Он говорил мне о людях, которые, когда они прочтут, что написал мой отец, убоятся Божьего гнева, и греха сделается меньше, о том, что если я уеду в Москву, бутыль останется в земле, и дальше в новых человеческих страданиях буду виновата я, я одна. Будто он слышал, что я думала минуту назад, он говорил, что отцу плохо от того, что бутыль все еще в нем, ему, Кротову, ночь за ночью снится, что отец ею беременен, и вот он тужится, тужится, а родить не может. Он прямо вопит от боли, а я не хочу помочь, облегчить его муки.
   От Кротова, от его снов, от того, что какие-то маньяки, решив спасти человечество, зашили в живот отцу бутылку и так положили его в гроб, я совершенно помешалась; у меня ни на что больше не было сил, я сама уже ничего не соображала, была согласна на все, лишь бы и вправду достать из отца эту проклятую бутыль, нормально его похоронить.
   Через два дня мы вчетвером - Кротов, вохровец, железнодорожник и я выехали из Инты. Первые сорок километров были прогулкой, дрезину приторочили к кукушке, рабочему поезду, который шел в нужную нам сторону, на шахту "Светлую". У шахты мы отцепились и, где с помощью стрелок, а где и на себе перетащили дрезину на другой путь, который соединял "Светлую" и лагерь. До Инанги оставалось еще почти девяносто километров, но мы - за вычетом железнодорожника - считали, что за двое суток легко доберемся. Железнодорожник был мрачен, говорил, что узкоколейка не эксплуатировалась десять лет и там может быть что угодно. Шпалы часто клали без насыпи, прямо на мерзлоту, а где и была насыпь - совсем хилая, вода ее не то что за десять - в один год размывала. Однако двадцать километров после шахты мы промчались, будто на вороных: колея была нормальной, мужчины не филонили, и тележка шла очень ходко, только раза два колеса сходили с рельсов, но и тут за несколько минут мы ставили ее обратно и катили дальше.
   От скорости, от того, что путь был в порядке, железнодорожник повеселел, да и я решила, что хорошо, что Кротов отговорил меня возвращаться в Москву. Позже мы поняли, что первые километры были в хорошем состоянии потому, что путь шел по кряжу и здесь везде было сухо. Когда же мы спустились в низину, начался форменный кошмар. Проедем пару сотен метров - слезаем, одну сторону нашей железной тележки катим по рельсу, а вторую вчетвером тащим на руках. Были участки и еще хуже: иногда путь был так размыт, что не осталось ни насыпи, ни шпал, рельсы же были перевиты чуть не в косы. Как мы там домкратили, как пробирались вперед, одному Богу известно. Но и это не все.
   Железнодорожник с вохровцем, не рассчитывавшие, что работа окажется столь тяжелой, теперь беспрерывно требовали от нас водки "для сугрева" и просто для бодрости. В конце концов задолго до сумерек они перепились, толку от них уже не было, и мы с Кротовым поняли, что держаться за дрезину больше смысла нет не она нас везет, а мы ее.
   Пока думали, что делать, стемнело, наши сопровождающие давно спали, мы тоже улеглись, решив, что до завтра они протрезвеют, тогда вчетвером и обсудим. На рассвете я проснулась оттого, что кто-то шарил в моих вещах; оказалось, искавший, чем бы опохмелиться, вохровец. Я не стала поднимать шума, и не потому, что боялась: оба они, и вертухай, и железнодорожник, были немолоды, вдобавок из-за постоянного пьянства хилы, Кротов справился бы с обоими - рассудила, что когда охранник придет в себя, договориться с ним будет легче.
   Утром, все взвесив, мы оставили железнодорожника вместе с его дрезиной и нашими вещами и пошли в Инангу пешком. С собой взяли лишь документы, деньги, лопаты, немного еды и водку для вохровца: без нее он бы и с места не сдвинулся.
   Была середина августа, день в здешних местах стоял еще длинный, четырнадцать часов, в итоге к ночи мы, хоть и вымотались вчистую, сумели пройти остававшиеся до лагеря тридцать километров. Даже нашли где переночевать. Бараки были разрушены до основания, единственное, что сохранилось, - караулка; в ней и печь была в порядке, и крыша почти не текла. Дерева вокруг было много, мы затопили, и лишь только караулка прогрелась, заснули.
   Наутро - обычный ритуал. Вечером наш чекист получал свои законные пол-литра водки, а к завтраку - чекушку, чтобы опохмелиться. Выпив, он повеселел, вместе с нами перекусил, и мы с лопатами через плечо пошли на лагерное кладбище. Когда добрались, был уже полдень. Надо сказать, что Кротов, пока мы шли, был в каком-то восторженном, чуть ли не истерическом состоянии, беспрерывно болтал, хвастался, что сумел привезти меня в Инангу; он считал, что вскрывать могилу без единственной законной наследницы права не имеет, а раз я тут - скоро отцовская рукопись будет у него в руках и спасение человеческого рода станет возможным. Собственным энтузиазмом он заразил даже вохровца, и тот, не умея иначе выразить радости, всю дорогу горланил революционные песни.
   Однако едва мы оказались на кладбище, сделалось ясно, что найти могилу отца будет нелегко. Круглая болотистая поляна площадью не меньше чем в десять гектаров с несколькими тысячами холмиков. Мой школьный приятель был прав - ни одного колышка с табличкой нет и в помине. Кротов никогда в кладбищенской команде не состоял, в лагере он работал электриком и где похоронили отца, знал с чужих слов. В сущности, у нас был единственный ориентир: могила отца с южной стороны, прямо у корней самой большой ели.
   Вроде бы указатель надежный. Но, осмотревшись, мы поняли, что цена ему грош. Там этих елей была добрая сотня, и какая выше - не определить, во всяком случае, мы трое - Кротов, вохровец и я - долго спорили - какая и, соответственно, где будем сначала копать. Наконец сошлись, перекопали каждый метр, однако ничего не нашли. Только разорили чужие могилы. Дальше мы еще несколько часов закапывали и приводили в божеский вид то, что отрыли, затем перебрались к следующему дереву. Снова неудача.
   Так мы копали три дня подряд с восхода до заката, пока не кончилась водка и вохровец не забастовал. Кротов был готов продолжать и без него, но ночью ударил мороз. Кстати, для здешних мест дело вполне обычное. Кирок мы с собой не принесли, лопаты мерзлую землю брали плохо, и Кротов, сбив в брезентовых рукавицах руки, к вечеру капитулировал. Еще одну ночь мы переночевали в Инанге, собрались и побрели наши тридцать километров обратно. Шли и молились, чтобы железнодорожник бросил свою дрезину и куда-нибудь сбежал. Очень уж не хотелось снова тащить на себе проклятую тележку до "Светлой". Но он был на месте, хотя пьян в стельку. Потом двое суток мы добирались до шахты, а дальше неинтересно, на той же кукушке - до Инты, следом поездом - в Москву.
   После поездки в Инангу прошло много лет, - сказала Ирина, - и вот года два назад мне, как и Кротову, каждую ночь тоже стал сниться отец в гробу и с бутылью в животе. Правда, он ничего не говорил, ни в чем не упрекал, но мне и этого было достаточно. Я промаялась до весны, а в апреле переселилась сюда, на кладбище".
   Анечка, прошедшая неделя была у нас бурной. Настроение по нескольку раз в день гуляло от ликования до горя, которое и сравнить не с чем. Теперь все успокоилось, но на ноте довольно грустной. Поправить что-нибудь трудно, просто подтвердилось старое правило: что для одного хорошо, для другого - нож острый. В прошлом письме я очень подробно написал, как на Рузском кладбище поселилась Ирина, но почему заговорил о ней, честно говоря, не помню. Не помню, и писал ли тебе, что пойдет ниже; если писал, извини за повтор, однако без него объяснить ничего не сумею.
   Недели за три до моего возвращения в Рузу к Ирине опять приехал Кротов уговаривать на вторую поездку в Инангу. Конечно, не сейчас, не в январе, когда там морозы за сорок, снега по плечи и вдобавок полярная ночь. Ехать он собирался в июне-июле и то, естественно, если Ирина согласится. Прибыл он не с пустыми руками. Дом культуры в Старой Ладоге, которым Кротов ведает, принадлежит маленькому приборостроительному заводу, последнее время он, как и другие военные заводы и заводики, простаивает, но народ, что там работал, разбежался еще не весь. Молодые ушли, а кому за пятьдесят, чуть не поголовно остались. Во-первых, заказы редко, но случаются, соответственно, капают и небольшие деньги, главное же, здесь жилье, здесь они все знают, а на новом месте в их возрасте устраиваться, конечно, поздно. В общем, делать они умеют многое, а делать им нечего. И вот они для Кротова, которого, похоже, ценят, сконструировали прибор, позволяющий примерно на два метра в глубину видеть сквозь землю. Нечто вроде миноискателя, только легкий и реагирующий не на металл, а на стекло. Как он там находит бутылку, я не знаю, то ли из-за свинца, который добавляют, когда варят стекло, то ли волны, что он испускает, в пустотах ведут себя по-другому. Когда Кротов его привез и демонстрировал Ирине, то подробно объяснял, даже говорил, что прибор настроен именно на болотистую почву, такую же, что и в Инанге. Следовательно, если Ирина согласится ехать, раскапывать чужие могилы больше не придется: Кротов сам со своим прибором обойдет кладбище и точно определит, где похоронен Серегин.
   Прибор вроде бы работал хорошо, они без меня проверяли его добрый десяток раз: зарывали бутылку из-под пива, правда, не в землю, а в снег, и он ее точно находил. Но Ирина, хотя ехать предполагалось не раньше чем через полгода, была в ужасе. Противостоять кротовскому напору она не умела, оказаться же в Инанге вторично боялась отчаянно. И здесь, на ее счастье, подряд пошли находки, которые этот вопрос сняли навсегда.
   Я уже тебе говорил, сколько писем и документов они без меня разобрали, сколько связей и пересечений нашли. Я и раньше знал, что они есть, должны быть, но сам то ли по невнимательности, или мне не везло, находил немного. А когда я был в больнице, пошла прямо лавина. Оставшись без меня, они четверо, включая Кротова, который раньше ничем подобным не занимался, чтобы не запутаться, поделили бумаги разных людей между собой, а дальше положили за правило каждый вечер подробно, с деталями, даже с зачитыванием цитат рассказывать друг другу, что они за день нашли. Тут и начались находки.
   Я вернулся, и было решено, что прежде, до всего прочего, чтобы я имел хотя бы общую картину происходящего, они должны ознакомить меня с тем, что разыскали, а вообще я, как и до больницы, продолжу разбирать Колин архив. В нем было еще немало любопытного. Оказалось, что кроме папок, письма из которых я тебе посылал, Коле принадлежит и небольшой кожаный баул, о котором я и думать забыл. Без меня им занимался наш архивариус и, в частности, обнаружил Колино завещание.
   Примерно за полтора года до смерти тетка написала Коле письмо, где рассказала о Наде - жене, теперь уже вдове Моршанского. В письме были и слова отца Феогноста, что если кто и знает о рукописи его "Пятьдесят восьмой статьи" - была ли она в природе, если была, действительно ли изъята КГБ и уничтожена или, может быть, хранится в тамошнем архиве, - то это Коля. Тогда, сколько тетка его ни умоляла, Кульбарсов ей не ответил. Позже было другое письмо, где тетка писала, в каком состоянии умирал Моршанский, и что Надя, когда он был на смертном одре, перед всеми ему поклялась, что разыщет рукопись и опубликует. Но Кульбарсов снова промолчал, а год назад - тетка была уже в земле - я сидел у нее в комнате, разбирал бумаги, что она оставила, и вдруг среди прочего наткнулся на Колин баул. Руки до него дошли только сейчас.
   В завещании Коля написал, что после смерти все его имущество должно быть передано тетке; если же к тому времени ее не будет в живых, человеку, которого, умирая, она выбрала себе в наследники, - получается, что мне.
   Возможно, что раньше я, Аня, в баул и заглядывал, но не помню. Колины письма хранились отдельно, в двух толстых папках; думаю, сама тетка их и вынула, хотела прочесть, но успела ли - не знаю. Впрочем, для дальнейшего это не важно.
   Первое, что мне попалось в бауле, была обычная общая тетрадь, где Коля в последние годы жизни, то есть 90-91-й, записывал цены и свои ежедневные траты, вплоть до соли и спичек. Что сколько тогда стоило, как жили люди, особенно старики, я, конечно, не забыл, и все равно его сделанные вкривь и вкось записи меня потрясли.
   Кульбарсов получал минимальную пенсию: у него не набирался стаж, да и должности, соответственно - зарплаты везде, где он работал, были очень маленькими. И вот он ежедневно по копейке отчитывался, на что и куда пошли деньги. Сначала пенсия расписывалась на месяц вперед, выходило нечто вроде советского плана, а дальше день за днем подводился итог реальных перетрат и изредка - экономии. Человек он был до крайности въедливый, аккуратный, вдобавок власти, наверное, еще с 30-х годов боялся панически и третьего числа каждого месяца, лишь только ему приносили пенсию, сразу шел в сберкассу и платил за квартиру, свет, газ, телефон; жил он, кстати, по-прежнему в коммунальной квартире в Спасоналивковском.
   Из-за того, что цены непрерывно росли, после квартиры он закупал на месяц самые дешевые макароны, картошку и лук. Это плюс хлеб и было его едой. Оставшиеся деньги уходили в основном на курево. Сначала на день шло две пачки "Беломорканала", затем он решил, что "Дымок" дешевле, кончил же махоркой и самокрутками. Кроме того, экономя, он постепенно ужал себя с двух пачек до десяти папирос в день. Никаких приработков у Кульбарсова не было, бутылки по мусорным бакам он не собирал, но когда удавалось сэкономить на махорке, у бабки из соседней квартиры он покупал четвертинку самогонки; добавочные пятьдесят граммов она ему наливала на пробу. Четвертинки Коле хватало на два дня, но подобную роскошь он мог позволить не больше трех раз в месяц.
   В общей тетради были отнюдь не только цифры; обнаружив, что сегодня переплатил за картошку или выкурил не десять папирос, а, например, двенадцать, соответственно о четвертинке нечего и думать, он ярился буквально до одурения. Через страницу я находил комментарии, в которых он матерно ругает себя, а заодно и правительство. Читать все это было, конечно, грустно, но, думаю, лет через 50-100 для любого, кто станет изучать наше время, тетрадям Кульбарсова их там четыре - цены не будет. Сам я читать тетради подряд не стал: просмотрел половину первой, по несколько страниц в других - везде было то же самое, и я решил, что с меня достаточно.
   К счастью, архивариус - человек иного склада, он не спеша, не перескакивая, принялся читать записи одну за другой. Сначала появились отдельные реплики, касающиеся Наты, Кати, Феогноста, утопленные в тех же записях о цене спичек, "Беломора" и прочем, - немудрено, что при беглом просмотре я их не заметил; некоторые любопытные, дополняющие картину. Архивариус твоему покорному слуге, но, естественно, и остальным, кто тут сидел, - Кротову, Ирине, Лапоньке - их зачитывал; ему надо было знать, нужное или так, отходы. В тетрадях упоминались и другие люди, фамилии которых мне ничего не говорили. Скоро на всякий случай я попросил архивариуса выписывать все имена и делать ссылки: тетрадь, страница, где они ему попались. Идея оказалась правильной, сейчас мы то и дело обращаемся к его путеводителю. Довольно долго то, что он находил, было интересно мне одному, да и для меня нового было немного. И вдруг уже в конце третьей тетради архивариус выклевывает следующую запись. "Два месяца назад нынешняя келейница Феогноста Галина Курочкина (то есть наша тетя Галя) прислала мне слезное письмо, умоляя, если я что-нибудь знаю о некоем Моршанском, немедленно ей сообщить. От этого зависит жизнь нескольких людей".
   Едва возникла фамилия Моршанского, Кротов напрягся, прямо в статую превратился и сразу спросил, нет ли там инициалов, но инициалов не было, и архивариус продолжал читать: "Отвечать не стал, - писал Коля, - никогда ни о нем, ни о его рукописи не слышал. По-моему, очередной фокус Феогноста. Вообразил себя пророком, что-то наболтал, а бедная дурочка поверила".
   Через три дня, когда Кротов собрался ехать в Рузу (ему надо было отправить письма, переговорить с кем-то по телефону, а заодно и купить на наш коллектив еды), архивариусу попалась еще запись о Моршанском, причем на целую страницу, между первой и второй - зазор ровно в полтора года. "Черт его знает, кто навел на меня Курочкину с этим Моршанским, если и вправду Феогност, снимаю перед ним шляпу. Сегодня звонит Петелин, спиринский выкормыш, и говорит, что хочет проконсультироваться со мной по важному вопросу. Будет через час. Я его тридцать лет не видел, думать забыл, а тут - приспичило.
   Пришел ровно. Принес две бутылки хорошей водки, колбасу, шпроты, огурчики. Прямо пир горой. Сначала мы Илью помянули. Потом Петелин за меня тост поднял, сказал, что Илья и он - вроде как мои ученики. Снова выпили. Дальше немного прежнее время вспомнили и с нынешним сравнили, но без выводов, в качестве светской жизни. Так сказать, восстановили связь событий. Только восстановили, он берет свой дипломат, открывает и достает из него толстенную папку. Развязывает тесемочки, все медленно, со значением, и показывает мне. На первой странице крупно в три цвета фамилия "Моршанский", надо понимать - автор, а ниже тоже красиво, готическими буквами: "Пятьдесят восьмая статья". Я от удивления аж рот разинул: похоже, Моршанские прямо нарасхват". Тут Кротов нашего архивариуса перебивает тем же вопросом: "Иван Дмитриевич, а инициалов и здесь нет?". Архивариус говорит: "Есть. На сей раз есть. Д. С.".
   Кротов, видно, не сомневался, что их и услышит, с жаром он стал объяснять, что Давид Семенович Моршанский не просто сидел с ним в Инанге, куда они ездили с Ириной, но и был любимым учеником ее отца. В войну, когда пайку урезали вдвое, Серегин без него, может быть, и не выжил бы. Без сомнения, то, что он говорил, было и интересно, и важно, в первую очередь, конечно, для Кротова с Ириной. Однако сначала, хотя бы справедливости ради, следовало дочитать Колину запись, но Кротова было не остановить. Он принялся рассказывать нам, что не в пример ему Моршанский, хоть и самоучка, был отлично образован, с ним единственным в лагере Серегин говорил на равных, ничего не разжевывая. Сказал, что и у Моршанского хранились многие работы Серегина. Моршанский был очень опытный зэк, и Серегин ему доверял. Главное же - в лагере он был на привилегированном положении: его кто-то обучил механике, и он заведовал лагерной котельной и другой, в поселке для вольнонаемных; соответственно, имел право свободно покидать зону, мог вынести что угодно.
   Здесь, пока Кротов набирал воздух, я решил вмешаться, хотел, чтобы архивариус дочитал, что там есть у Коли. "В руки папку Петелин мне не дает, в своих держит и объясняет, что тут ровно пятьдесят восемь больших рассказов о зэках, которые по тюрьмам и лагерям сидели вместе с Моршанским. Каждый проходил по пятьдесят восьмой статье, отсюда и название. Больше, конечно, десятого пункта - агитация и пропаганда, но есть и восьмой - террор, и шестой - измена родине в форме шпионажа, и седьмой - вредительство. Открыл первую попавшуюся страницу и ко мне пододвигает. Вижу, все расчеркано, а на полях бездна вопросительных знаков. Кто ставил, догадаться нетрудно. Говорю ему, что я об этом Моршанском слыхом не слыхивал, и чем могу быть им полезен - не понимаю. Но он будто не слышит, продолжает вводить в курс дела. Среди прочего узнаю, что следователям, которые с рукописью работают, многое неясно, и вот, чтобы разобраться, нужна моя помощь.
   Я, пока его слушал, десятка три страниц пролистал. Большая часть вопросов - имена и всяческая философия, но были и другие, например, по стихам. Кому принадлежат те или иные строчки, из какого они стихотворения? Я опять спрашиваю: зачем им нужна подобная чушь, ведь людей, о которых писал Моршанский, на свете нет уже полвека - чего вдруг о них вспомнили? Тут Петелин мне в стык: а помню ли я, что сам объяснял Костюченко в Канске, а Ходынку? Начинает клясться, что был ближайшим сподвижником Ильи. Действительно, со Спириным он работал, но чтобы ближайшим - сомневаюсь. Говорит: рукописи Моршанского цены нет. Из пятидесяти восьми, о которых он писал, семь прошли через руки трех следователей, они сейчас как раз своих воскрешают. Но протоколов допросов, других материалов им катастрофически не хватает, в общем, без Моршанского хана, а половину, чего он понаписал, они просто не понимают. За консультацией Петелин и пришел. Меня отпустило. Ну что ж, говорю, Бог им в помощь, дело благое - за него и выпить не грех. Выпили. Я что-то раззадорился, спрашиваю Петелина: а меня кто воскрешать будет? Он, сволочь, смеется - и мне смешно. Говорю: ныне, кто через ваши подвалы не прошел, на себе, небось, волосы рвут.
   Что знал, сразу и начал ему объяснять, хотя там работы было чуть не на месяц. Они явно только еще примериваются. Чекисты ребята вообще обстоятельные: все должны собрать и аккуратно, в папочку, подшить. Но когда подошьют, пойдет быстро. Впрочем, помогал я Петелину охотно, дело вправду божеское. Ближе к вечеру вижу, он заскучал, да я и сам устал. Вдобавок подумал, что, похоже, пришел-то он за другим. Разлил снова по рюмке и решил: выпьем, тогда спрошу. Он сначала заюлил, стал вешать лапшу на уши, мол, консультации ему и нужны, но скоро раскололся. Сказал, что те трое следователей пашут день и ночь, а их непосредственный начальник Лямин держит Спирина за предателя, ненавидит его люто. В 36-м его отец был в Вологде главой НКВД и погиб во время Ходынского восстания".
   Узнав о воскрешении и о том, что рукопись Моршанского изъята (судя по всему, Анечка, Моршанский был прав: в Самаре его действительно пасли и проследили до сарая, где он ее спрятал), Лямин распорядился "Пятьдесят восьмую" в бумагорезку, и чтобы ее будто и не было. "В общем, Петелин, продолжает Коля, - пришел не за одними консультациями, хочет мне "Пятьдесят восьмую" оставить. Если я, конечно, не возражаю. Клялся, что на неделю, не больше, потом подберет другое место, но я по глазам видел: врет. Впрочем, что мне за разница, пускай лежит, все равно скоро в ящик сыграю".
   Запись о визите Петелина - по подробности для Колиного дневника совершенно необычная, - судя по дате, была сделана тринадцатого июля, то есть примерно за полгода до его кончины. В дневнике нашлась и третья заметка, касающаяся Моршанского. Через неделю после Рождества, ровно за десять дней до своей смерти - Коля умер 24 января, - он в той же тетради обратился непосредственно к моей тетке. В его бумагах, о чем я уже говорил, нашлось и настоящее, с печатью и подписью нотариуса, завещание, а в дневнике к нему нечто вроде пояснения, где было: "Пишу специально для Галины Курочкиной, чтобы ничего не пропало. Название рукописи "Пятьдесят восьмая статья". Автор Д.С. Моршанский. Объем восемьсот тринадцать машинописных страниц через два интервала. Отдельно приложение общим объемом шестьдесят три страницы. Петелин сказал, что и оно написано Моршанским, но я не проверял. Опять же, по словам Петелина, в нем краткое изложение пяти работ некоего Серегина, который сидел с Моршанским в одном лагере - Инанге. Названия работ следующие: "Две ипостаси", "Между смертью и жизнью", "Голгофа", "Первородный грех" и "Святая Троица", о которой я коротко уже говорил.
   В "Пятьдесят восьмой" самому Серегину посвящена большая глава: страницы шестьсот тридцать четвертая - шестьсот девяносто третья. Папка с рукописью Моршанского в том виде, в каком она ко мне попала, будет находиться в кожаном бауле вместе с дневником и письмами. Еще Петелин сказал, что мой экземпляр страховочный. К другому, с которым работают следователи, серегинские работы приложены в оригинале. По-видимому, последнее важно".
   Надо сказать, что когда в Колином дневнике вновь возникла фамилия Моршанского и я понял, что прямо сейчас Кротов поедет в Рузу, позвонит Наде в Ленинград и скажет, что рукопись Давида отыскалась, что она цела, не уничтожена, - я был рад, будто ребенок. Когда же через несколько минут держал "Пятьдесят восьмую" в руках, она была спрятана на дне баула, - и говорить нечего. Я представлял, как ликовала бы тетка, как радовалась бы за Надю, к которой относилась очень нежно, и как, наверное, гордилась бы Феогностом: ведь рукопись нашлась тютелька в тютельку по его предсказанию. И вправду, о "Пятьдесят восьмой статье" что-то верно знал один Коля, и лишь после его смерти то, что он знал, вышло на свет Божий. И все же, если бы я там, наверху, распоряжался, я бы сделал, чтобы и Давиду хоть за несколько дней до кончины стало известно то, что сегодня прочитал нам архивариус. Но это, Анечка, так, юношеский максимализм.
   Не меньше, чем за Надю, я был рад и за Ирину. Перед ней лежал огромный очерк о ее отце, написанный любимым учеником, рядом изложение его лагерных богословских работ, вероятно, сохранились и сами работы. В общем, Ирину тоже не обделили. Но мою радость и сравнивать глупо с тем, что устроил Кротов, когда архивариус достал из баула папку с рукописью Моршанского. Безусловно, Кротов - человек экспансивный и громогласный, по-моему, его в любом помещении было бы много, а здесь, в крохотной сторожке, он нас буквально по стенке размазал и в щели загнал. Он прыгал, подхватывая то одного, то другого, принимался танцевать, попутно восторженно объясняя, что теперь им с Ириной в Инангу ехать незачем. "Святая Троица" - главная работа Серегина - и была в бутыли. Моршанский умен, Серегина он понимал с полуслова; раз приложение составляет почти семьдесят страниц, важного Давид упустить не мог, наверное, он лишь убрал второстепенные детали да цитаты.