бы не сказал, что Ляля гляделась какой-то просветленной, но что разговором она довольна, было видно. За чаем Ляля в подробностях пересказала весь визит. По ее словам, отец Феогност слушал ее, не перебивая и не останавливая, и он так ласково это делал, что, во-первых, она не плакала, а во-вторых, рассказывала ясно, четко, он ее даже похвалил.
Теперь, что касается сути. Во-первых, он обещал, что будет за нее молиться, и она уверена, что он и вправду принял ее историю близко к сердцу. Кроме того, отец Феогност объяснил ей, что в нашем мире зло с необыкновенной легкостью умудряется прорастать сквозь добро и мы здесь часто бессильны. У них с Алешей, судя по всему, были исключительные отношения, но вот он умер и она, плача, в своих слезах винит мужа. Однако он, отец Феогност, знает твердо: Алеша с их первой встречи любил и любит только ее. Сейчас он о ней одной думает и очень печалится, видя, как она страдает. Ляле обязательно надо взять себя в руки; если она это сумеет, он, отец Феогност, обещает, что скоро никто больше не будет отнимать у нее ни Алеши, ни его стихов. Можно сказать точно: чтобы помочь ей, хватит трех-четырех лет. Сегодня, когда вышли два первых тома Алешиных дневников, в которых ее, Ляли, естественно, нет, и, пока не опубликованы следующие, читатели верят ее соперницам. Ляле обязательно надо поторопиться с остальными томами, будут они изданы - и все сразу встанет на свои места. Кстати, дневники Алеши последних двух десятков лет, насколько он, отец Феогност, понимает, и есть те подробные, не вызывающие сомнений комментарии к каждому стихотворению, которых она от Алеши требует.
Вот, Аня, и все; добавлю лишь, что через три года, едва Ляле удалось закончить публикацию чагинских дневников, кампания, что велась против нее, сама собой улеглась и правда восторжествовала.
Вторая история, Аня, схожа с первой. И в ней речь идет о друге отца. Человек этот, как и Алеша, прошел лагерь, однако сидел он дольше и тяжелее. Он был арестован восемнадцати лет от роду, едва поступив в университет, а окончательно вышел на свободу еще через восемнадцать, в 56-м году. Лагерь он называл своим вторым внутриутробным периодом. Его появлению в нашем доме предшествовало письмо, в котором он объяснялся в любви к отцу и к его книгам. Поклонника, сам себя он именовал профессиональным книгочеем, звали Давид, и всем - в контраст с его биографией - он показался человеком легким. Легкостью он нравился, наверное, и женщинам. В Москве он бывал наездами, вообще же родом был из Самары, в которую и вернулся после отсидки. Позже он перебрался на Север, в Архангельск, еще позже - в Ленинград, и каждый раз это было связано с очередным брачным предприятием. Устраиваясь, он вел жизнь довольно беспорядочную, но, найдя нору, обкладывался книгами и затихал.
Обыкновенно он работал сторожем "сутки через трое" и на работе тоже читал. Потребности у него были мизерные. С тех пор, как при Хрущеве хлеб в столовых стали давать бесплатно и без ограничений, он, привыкший к лагерной пайке, клялся, что коммунизм построен. Была такая песенка: "и под каждым под кустом нам готов и стол, и дом". Он считал ее своей походной и при случае любил пропеть хорошим, густым баритоном. Многочисленные дамы поначалу принимали его философию, когда же они уставали и начинали требовать большего, он, не слишком раздумывая, бежал. Нынешнюю ленинградскую жену он увел у кого-то уже шестидесятилетним, она была его моложе на тридцать лет, работала инженером-электриком, и, очевидно, он и книгами, и вообще собственной судьбой сильно ее поразил. Тем более что трения с "органами" у него возникали и после 56-го года. Кстати, смену городов он объяснял отцу по настроению: то браками, то необходимостью замести следы. Отец здесь противоречия не видел и говорил, что подобные вещи всегда идут рука об руку.
Давид был отличным собеседником, много чего в жизни видел, много чего знал, и отец радовался, когда он, как опытный конспиратор, неожиданно, без звонка возникал на пороге. Люблю его и я, хотя одна привычка меня в нем коробила. Дело в том, что в любом разговоре он не забывал подчеркнуть, что отец, другие настоящие писатели - творцы, белая кость, а он, так сказать, "человек земли". Подобного уничижения от него никто не требовал, оно вообще было не в стиле нашего дома, и сначала я думал, что просто он пишет сам, но стесняется показать. Однако через год мы узнали о его молитвенном отношении к Олеше, особенно к его последней, уже посмертной книге "Ни дня без строчки", и в этом умалении себя я вдруг почувствовал издевку над непосвященными.
Олешей Давид занимался со страстью профессионального источниковеда. Он был убежден, что короткие новеллы и зарисовки, из которых состоят "Ни дня без строчки", опубликованы наобум, в итоге потеряно почти все. Разговорами Давид не ограничивался, год за годом он тасовал Олешины рассказики, пытаясь выстроить их, как сделал бы сам автор. В Москве он неделями просиживал в рукописном отделе ЦГАЛИ и в следующий раз привозил новый правильный вариант "Ни дня без строчки". Показывались варианты многим. В частности, лет десять он буквально терроризировал несколько провинциальных издательств, пытаясь напечатать Олешу по-своему, но ребята, что в них работали, оказались крепкими и устояли.
В последний год жизни отца у Давида был сильный инсульт. Отец, тоже больной, поехал в Ленинград и с помощью знакомых врачей сумел не только устроить его в лучшую нейрохирургическую клинику, но и достать какие-то необходимые и очень редкие лекарства. Все равно его положение долго считалось безнадежным. За несколько дней до возвращения отца в Москву - у него была застарелая язва и требовалась операция - к нему в гостиничный номер пришла Надя, жена Давида, и стала говорить, что не знает, что делать. Врачи ей день за днем повторяют, что у Давида в голове скопилось столько лишней воды, и главное, она там так долго, что даже, справься они с другим, Давид все равно останется идиотом. "Каждый раз, - говорила Надя, - они меня спрашивают, зачем мне это надо". Похоже, она намекала отцу, чтобы он умерил рвение. Прежде Надя уже сказала, что не представляет, как жить дальше, ведь у нее на руках двое детей - сын от первого брака и от Давида трехлетняя девочка.
Отец разговор с Надей пересказал мне сразу по приезде, но понял он его иначе. Причина в том, что все, что я здесь выклевал, было утоплено в море восторженной благодарности, в объяснениях, что он единственный друг Давида, спаситель, чуть ли не сам Господь Бог. К счастью, тема идиотизма продолжения не имела, произошло чудо - Давид пришел в сознание и через полгода полностью оправился.
Прошло семь лет, и вдруг от Ляли, которая после Москвы съездила в Ленинград, где виделась с ними обоими, мама узнала, что у них снова очень и очень плохо. Надя в истерике, а Давид лежит в жесточайшей депрессии, не ест и ни с кем не хочет говорить. Причина более чем серьезная: пропал, и, по-видимому, с концами, труд его жизни - рукопись лагерных рассказов. Он сидел по "58 статье", пункт "10" - контрреволюционная агитация и пропаганда, и написал ровно 58 рассказов о солагерниках и сокамерниках, сидевших по той же статье и на волю уже не вышедших. Рукопись, а в ней без малого восемьсот страниц, читали пять человек - Ляля со слов Нади назвала весьма известные фамилии, - и все в один голос говорили, что сильнее лагерной прозы они не встречали. Что им можно верить, ясно, трое - сами интересные литераторы, кроме того, двое, как и Давид, прошли через ГУЛАГ.
Надо сказать, что я этой историей был ошарашен и вдобавок очень огорчен за отца, перед которым Давид неведомо зачем столько лет валял ваньку. Похоже, и Ляля была смущена тем, что Алеше, второму своему ближайшему другу, Давид рассказов не показал.