Он говорил спокойно, бесстрастно, и она так же спокойно его слушала. Ничего себе не представляла, ни окаменевшее на морозе тело отца, ни веревочку с биркой, будто все было чужое, может, потому и не плакала. Дома ее ждали мать и двоюродная сестра, больше в Москве никого тогда не было. Она показала им справку о реабилитации, но ни о рвах, ни о другом говорить не решилась. Сказала лишь через пару дней, когда сестра с непонятным напором принялась ее убеждать, что она обязана поехать на Урал, разыскать прах отца и перевезти его сюда, на Рузское кладбище, где их, Серегиных, хоронят уже два века. Пока он лежит в Инанге, он по-прежнему зэк. Сестра регулярно ходила в церковь, считала себя христианкой, и из ее уст слышать это было довольно странно. Чтобы ее унять, Ирине пришлось повторить сказанное прокурором.
   Знаешь, Аня, по некоторым репликам я давно понимал, что, хотя Ирина в жизни много чего повидала, сменила троих мужей, вырастила детей, ее собственная жизнь как бы прошла мимо нее. Так бывает. Она настолько по-разному рассказывала об отце и о времени, когда его уже рядом с ней не было, он или сидел в лагере или умер. Отца арестовали спустя месяц после ее поступления в университет, Ирине тогда было восемнадцать лет, впереди целая жизнь, и все равно то, что было дальше, ничего заслонить не сумело. Что бы она об отце ни говорила, важное или ерунду, было ощущение, что в жизни, кроме отца, она по-настоящему никого, включая и собственных детей, не любила. Если она перед кем-то была виновата, то перед отцом, если счастлива, тоже лишь с ним. Остальное, и плохое и хорошее, не стоило внимания. Тогда было время титанов, но их повыбили, уцелела одна мелочь.
   Сестра про ее отношения с отцом знала, потому на Ирину и давила. Но в тот раз не без помощи прокурора Ирина отбилась, и вдруг через полгода к ним домой приезжает некий Василий Кротов и начинает объяснять, что он пять лет просидел с ее отцом в одном лагере - Инанге, был его учеником, более того, Иринин отец умер фактически у него на руках. Сейчас он, Кротов, живет недалеко от Ленинграда, в Старой Ладоге, руководит в местном клубе хором и оркестром народных инструментов, в Москву же приехал на три дня специально, чтобы разыскать Ирину и рассказать о последних годах Серегина. Ирина, естественно, оставила Кротова у себя, и трое суток они, почти не прерываясь, проговорили. Чаще вдвоем, но иногда к ним присоединялась ее сестра и отсидевший свои десять лет школьный приятель.
   Об Иринином отце Кротов, будто что-то ему мешало, рассказывал неровно, бывало, и путался, но она его не направляла, просто слушала, даже вопросов не задавала. Правда, мне, Аня, она однажды сказала, что логику в рассказе Кротова видела. Начал он с того, что они были соседями по нарам и ее отец месяца через два после этапа вдруг сказал, что в тюрьме боялся зоны, думал, что не выдержит, а оказалось, что и здесь жизнь. В лагере немало людей, которые ему интересны, и вообще может оказаться так, что эти страдания всем нам необходимы. Сектанты правы, они - преддверие спасения, вдобавок страдания позволяют лучше понять, дают больше права судить о мире, в котором мы живем.
   Следом, без перехода, Кротов стал ей доказывать, что жизнь в лагере и впрямь была почти как на воле. По соседству оловянный рудник, а рядом - другой лагерь для немцев-военнопленных; и вот к 45-му году получилось, что в немецкой зоне идейных нацистов и тех, кому Гитлер не нравился, ровно пятьдесят на пятьдесят. Естественно, началась война за власть и за хлебные места. Нацисты были организованы лучше, у них сохранились даже прежние чины и звания, но пару месяцев антифашисты держались - надеялись, что ВОХРА им поможет. Все равно шаг за шагом они отступали, и крови было немало - чуть не каждый день за бараком находили по одному-два трупа. А потом пришел новый этап сплошь из эсэсовцев, и антифашистов окончательно задавили. Охрана нацистам позже нарадоваться не могла - дисциплина стала, словно в Кремлевском полку, и производительность труда выросла вдвое.
   Оставив немцев в покое, Кротов снова вернулся к Серегину: сказал, что в их лагере, благо он был инвалидный и на общие работы никого не гоняли, ее отец, особенно когда чувствовал себя неплохо, много занимался, написал больше десятка работ, причем некоторые считал самыми важными из сделанного им в жизни. Кроме того, на зоне у него, как и в Тарту, были ученики. Он им читал общие курсы по философии, по истории, по теологии, давал читать и собственные работы из тех, что были написаны уже в лагере.
   Ни Кротов, ни она тогда почти не спали, пили чашку за чашкой крепкий, почти чифирь, чай и разговаривали. Покончив с немцами, Кротов теперь говорил только о ее отце, говорил обстоятельно, не сбиваясь, ни на что не отвлекаясь, и все равно чего-то важного Ирина ухватить не могла. Это несомненно был ее отец, она легко узнавала одну деталь за другой, несомненно, и что к человеку, который сейчас сидел напротив нее, прихлебывал из чашки чай, ее отец был очень привязан, может быть, даже его любил, и она не понимала, почему к тому, что она сама знала об отце, рассказы Кротова ничего не добавляют. В ее памяти о нем ничего не меняют.
   Отца арестовали еще в 40-м в Эстонии, где он с 25-го года был профессором Тартуского университета, читал курсы православной теологии и истории православной церкви. Дальше началась война, и любые ее попытки хоть что-нибудь о нем узнать оказывались тщетны. Возможно, она была недостаточно настойчива. В 41-м году у Ирины дважды подряд не приняли для него посылку, и соседи сказали, что, значит, - отца в живых нет. И вот вдруг Кротов вслед за прокурором ей говорит, что отец прожил в Инанге до 49-го года. Конечно, ей было стыдно, что его рассказ к жизни отца она прибавить не в состоянии, что у нее не получается привыкнуть к тому, что отец жил и после начала войны.
   К человеку, о котором рассказывал Кротов, она не умела приноровиться. У него была другая, незнакомая ей жизнь, другие ученики, другие близкие люди. В этой жизни для нее самой места не находилось и взяться ему тоже было неоткуда, немудрено, что с тем, что говорил Кротов, ей было так нелегко сладить.
   На вторые сутки Кротов стал ей рассказывать, как Серегин умирал. В лагере у него был обширный инфаркт, Серегина спасли, но сердце уже не восстановилось, работало в лучшем случае на треть. Их лагерный врач - другой серегинский ученик - сказал им, Серегину в том числе, что ему осталось жить три, может быть, четыре месяца, не больше. Он не сразу решился на разговор, но им было очень важно, чтобы Серегин умер православным, перед смертью исповедался и причастился, а в лагере, естественно, были с этим проблемы. Они все, все его ученики прежде были марксистами и убежденными атеистами; благодаря ему они уверовали во Христа и теперь хотели, чтобы он ушел из жизни, как и полагается православному христианину.
   В Инанге было три человека, которые могли бы его исповедать: бывший рязанский епископ, настоятель Вышневолоцкого монастыря и священник из-под Новочеркасска. Однако было известно, что все трое относятся к Серегину неприязненно, открыто говорят, что он отъявленный еретик. То, что писал Серегин, ходило по лагерю довольно широко, говорил Кротов, так что основания у них, возможно, имелись, но серегинские ученики продолжали надеяться. Дело в том, что между тремя клириками были насчет Серегина разногласия.
   Епископ, человек вполне либеральный, не раз, например, говорил, что, конечно, работы Ирининого отца еретические, но сколько десятков людей он ими привлек, обратил ко Христу? Похоже, в наше время подобные люди необходимы, они нечто вроде внешнего ограждения церкви. Сейчас, когда атеизм столь силен, не исключено, что другого пути к Богу нет. Это как с иудеями. В каждом их изгнании, в каждом пленении был промысел Божий. Иначе было не подготовить другие народы к принятию Христа.
   В общем, они надеялись, что хоть один из трех, скорее именно епископ согласится исповедать Серегина и отпустить ему грехи. Ведь человек умирал, и хороший человек. Переговорить с клириками они поручили врачу, и он с ними по отдельности встретился, сказал, сколько Серегину осталось, сказал, что за последний месяц их учитель сам не раз четко и ясно говорил, что был крещен православным, православным же хочет исповедаться и уйти из жизни. Однако все они, даже его не дослушав, идти к Серегину наотрез отказались. В один голос заявили, что таких, как он, надо анафемствовать, а не грехи им отпускать. В итоге утром в день смерти врач привел к Ирининому отцу латышского пастора, Серегин тогда уже мало что понимал, то и дело терял сознание, все же за два часа, мешая русские и немецкие слова, он сумел исповедаться и получил отпущение грехов.
   Не знаю, Аня, может быть, Ирина ревновала отца, может быть, в его словах, что и в лагере - жизнь, в том, что в Инанге он, будто в Тартуском университете, набрал себе учеников и продолжал писать, ей почудилось, что он словно говорит, что способен обойтись без нее, своей дочери, но слушать Кротова ей было неприятно. И узнать, как не она, а они провожали его из этой жизни, - тоже.
   Когда Кротов кончил рассказывать, она была рада, сразу поспешила поставить точку, сказала что-то типа: что она и отец за все очень ему благодарны. Однако Ирина ошибалась. Кротов просто сделал передышку, то, что шло раньше, было предисловием, теперь пришло время главного, ради чего, собственно говоря, он и приехал. Они тогда были уже не вдвоем. Довольно давно вместе с ней слушала Кротова ее двоюродная сестра, а полчаса назад подъехал и школьный приятель.
   Между тем Кротов допил очередную чашку чая и, словно сговорившись с ее сестрой, начал объяснять, что у них в лагере хоронили не так, как на других зонах. Общих работ не было, леса вокруг море, и у них построили специальный цех, где делали гробы. Большая часть шла в Инту, прочие шахтерские поселки, но и собственных зэков хоронили по-человечески. Сестра, когда он это сказал, посмотрела на нее чуть ли не с ненавистью, да и она сама чувствовала себя редкой дрянью. Хотя, в сущности, в чем она была виновата? Повторила что сказал прокурор.
   А Кротов продолжал рассказывать. В лагере была специальная похоронная команда. И вот гроб выносили за пределы зоны и несли примерно километр в сторону леса. Кладбище располагалось прямо на опушке - и красиво, и земля посуше. Главное же, повторил Кротов, что хоронили за пределами зоны. Здесь, на опушке, вырывали могилу, обычно неглубокую, ниже двух метров везде была вода, потом, спустив гроб, присыпали его землей, именно чуть-чуть присыпали, а дальше похоронная команда вынимала принесенные с собой лучины, зажигала их. И, как охрана ни ругалась и ни материлась, как ни лаяли собаки, пока лучины, горевшие, будто свечи, не догорали, зэки стояли вокруг и молились за упокой новопреставленной души, которой при жизни сполна досталось всяческих мук. Отпевали, конечно, по возможности ближе к православному канону, но всех равно. Никому и в голову не приходило смотреть, кто в гробу: поляк, еврей или коммунист, не верующий ни в кого, кроме Ленина. Каждый успел настрадаться. Только отпев покойного, могилу засыпали окончательно.
   Словно решив отрезать Ирине последний путь к отступлению, Кротов добавил, что на опушке и в других отношениях кладбище было самым настоящим. Дело даже не в гробах: над могилой усопших они втыкали в землю колышек с небольшой фанерной табличкой, где были написаны фамилия, имя, отчество зэка, который здесь похоронен, но уже без статьи, без срока и номера, и даты его жизни. Сестра теперь смотрела на нее почти не отрываясь, и Ирина точно знала, что сейчас Кротов в свою очередь станет уговаривать ее ехать в Инангу разыскивать могилу отца. Почему-то она не сомневалась, что так будет, хотя зачем ему это надо, не понимала.
   Конечно, сестре можно было сказать, что кладбище находится за пределами зоны и, значит, отец больше не заключенный. То есть отговорка у нее была, вдобавок школьный приятель, почувствовавший, что ей нужна поддержка, заметил, что там ведь летом болото, а зимой лед и сумасшедшие ветры, от колышков с табличками, которые они просто втыкали в землю, за столько лет наверняка ничего не осталось. Сколько ни ищи, никого не найдешь. Довод был разумен, Кротов замолчал, не стал возражать, и они заговорили о другом, о Старой Ладоге, о его нынешней работе. Целый час он с явным увлечением рассказывал о Доме культуры, о хоре, которым руководил. Но и Ладога оказалась короткой передышкой; Иринин приятель скоро ушел, вот-вот должно было закрыться метро, а денег на такси у него не было, получалось, что Ирина против Кротова опять одна. Сестра, жившая рядом, тоже уже собиралась. Впрочем, сестра ей была не помощница.
   Сначала, вновь оставшись вдвоем, Кротов и она по-прежнему продолжали говорить о его работе, дальше - о ее, и Ирина немного успокоилась. Только позже она поняла, что спешить ему было некуда. Не то чтобы Кротов с ней играл, но и форсировать ничего не хотел. Лишь под утро, она и не заметила, они снова заговорили о лагере, и он сказал, что Ирина должна, вернее, не должна, а обязана поехать в Инангу, разыскать могилу отца и перевезти его прах в Россию. В сущности, она давно знала, что рано или поздно он о поездке в лагерь заговорит, знала, и что Кротов сильнее - как он скажет, так и будет, поэтому не очень ему возражала, лишь вяло повторила, что они оба слышали от ее приятеля насчет ветра и выломанных колышков, да от себя добавила, что, ища отца, потревожит прах многих людей, а ведь и они имеют право на покой. Но от последнего Кротов отмахнулся, сказал, что Серегин похоронен прямо у корней огромной старой ели, рядом других больших деревьев нет, и неважно, есть колышек или его повалило - в любом случае, могилу Ирининого отца они найдут без труда.
   "Я уже говорила, - рассказывала Ирина, - что видела, что он меня сильнее, и пусть все предприятие казалось мне чистым безумием, понимала, что поеду в Инангу, буду с ним на пару раскапывать одну могилу за другой, пока он неизвестным образом не определит, что здесь лежит именно мой отец. Как мы за две тысячи километров повезем его прах в Москву, я даже спрашивать не хотела боялась. В общем, родилась я бабой, бабой и умру. Ведь дело не в том, что я сразу поддалась человеку, которого видела первый раз в жизни, виляя хвостом, бросилась исполнять команду, интересно, и что я при этом думала. Прежде я не могла взять в толк, зачем ему нужно, чтобы мы ехали в Инангу, а тут вдруг решила, что, едва мы окажемся одни в поезде, он мне объявит, что отец, когда умирал, сказал, что если ему, Кротову, повезет и он выйдет на свободу, пускай меня разыщет и на мне женится. Такова его последняя воля.
   Что я отвечу, если отец и вправду, например, говорил, что он хочет, чтобы его внуки были кротовскими детьми. Кротов - самый преданный, самый верный его ученик, и вот он будет рад, если их духовная связь дополнится связью кровной. Ничего и близкого отцу никогда бы в голову не пришло; слова ему, конечно, были знакомы, но выстраивать их подобным образом он бы не стал ни при каких обстоятельствах. А я продолжала и продолжала придумывать, что именно он Кротову сказал, и снова про завещание и что, в свою очередь, я, когда Кротов мне его сообщит, отвечу. Не исполнить последней воли отца я не могла, говорила Ирина, - но и представить, что лягу с Кротовым в постель, тоже не могла. Даже не знаю, почему: внешне, пожалуй, он был скорее симпатичный.
   В Инангу, - продолжала Ирина, - мы поехали ровно через два месяца. Человеком Кротов оказался весьма деловым, я его недооценивала. Во-первых, он разыскал в Инте адрес лагерного охранника и, заранее списавшись, нанял его нас сопровождать. Оплата - частично деньгами, частично водкой: в день одна бутылка. Тот же охранник взялся найти железнодорожника с ручной дрезиной, на которой мы могли бы доехать до лагеря и вернуться обратно: других дорог там не было. В общем, в Кротове был не только напор - что можно было сделать, не выезжая из Старой Ладоги, он сделал. Билеты на поезд брала я, - рассказывала дальше Ирина, - соответственно, число помню точно - пятое августа. Деньги у меня тогда были, и я взяла места в купе, чем Кротов остался недоволен, заявил, что плацкарты было бы достаточно, купе - никому не нужная роскошь. Наверное, и вправду ненужная, если учесть, куда и зачем мы ехали. Сейчас я думаю, что заказала купе, потому что хоть и боялась, но, выходит, ждала, что он предложит мне руку и сердце, а в купе, согласитесь, антураж более подходящий. Но с женитьбой, слава Богу, обошлось; ехали мы почти двое суток, времени и возможностей у него было достаточно - треть пути мы оставались в купе вдвоем, без соседей, но он на брачную тему и не заговаривал. Я успокоилась, поняла, что дура - и это надолго.
   В Инте на вокзале нас встретил завербованный охранник - грязный, оборванный человек; вдобавок он был вдребезги пьян, просто лыка не вязал. Когда взялся за мой чемодан, его повело и он чуть было не свалился с платформы - Кротов удержал его в последний момент. Тут я и очнулась, поняла, что мы затеяли форменное безумие, главное, оно никому не нужно, меньше всего - отцу. Наверное, мне тогда не следовало уходить с вокзала, а дождаться первого поезда на Москву и ехать обратно. Но из-за брачных подозрений я перед Кротовым чувствовала вину и дала уговорить себя пойти в гостиницу. Решила, что и там вполне безопасно. Завтра утром скажу, что никуда ни при каких условиях не еду, и сделать со мной ничего будет нельзя. Кротов с охранником довели меня до гостиницы "Воркута", благо она была здесь же, на привокзальной площади, и ушли, им еще надо было встретиться с железнодорожником, окончательно договориться и осмотреть дрезину.
   Я боялась, что в "Воркуте" нет мест или есть, но лишь для командировочных, однако хватило десятки в паспорте, и нашлась койка в пустом двухместном номере на четвертом этаже. Даже не понадобилось платить за него целиком, хотя все три дня, что я тогда прожила в Инте, ко мне никого не подселяли. Поднявшись в номер, я приняла душ, для порядка подкрасилась, но вещи разбирать не стала зачем, если завтра уезжаю. На первом этаже гостиницы был ресторан, я там чего-то съела, купила местные газеты и пошла к себе. Сначала читала, потом задремала и проснулась уже ночью от стука в дверь. Открыла, вижу - Кротов. Причем явно пьян, пожалуй, поменьше охранника, но тоже хорошо.
   Объясняться с мужиком, когда он в подобном состоянии, глупо, мне, однако, было не до политеса, я хотела одного - что называется, поставить точки над "i". Едва он вошел, сел, сразу же ему заявила, что в Инангу не поеду, наоборот, завтра возвращаюсь в Москву. И тут он, ничего не говоря, вдруг становится передо мной на колени и начинает плакать. Это было настолько неожиданно, что в первую минуту я решила, что он издевается. Он стоял, плакал, а потом все так же на коленях стал ко мне подползать. Больше он не молчал, а какой-то скороговоркой упрашивал меня не уезжать, не отказываться, и раз мы здесь, в Инте, раз добрались сюда, добить дело. "Ведь ваш отец, - повторял он, - рядом, и мы должны, обязаны пусть мертвого, но освободить его!"
   К номеру со слезами и коленями я, конечно, не готовилась, но то ли он фальшивил, то ли еще что, во всяком случае, поддаваться на его пьяные уговоры я по-прежнему не собиралась. Думаю, он увидел, что не сработало, а может быть, просто заболели коленки, не знаю, но он повалился на бок, выпростал из-под себя ноги и теперь сидел на попе прямо у моей кровати. И сейчас и раньше плакал он совершенно по-детски, всхлипывал, шмыгал носом, размазывал слезы по лицу, а в перерывах объяснял, что очень-очень перед моим отцом виноват. И исправить ничего нельзя. Но если мы найдем Серегина и перезахороним, он хотя бы отчасти свою вину перед ним загладит.
   Я ни о чем Кротова не спрашивала, вопросов не задавала, но они были и не нужны. Сначала он сказал мне, что незадолго перед кончиной отец, уже тяжело больной, отдал ему на хранение последнюю написанную работу, она была лишь в одном экземпляре, и он, Кротов, зэк с десятилетним стажем, через три дня самым примитивным образом попался на шмоне, рукопись изъяли и уничтожили. С тех пор каждую ночь ему снится мой отец, подходит на разводе и говорит: "Что же ты, Вася, я тебе доверил, а ты не уберег". Тут я, хоть и дала себе слово молчать, - рассказывала Ирина, - не выдержала, говорю Кротову, что история, конечно, печальная, но во сне ему является вовсе не отец. Отец был разумный человек и наверняка понимал, что зона есть зона - в общем, отец ни при чем, просто у Кротова напрочь расшатаны нервы.
   Почему-то я была уверена, - продолжала Ирина, - что на этом разговор кончится, Кротов уйдет, а я завтрашним утренним поездом уеду в Москву. К сожалению, я ошибалась: была только прелюдия... бред, что начался дальше, я и представить не могла. Кротов больше не плакал, даже вроде бы успокоился, но легче не стало. Все так же сидя передо мной на полу, он теперь ровным, монотонным голосом объяснял, что у отца, кроме него, Кротова, в лагере было несколько близких людей, в частности патологоанатом Полуянов, работавший в морге при больнице. И вот в день, когда отец умер, Кротов сказал Полуянову, как дурацки пропала одна из серегинских работ и что, следовательно, то же может случиться и с остальными его рукописями. Тогда Полуянов заговорил с ним о главном труде Ирининого отца - Серегин сам называл его главным, считал, что без того, что в нем есть, человеческому роду будет еще труднее спастись и ждать спасения придется еще дольше.
   Работа была о Христе и о Святой Троице. "Я, - продолжал Кротов, - ее не читал, но трижды присутствовал, когда Серегин обсуждал рукопись с другими своими учениками. Суть, насколько я понял, состояла в том, что Христос не просто центр человеческой и Божественной истории, не только ее средоточие и средостение. Без Христа, вне Христа не может быть понято ничего, что было и будет на земле после Его Рождества, но также - на равных - и все, что было до, с самого момента сотворения мира. То есть Христос, Его воплощение выстраивает и предшествующую историю, жестко отбирая, что к Нему, к Рождеству Христову ведет, остальное же выбраковывается - это не путь, не столбовая дорога, а или грех, или в лучшем случае блуждание без цели и смысла.
   И канонический взгляд считает предшествующую историю подготовкой к явлению Христа в мир, но он убежден в линейности времени, в его непрерывном течении от начала, от семи дней творения, к концу - Страшному Суду и Спасению, для Серегина же Христос и был истинным сотворением мира, истинным началом всего. Именно явление Христа задало миру законы и правила, по которым он должен был существовать, единственно по которым в конце времен мог быть спасен, причем законы обязательные и для прошлого, и для будущего.
   Не знаю, - говорил мне Кротов, - точно ли пересказываю, ведь сам я рукописи не читал, не разбирал ее вместе с Серегиным, повторяю лишь, что слышал и запомнил. Кстати уже после лагеря я обнаружил в Библии, что похожее понимание времени было и у евреев. В Бытии говорится, что в Дане, в Палестине сила Авраама ослабла, потому что он узнал, что здесь много поколений спустя его потомки поставят себе золотого тельца и будут ему служить.
   Полуянов, - продолжал дальше Кротов, - когда я ему рассказал, что несколько дней назад на шмоне у меня нашли и изъяли серегинскую работу, предложил, как наверняка уберечь хоть эту. У него была большая двухлитровая бутыль из-под спирта с отлично притертой стеклянной крышкой, словом, герметично и может храниться век, так вот спрятать рукопись в бутыль, а ее при вскрытии он зашьет Серегину в живот - пусть до лучших времен вместе с ним полежит в земле".
   Я, когда услышала про бутыль, - говорила мне Ирина, - оцепенела: ни плакать не могла, ни закричать, только думала, что в Тарту он часто говорил матери: "Любаня, а знаешь, я беременен одной очень интересной идеей" или: "Этой идеей я что-то давно, очень давно беременен, а все не разрожусь". Мать уже после ареста отца сказала мне, что в юности он был человеком до крайности депрессивным, речь даже шла о патологии, о том, что он никогда самостоятельно, без постоянной медицинской помощи существовать не сможет. Слава Богу, его родители обратились к профессору Кащенко, и он за два года полностью поставил отца на ноги. Я тогда ее рассказу до крайности удивилась, потому что человека более спокойного, более ласкового и доброжелательного в жизни не встречала. Не одна я так считала: в Тарту под моими словами подписался бы весь университет. Отец еще говорил матери, что в юности ему часто казалось, что безумие гонится за ним, буквально наступает на пятки, стоит чуть замедлить ход, и оно его настигнет. Я думала, что благодаря Кащенко или само собой, отцу, наверное, удалось от него оторваться; теперь же, когда узнала, почему Кротов тащит меня в Инангу, поняла, что пускай и после смерти, но безумие его догнало.
   Сначала сумасшедшие православные клирики, на воле в храмах молившиеся за Сталина и за большевиков, а в Инанге, когда он умирал, отказавшиеся его исповедать. Все они: коммунисты, эсеры, меньшевики, рядом православные, католики, протестанты, среди православных - старообрядцы, никониане, члены катакомбной церкви; в соседней зоне - немцы-фашисты и не фашисты - все играли в те же игры, вели себя так, будто никакого лагеря нет и никогда не было, будто лагерь - безделица, о которой и помнить глупо.
   Есть хорошая поговорка, - продолжала Ирина, - "спаси нас, Господи, от наших друзей, с врагами мы и сами разберемся". Пока отец был жив, безумие лишь подбиралось к нему, ведь в конце концов нашелся латышский пастор, исповедал его, и отец умер, как полагается христианину. Здесь и настало время учеников. Я думала об отце, о них, - говорила Ирина, - а Кротов мне что-то говорил, говорил, но я не понимала, и не потому, что не хотела, просто не слышала, лишь когда он уже встал с пола и, нависнув надо мной, чуть не кричал, я разобрала. Очевидно, не в первый раз он повторял мне, что бутыль с рукописью отца брошена в море смерти, она там плавает почти пятнадцать лет, и мы обязаны во что бы то ни стало ее найти, выловить. В ней истинное учение о Христе и Святой Троице. В ней - добрая весть, без которой нам не спастись.