Страница:
За чаем Ляля изложила все подробнее. Сразу после освобождения Давид стал записывать лагерные истории. За тридцать лет их скопилось больше сотни, в конце концов он отобрал 58 лучших и дал на прочтение тем пяти людям. Дальше он спрятал рукопись, боясь, что начнется шум, и тогда ни ему, ни тому, что он написал, несдобровать. Многое непечатное даже сейчас, иллюзий у него нет. Первое время он хранил рукопись в Самаре у сестры, писал и привозил рассказы к ней, хотя давно уже жил в Архангельске. Когда КГБ вновь село ему на хвост, Давид испугался, что к сестре нагрянут с обыском, и перепрятал рассказы, зашил их в диванный валик у приятеля в той же Самаре. Однако приятель скоро засветился, у него даже был обыск, правда, не слишком тщательный, и рукопись уцелела, все равно Давид был в ужасе, клял себя последними словами, как он, старый, опытный зэк, мог так проколоться.
Надо было искать новый тайник, и первым же самолетом он вылетел в Самару. У его сестры на двоих с соседями был подвал с кирпичным полом, где они держали дрова. Ночью, не зажигая света, он на ее половине отковырнул один кирпич, вырыл под ним ямку и, от сырости обернув рукопись в несколько целлофановых пакетов, ее туда спрятал. С собой у Давида был стакан цемента и вода; тот же кирпич он намертво присобачил обратно, а затем опять прикрыл дровами. Несколько лет он в Самару не ездил и ничего не проверял. Полгода назад впервые возникла реальная возможность что-то напечатать, но главное, он давно уже скучал по своей "пятьдесят восьмой статье", одно хотел дописать, другое переделать. В общем, он поехал в Самару забрать рассказы, но в подвале под кирпичом ничего не нашел. Ему и раньше казалось, что весь тот день, когда он сначала забирал рукопись у приятеля, потом прятал ее у сестры, его пасли. В Самаре он восстановил все буквально по минуте и теперь твердо уверен, что да, слежка была. Тем более что кирпич сидел в гнезде прочно, сдвинуть его случайно никто не мог.
В Самаре, обнаружив пропажу, Давид сразу пошел в ГБ, где у него был знакомый генерал. Еще в прошлые времена пару раз он звал его на профилактические беседы, увещевал, удивляясь, что восемнадцати лет Давиду не хватило. Чего в лагере такого хорошего, что он туда снова рвется? Генерал показался ему тогда человеком скорее безразличным, чем злым, азарта сталинских соколов в нем явно не было. На правах старого "приятеля" Давид попробовал записаться к нему на прием, и это неожиданно удалось. Говорили они долго, причем вполне дружески, гэбэшник уже оформлял пенсию и был настроен благодушно; прямо спрашивать его о рукописи Давид поначалу боялся, но разговор о ней обиняком заводил и по оговоркам понял, что да, вещь у них. Тут он спросил в лоб, почему ее изъяли, ведь давно все быльем поросло. Похоже, генерал вопроса не ждал и смутился, когда же Давид стал настаивать, ответил, что о его рукописи он слышит впервые.
Еще Давиду пытался помочь один из друзей, который сам ныне во власти, но КГБ и на депутатские запросы отвечал, что в его архивах ничего подобного нет. Что "пятьдесят восьмая статья" в Самарском КГБ, Давид, однако, не сомневается, возвращать же ее не хотят, потому что из-за фамилий следователей рукопись и сейчас настоящая бомба. Теперь он уверен, что, испугавшись шума, они не сегодня-завтра сунут рукопись в машину для резки бумаги - тогда конец, другого экземпляра ведь нет.
"Это все, - сказала Ляля, - что Наде удалось выжать из Давида, когда он еще разговаривал. В отличие от него, ей ситуация, раз муж верит, что "пятьдесят восьмую статью" пока не уничтожили, безнадежной не казалась. Сегодня можно поднять немало людей, с которыми начальники Самарского КГБ ссориться не захотят. В общем, видя, что сам он так и будет лежать, Надя решила найти тех пятерых, которым Давид давал рукопись. Ему она ничего говорить не стала. Оказалось, что трое живы и в России: двое обитают в Москве, один в Свердловске. Она побывала у каждого, но когда заговаривала о "пятьдесят восьмой статье", они, выслушав ее, словно под копирку отвечали, что Давида хорошо помнят, в свое время он у них бывал и очень понравился, но никакой его рукописи не читали, здесь явная ошибка - книгу с подобным названием они бы запомнили. Надя было решила, что муж брал с них слово никому ничего про его рукопись не рассказывать, принималась объяснять, что с ним, в каком он состоянии, но и тут ничего не добилась. Почему они молчат, она не понимает и что дальше делать, тоже не знает.
И я ничего не понимаю, - сказала Ляля и выжидательно посмотрела на маму, но та молчала, и Ляля решила продолжить: - В поезде я грешным делом подумала: а может, и не было "пятьдесят восьмой статьи", может, опять у него что-то в голове случилось. Когда-то, наверное, и впрямь пытался писать, а сейчас верит, что написал и даже другие читали. Мне почему-то кажется, - сказала Ляля, - что он в первый раз за себя испугался, ему ведь под семьдесят, а Надя, в сущности, молодая женщина, на вид ей тридцати пяти не дашь, вот он и выдумал, чтобы ее удержать".
Ляля еще пыталась развить тему, но поддержки не получила и замолкла. Конечно, это могло быть правдой, но во мне с начала разговора сидела обида за отца, выходит, я считал, что рукопись точно есть. Мама тоже, по-моему, думала, что есть. Ляля, однако, все, что собиралась, пока не сказала. Теперь она обратилась к тетке. "А может, Наде с отцом Феогностом поговорить?" - спросила она робко. Тетка отреагировала сухо: "Ляля, это ваша идея или Надина? Надя-то сама хочет этого?" - "Надя очень хочет и приедет сразу, я вам за нее ручаюсь, тут дело только в отце Феогносте, согласится он или нет". - "Хорошо, - сказала тетка, - завтра я у него спрошу".
Все сладилось уже к концу недели, когда я встретил Надю во Внуковском аэропорту и прямо, не заезжая к нам, отвез к отцу Феогносту. В аэропорту я ее едва узнал, настолько плохо она выглядела. Правда, после беседы с отцом Феогностом она немного воспряла. Ей были сказаны две главные для Давида и для нее вещи: во-первых, такая рукопись действительно есть, и она существует не в одном, как они думают, а в двух экземплярах - некий человек из той же системы, ни его фамилии, ни должности он, отец Феогност, по ряду обстоятельств назвать не может, снял с нее для своих личных нужд копию. Экземпляр, который хранится в Самарском КГБ, тут Давид прав, действительно скоро будет уничтожен, но копия сохранится при любых обстоятельствах. Это точно, и Давида на сей счет можно успокоить. Еще он добавил одну очень странную фразу, Надя ее тоже произнесла, но тогда на нее никто не обратил внимания. Отец Феогност сказал: "Мой брат в вашей истории осведомлен лучше меня, но сейчас обращаться к нему нет смысла. Он даже не станет разговаривать".
Следующим утром Надя уехала домой, и, судя по ее нечастым звонкам, в Ленинграде было получше. Потом она вовсе замолчала, и вдруг недавно мама мне сказала, что она снова приезжала в Москву и очень просила помочь ей разыскать брата отца Феогноста - с Давидом опять плохо, и она боится повторения.
23 мая 1994 года. Анечка, милая, я продолжаю. Кажется, в 70-м году, в апреле, незадолго перед днем его рождения, у нас с отцом был один подробный разговор. Весь русский двадцатый век отец считал очень жестоким и очень страшным карнавалом, в котором добро и зло без устали менялись местами и так же без устали принимали обличья друг друга. В этом безумии, чтобы просто не сойти с ума, людям давно уже сделалось необходимым установить какие-то градации, упорядочить его, что ли; для себя он все делит по количеству крови: мало - значит, малое безумие, много - большое. У отца тогда не печатали ни строчки, дома был полнейший мрак, хотя он почти и не пил. Старое лежало без движения, нового он не писал, интересовала его в те годы, по-моему, только Библия. Он говорил мне, что убежден, что все комментарии, все попытки понимания и Пятикнижья Моисеева, и Пророков, и Нового Завета должны быть сохранены. Мы не обязаны с ними соглашаться, не обязаны считать их истинными, но это попытки понять, что Господь хотел сказать людям, то есть часть личных отношений между Богом и человеком, и цензуру никто здесь наводить не вправе. Каждый раз, когда мы принимаем то или иное решение, каждый раз, когда мы делаем одно, а не другое, мы объясняем, что, с нашей точки зрения, является добром, а что злом, и так всегда и везде. Одно время он даже думал о собирании подобных комментариев.
В 1972 году отцу неожиданно предложили написать полупопулярную историю генетики в России. По образованию он биолог, и тема была его. Ты, наверное, знаешь, что после войны генетика была у нас раздавлена с обычной для 40-х годов жестокостью; из тех, кто ею занимался, многие были расстреляны, другие попали в лагеря. Позже ветер переменился, и теперь биологи едва ли не поголовно играют на стороне Менделя. Победа генетики, конечно, правильна и справедлива, но отца раздражало, что Мичурин, Лысенко, прочие наши ламаркисты везде рисуются примитивно, по-детски. Речь не шла об их защите, просто отец хотел, чтобы сущность спора не выглядела анекдотом. Например, он был убежден, что триумфальное шествие Лысенко лишь отчасти связано с его обещаниями Сталину в несколько лет накормить страну; важнее, что идеи, которые защищал этот агроном из-под Одессы, были плоть от плоти понимания мира людьми, тогда правившими Россией. Вера, что и человека всегда можно воспитать, выдрессировать, на худой конец, принудить стать каким надо, была общей, что уж говорить о примитивных растениях. В те годы главным убежищем отца делается малоизвестный архив Ботанического сада. Занятия там, наверное, последний спокойный и счастливый период в его жизни: устав выписывать, конспектировать, он часами бродил по здешним аллеям, потом возвращался, работал, снова шел пройтись, и так день за днем.
В Ботаническом саду отец однажды раскопал совершеннейшую конфетку и целый месяц, веселясь, рассказывал о ней направо и налево. Перед перекуром он иногда, чтобы отвлечься, просматривал случайные папки. В тот раз ему попались бумаги из большого фонда некоего Халюпина, частью пересланные в Ботанический сад из ЦК партии с характерной пометкой: "на отзыв". Они хранились в отдельном конверте, и в нем же лежал отзыв специалиста, правда, лишь один. Но и без отзывов в длиннющих, на двадцать страниц каждое, халюпинских письмах, всего было достаточно. Халюпин писал свои жалобы в Кремль из небольшой деревни (во всяком случае, своего почтового отделения в ней не было), которая называлась Кострищево; судя по штемпелю, располагалась она на Алтае. Суть его недовольства сводилась к следующему. В результате сорока лет селекционной работы - ее описание составило три четверти фонда - ему удалось вывести и вырастить то самое райское древо познания добра и зла, что погубило человека. Однако лето на Алтае чересчур короткое, и плоды не успевают вызреть. А тогда, задавал он в конце второго письма сакраментальный вопрос, зачем все?
По первым двум письмам, говорил отец, он не мог понять, просто ли старик хотел поплакаться или ждет от Москвы конкретной помощи. Только третье письмо, к которому и был приложен отзыв, разъяснило ситуацию. В нем Халюпин писал, что сейчас, когда в Китае наконец победила пролетарская революция, надо немедленно договориться с китайскими коммунистами и лично с председателем Мао о пересадке его, халюпинского саженца в грунт в одной из приморских провинций южной части страны. Халюпин даже указывал, что лучше всего было бы сделать это на острове Хэнань.
Ответ специалиста - неведомого сотрудника ВАСХНИЛ - был вполне корректен и, главное, по делу. Он писал, что политическая ситуация в Китае сложная, народная власть многие районы контролирует плохо, то тут, то там появляются отряды гоминьдановских генералов, которые иногда на целые месяцы, пока компартия не подтянет резервы, устанавливают свой режим. В подобных условиях имеет ли право и сам Халюпин, и ВАСХНИЛ рисковать? Ведь саженец один-единственный, плодов, а следовательно и семян нет, размножить же деревце черенками Халюпину, судя по письму, не удается. Кроме того, хотя климат Хэнаня, по разным данным, и впрямь должен деревцу подойти - остров находится во влажной тропической зоне, но благодаря бризам с моря он существенно мягче, чем на материке, однако ведь климат - далеко не все, Халюпин прекрасно знает, что не менее важна и почва. Уверен ли он, что состав почвы на Хэнане именно такой, какой нужен саженцу, что он на острове приживется, не погибнет?
Все это вплоть до микроорганизмов разбиралось в ответе васхниловца разумно, подробно, и в общем Халюпин в конце концов, кажется, был убежден. Во всяком случае, переписка заглохла. Отец, да и любой, кто ее слышал, принимали историю про саженец древа познания добра и зла за забавный курьез, и вдруг через месяц он обнаружил фамилию своего Халюпина в архиве Мичуринской опытной станции, причем оказалось, что тот был из первых и любимейших учеников народного академика. Мичурин, выращивающий на одном стволе по тридцать разных сортов яблок вперемешку с грушами, заставивший абрикосы плодоносить чуть ли не за Полярным кругом, был одновременно и зримым свидетельством, и символом того, что человек - царь природы, что как человек скажет всему живому, так и будет. Для лысенковцев он был главной козырной картой в их борьбе с генетикой, именно его величина, его тяжесть позволяла Лысенко год за годом побеждать, перевешивать и в глазах начальства, и в глазах простого народа. И вот отец нашел совершенно уникальные материалы селекционной работы его школы. Тут была возможность проследить и ее пути, и приемы, и методы, - даже саму философию подхода мичуринцев к природе. Их понимание ее. Находка напрочь меняла ситуацию. При успехе был шанс вместо рутинной компиляции получить нечто новое, и отец, заказывая халюпинский фонд, колебался недолго.
Было и другое обстоятельство. В студенческие годы, еще до войны, он много мотался по разным геоботаническим экспедициям, чаще сибирским и дальневосточным, но не только. База одной из них, и именно Алтайской, была в деревне Кострищево, не исключено, что в той же, откуда писал Халюпин. Местные тогда рассказывали, что раньше, в 20-е годы, рядом была толстовская коммуна, позже ее разогнали и землю решили отдать деревенским, но те взять ничего не захотели. Село было новое, на две трети недавние столыпинские переселенцы, места в округе хватало, главное же, к толстовцам хорошо относились. В итоге часть земли так и осталась за прежними хозяевами, они теперь считались обычными крестьянами. Конечно, толстовцы и дальше друг друга поддерживали, что удавалось, делали вместе, но, чтобы власть не раздражать, ничего не афишировали.
Когда коммуну разгоняли, примерно треть земли отошла к сельсовету как бы в резерв, на ней уже в середине 30-х годов организовали инвалидный лагерь с большой женской и куда меньшей мужской зонами, свой срок отбывали в нем в основном жены врагов народа и бытовые. Лагерь довольно быстро рос и перед войной перебрался на другой берег речки Середы. Там, прямо напротив Кострищева, было раньше село староверов Купель, когда же старообрядцев сослали в низовья Оби, лагерю отошли и их земли. Эти совпадения отца, конечно, не могли не поразить.
Аня, кажется, я тебе говорил, что в последнее время дела у моей соседки Ирины идут неважно, похоже, я ее сглазил. Недавно, например, она снова мне заявила, что никто из умерших не хочет воскресать во плоти. И не потому, что плоть - источник похоти, греха, о похоти никто не думает и не помнит. Плоть для них хранилище боли, страданий, именно их плоть мучили все эти годы на следствии, в лагере, именно она беспрерывно болела, голодала, мерзла так, что они нигде и никогда не могли согреться. Отмороженная, она гнила на них заживо. Именно плоть делала их слабыми, немощными, именно она не выдерживала первая, заставляла оговаривать других, предавать, и они ее ненавидят. Не хотят ее возвращения.
Она говорила мне, что отец ее из тех людей, на которых было очень мало грехов, и то воскресению он не рад, и ей кажется, что для других, для большинства, оно будет еще страшнее. Снова знать, помнить, что ты делал в жизни, они не захотят. "Видите ли, - продолжала она, - в Божьем мире иной счет, и если считать, как принято там, мы на земле, за редким исключением, творим бесконечное, кромешное зло, зло без единого просвета, и чтобы его простить, надо Божье милосердие. Но в самом человеке подобной доброты нет и быть не может. Бывает, что человек, окончивший земной путь, готов к Божьему суду, готов на Его суде ответить за все, что он в жизни совершил, но дальше он хочет единственной милости - ухода, беспамятства, потому что, в отличие от Бога, никогда ничего простить себе он не сумеет".
После того разговора прошла неделя, а я все о нем думаю. Здесь, на земле мы себя легко оправдываем, действительно, кто из вас без греха, брось в него камень. В крайнем случае найдется ближний, и не один, зло которого больше, или свой грех мы сумеем объяснить обстоятельствами, тем, что нас заставили, принудили. Посмотри, Аня, грех - естественная часть человеческой жизни, он везде, и уже эта его естественность, обычность как будто нас обеляет. Но вот человек попадает на небо, где греха нет и никогда не было, там собственное прошлое каждый сразу увидит, каким оно было, то есть чем-то совершенно немыслимым. Кто же захочет его помнить?
Ирина впряглась, боится остановиться, но, наверное, и в самом деле умершим воскресение не нужно, нужно оно ей и мне, словом, тем, кто воскрешает. Нам жизнь еще дорога, и нам кажется, что и другим она тоже нужна. И мы, любя, хотим верить, что смерть не окончательна, что это так - отдых, сон, а потом они проснутся, и снова все вместе мы будем жить дальше. Нам трудно принять, что в человеке, едва он уйдет, жизнь, кроме отвращения, мало что вызывает, и самое страшное в ней, что ничего нельзя ни изменить, ни отмолить, ни исправить. То есть, понимаешь, Анюта, у меня меньше и меньше сомнений, может ли человек воскресить другого человека, но надо ли это делать - я не знаю. И тут даже не важно, кто воскрешает, человек или Бог.
Аня, я тебе уже писал о Николае Кульбарсове, теперь посылаю десяток его писем, примерно четверть из найденных в папке. Остальное пока не разобрал. Бумаги Кульбарсова среди прочего перешли ко мне после смерти отца Феогноста и тетки. Письма во многих отношениях любопытны. Во-первых, автор. Кроме того, что я тебе писал раньше, о младшем Кульбарсове я знаю следующее: в мировую войну он был санитаром, причем не при тыловом госпитале, а с поля боя таскал раненых, следовательно, рисковал жизнью не меньше любого пехотинца, но сам не убивал. Адресат всех писем один - его жена Ната - Наталья Колпина. Они стали жить вместе в 18-м году, а в 27-м венчались и тогда же он отправился в свое довольно известное путешествие из Москвы во Владивосток. Цель - проповедовать переполненному ненавистью, разделенному и расколотому недавней Гражданской войной народу мир и любовь. Убедить людей простить друг другу обиды, зло, опять сойтись в одно.
От тетки я слышал, будто сначала предполагалось, что Кульбарсов дойдет до Владивостока примерно за четыре года, однако сколько он в итоге шел и дошел ли, не знаю. Если судить по датам на письмах, он был в пути чуть ли не 10 лет, но, наверное, делались перерывы, скорее же было не одно, а несколько разных путешествий. Письма, что я тебе посылаю, - за исключением трех, датируемых восемнадцатым годом, он тогда возвращался с фронта, - писались в дороге. Писал он жене очень часто, во всяком случае, время от времени он перед ней оправдывается, что вчерашний день пропустил. Если это так, то, что осталось, капля в море. Письма любопытны не только кем и откуда они писались... В них есть практически законченная теология, я ее зову теологией Доброго Бога, немало других Колиных идей; отчасти есть и время. Письма, кроме двух, длинных и путаных, - их я тебе пересказал - посылаю один в один, по моей просьбе мама сняла копию. Вот, собственно, и все введение.
Боровск, 17 февраля 1927 года.
Ната, милая моя, любимая моя Ната, это письмо как бы за два дня, за вчера и сегодня, и оно очень грустное, ты сама увидишь, как я разделен и расколот, не хуже, чем страна. Мне и вправду один день кажется одно, другой - другое, в общем, я запутался. Вчера картина казалась ясной, понятной, а сегодня я целый вечер проговорил с замечательным человеком, дальше я к нему вернусь, и снова ничего, кроме неуверенности, смущения во мне нет. Будто старуха, я опять у разбитого корыта.
Все-таки по порядку. В связи с детством Христа я тебе уже писал, что в первые семь дней творение мира не было завершено. Тогда не было создано не только детство, но и народы, они тоже творение чисто человеческое, нужное, наверное, потому, что жить на земле было очень и очень трудно, стаей же, племенем - легче. Первым народом были строители Вавилонской башни, то есть первый же народ против Бога восстал. Люди тогда сошлись в народ, чтобы унизить Бога. Чего тебе надо еще, чтобы сказать, что народ - существо, Богу враждебное, может быть, даже всегда.
Из истории с Вавилонской башней следуют и другие выводы. Например: сойдясь в народ, люди сразу же приходят в необыкновенную силу, то, что за считанные месяцы способен сотворить народ, поодиночке не сделаешь и за миллион лет. Соблазн, конечно, огромный. Кстати, откуда сила, понять легко. Люди отказываются почти от всего, что в них разное, значит, сходят на нет ссоры и свары, в итоге любая работа идет семимильными шагами.
Но я хочу вернуться к мысли, что народ есть радикальное упрощение жизни, того мира и того человека, каким его создал Господь. Бунт уже в этом. Будучи проще любого отдельного человека, народ и сам, где и сколько может, пытается упростить жизнь. В первоначальном Божьем мире ему плохо. Впрочем, та сила, мощь, которые есть в народе, многим кажутся достаточной компенсацией. Выгодность народа не только здесь: он дает человеку возможность спрятать, замаскировать свой грех. Сделать так, чтобы его грех потерял имя и адрес, стал грехом всех и каждого, тем самым не позволяя Господу никого осудить. Отсюда и человеческая, совершенно греховная мысль, что народ всегда прав, что виновен он быть не может. "Что скажет народ, то и правда". А значит, пока ты часть, пока ты вместе со всеми, ты безгрешен.
Дальше: народ, пытаясь упростить мир, как бы говорит, что он создан Господом чересчур, может быть, даже преступно сложным. Нет ничего ровного и понятного, везде норы, дыры, щели, в них прячется зло, и его оттуда ничем и никогда не выкорябаешь. Сойдясь в народ, люди начинают подозревать Господа, что это специально, чтобы человек не мог ни в чем разобраться, не мог за свою короткую жизнь понять, где добро, а где зло, отделить зерна от плевел. То есть мир не благ и Господь не всеблаг, наоборот, Он даже покровительствует злу. Так, Ната, я думал вчера, а сегодня, оказавшись в Боровске - совсем небольшой городок, недалеко от Калуги - и проведя целый вечер с милейшим человеком учителем математики местной школы, фамилия его Циолковский, снова ничего не понимаю.
Циолковский, конечно, несомненный федоровец, только еще более радикальный, хотя Федорова он при мне не упомянул ни разу, а когда я о нем заговорил, был недоволен. Но дело тут, кажется, не в различии идей, а в ревности, в том, за кем приоритет. Вдобавок, в отличие от Федорова, Земля ему неинтересна, Циолковский считает, что она - нечто вроде люльки, а настоящая, взрослая жизнь человека начнется в космосе, где мы, людской род, скоро будем признаны высшей расой и станем править Вселенной.
У Циолковского очень здравый практический ум, и его планы отнюдь не девичьи мечтания, напротив, он сделал, причем с величайшей точностью, все математические расчеты для ракеты - объем, вес, сколько ей понадобится топлива, чтобы преодолеть земное притяжение и оказаться в космосе. То же и для другой, которой, чтобы уйти уже в свободный космос, придется преодолевать еще более мощное притяжение Солнца. Там никто и никогда не сможет нам помешать. Кстати, получилось, что ракета должна иметь несколько ступеней, в каждой из них будет топливо; выгорев, отдав свою энергию, они отстегнутся и упадут на землю. По-моему, для Циолковского это символ отношений человека с Землей.
О свободе он говорит очень интересно. Для него притяжение земли, ее нежелание отпустить человека во взрослую жизнь, во вселенную, и есть несвобода. Он объяснил мне, что полное воскрешение всех когда-либо живших на Земле людей тоже возможно лишь в космосе. В космосе оно произойдет легко и естественно. Причина проста: атомы, из которых человек состоял, продолжают помнить его вечно, это пик их жизни, время гармонии, наивысшего счастья и наслаждения, того, ради чего вообще существует материя, - подобное, конечно, не забывается. Но на Земле снова собраться и начать воскрешение атомам трудно, почти невозможно, закон Земли - зло, жадность, грабеж. Отчего умирают люди или их убили соплеменники, или миллионы и миллионы вызывающих болезни мельчайших существ напали на них все скопом и разодрали на части. Они захватили атомы, которые составляли человека, и теперь считают их своей собственностью, своей военной добычей, добровольно с ними они никогда не расстанутся. Не то в космосе; там для них чересчур чисто и чересчур холодно. В космосе, где атомы вольны и свободны, они сами без какого-либо принуждения снова сойдутся и воскресят нас для новой и уже вечной жизни.
Но это - будущее, а чтобы оно наступило скорее, считает Циолковский, человеку еще здесь, на Земле, предстоит огромная работа. Он говорил мне, Ната, что в мире должно выжить, остаться лишь прекрасное и совершенное, а что недостаточно хорошо, должно уйти, оно - тупик, дорога, которая никуда не ведет, только путает. С простейшими, которые вызывают болезни и больше вообще ни на что не годны, с мириадами и мириадами насекомых Циолковский предлагает поступить радикально: прокалить землю на несколько метров в глубину и разом их уничтожить. Если сравнивать, потоп - пример мягкости и разгильдяйства. Ведь Господь надеялся, что и после него мир будет такой, каким был создан, погибнет одно зло, вот и сказал Ною взять на ковчег каждой твари по паре. У Циолковского, наоборот, жестокий отбор, и пройти его, получить санкцию на жизнь смогут немногие. Не исключаю - кроме человека, никто не получит. Как он предлагает поступить с насекомыми, ясно, что же до крупных животных, конец ждет и их, но средства более мягкие. Млекопитающих, по его плану, разделят по полу: пусть спокойно доживают свой век, но не размножаются. Или даже еще либеральнее - перевяжут им семенные железы, пусть тогда совокупляются, сколько влезет, все равно через несколько лет без потомства вымрут.
Надо было искать новый тайник, и первым же самолетом он вылетел в Самару. У его сестры на двоих с соседями был подвал с кирпичным полом, где они держали дрова. Ночью, не зажигая света, он на ее половине отковырнул один кирпич, вырыл под ним ямку и, от сырости обернув рукопись в несколько целлофановых пакетов, ее туда спрятал. С собой у Давида был стакан цемента и вода; тот же кирпич он намертво присобачил обратно, а затем опять прикрыл дровами. Несколько лет он в Самару не ездил и ничего не проверял. Полгода назад впервые возникла реальная возможность что-то напечатать, но главное, он давно уже скучал по своей "пятьдесят восьмой статье", одно хотел дописать, другое переделать. В общем, он поехал в Самару забрать рассказы, но в подвале под кирпичом ничего не нашел. Ему и раньше казалось, что весь тот день, когда он сначала забирал рукопись у приятеля, потом прятал ее у сестры, его пасли. В Самаре он восстановил все буквально по минуте и теперь твердо уверен, что да, слежка была. Тем более что кирпич сидел в гнезде прочно, сдвинуть его случайно никто не мог.
В Самаре, обнаружив пропажу, Давид сразу пошел в ГБ, где у него был знакомый генерал. Еще в прошлые времена пару раз он звал его на профилактические беседы, увещевал, удивляясь, что восемнадцати лет Давиду не хватило. Чего в лагере такого хорошего, что он туда снова рвется? Генерал показался ему тогда человеком скорее безразличным, чем злым, азарта сталинских соколов в нем явно не было. На правах старого "приятеля" Давид попробовал записаться к нему на прием, и это неожиданно удалось. Говорили они долго, причем вполне дружески, гэбэшник уже оформлял пенсию и был настроен благодушно; прямо спрашивать его о рукописи Давид поначалу боялся, но разговор о ней обиняком заводил и по оговоркам понял, что да, вещь у них. Тут он спросил в лоб, почему ее изъяли, ведь давно все быльем поросло. Похоже, генерал вопроса не ждал и смутился, когда же Давид стал настаивать, ответил, что о его рукописи он слышит впервые.
Еще Давиду пытался помочь один из друзей, который сам ныне во власти, но КГБ и на депутатские запросы отвечал, что в его архивах ничего подобного нет. Что "пятьдесят восьмая статья" в Самарском КГБ, Давид, однако, не сомневается, возвращать же ее не хотят, потому что из-за фамилий следователей рукопись и сейчас настоящая бомба. Теперь он уверен, что, испугавшись шума, они не сегодня-завтра сунут рукопись в машину для резки бумаги - тогда конец, другого экземпляра ведь нет.
"Это все, - сказала Ляля, - что Наде удалось выжать из Давида, когда он еще разговаривал. В отличие от него, ей ситуация, раз муж верит, что "пятьдесят восьмую статью" пока не уничтожили, безнадежной не казалась. Сегодня можно поднять немало людей, с которыми начальники Самарского КГБ ссориться не захотят. В общем, видя, что сам он так и будет лежать, Надя решила найти тех пятерых, которым Давид давал рукопись. Ему она ничего говорить не стала. Оказалось, что трое живы и в России: двое обитают в Москве, один в Свердловске. Она побывала у каждого, но когда заговаривала о "пятьдесят восьмой статье", они, выслушав ее, словно под копирку отвечали, что Давида хорошо помнят, в свое время он у них бывал и очень понравился, но никакой его рукописи не читали, здесь явная ошибка - книгу с подобным названием они бы запомнили. Надя было решила, что муж брал с них слово никому ничего про его рукопись не рассказывать, принималась объяснять, что с ним, в каком он состоянии, но и тут ничего не добилась. Почему они молчат, она не понимает и что дальше делать, тоже не знает.
И я ничего не понимаю, - сказала Ляля и выжидательно посмотрела на маму, но та молчала, и Ляля решила продолжить: - В поезде я грешным делом подумала: а может, и не было "пятьдесят восьмой статьи", может, опять у него что-то в голове случилось. Когда-то, наверное, и впрямь пытался писать, а сейчас верит, что написал и даже другие читали. Мне почему-то кажется, - сказала Ляля, - что он в первый раз за себя испугался, ему ведь под семьдесят, а Надя, в сущности, молодая женщина, на вид ей тридцати пяти не дашь, вот он и выдумал, чтобы ее удержать".
Ляля еще пыталась развить тему, но поддержки не получила и замолкла. Конечно, это могло быть правдой, но во мне с начала разговора сидела обида за отца, выходит, я считал, что рукопись точно есть. Мама тоже, по-моему, думала, что есть. Ляля, однако, все, что собиралась, пока не сказала. Теперь она обратилась к тетке. "А может, Наде с отцом Феогностом поговорить?" - спросила она робко. Тетка отреагировала сухо: "Ляля, это ваша идея или Надина? Надя-то сама хочет этого?" - "Надя очень хочет и приедет сразу, я вам за нее ручаюсь, тут дело только в отце Феогносте, согласится он или нет". - "Хорошо, - сказала тетка, - завтра я у него спрошу".
Все сладилось уже к концу недели, когда я встретил Надю во Внуковском аэропорту и прямо, не заезжая к нам, отвез к отцу Феогносту. В аэропорту я ее едва узнал, настолько плохо она выглядела. Правда, после беседы с отцом Феогностом она немного воспряла. Ей были сказаны две главные для Давида и для нее вещи: во-первых, такая рукопись действительно есть, и она существует не в одном, как они думают, а в двух экземплярах - некий человек из той же системы, ни его фамилии, ни должности он, отец Феогност, по ряду обстоятельств назвать не может, снял с нее для своих личных нужд копию. Экземпляр, который хранится в Самарском КГБ, тут Давид прав, действительно скоро будет уничтожен, но копия сохранится при любых обстоятельствах. Это точно, и Давида на сей счет можно успокоить. Еще он добавил одну очень странную фразу, Надя ее тоже произнесла, но тогда на нее никто не обратил внимания. Отец Феогност сказал: "Мой брат в вашей истории осведомлен лучше меня, но сейчас обращаться к нему нет смысла. Он даже не станет разговаривать".
Следующим утром Надя уехала домой, и, судя по ее нечастым звонкам, в Ленинграде было получше. Потом она вовсе замолчала, и вдруг недавно мама мне сказала, что она снова приезжала в Москву и очень просила помочь ей разыскать брата отца Феогноста - с Давидом опять плохо, и она боится повторения.
23 мая 1994 года. Анечка, милая, я продолжаю. Кажется, в 70-м году, в апреле, незадолго перед днем его рождения, у нас с отцом был один подробный разговор. Весь русский двадцатый век отец считал очень жестоким и очень страшным карнавалом, в котором добро и зло без устали менялись местами и так же без устали принимали обличья друг друга. В этом безумии, чтобы просто не сойти с ума, людям давно уже сделалось необходимым установить какие-то градации, упорядочить его, что ли; для себя он все делит по количеству крови: мало - значит, малое безумие, много - большое. У отца тогда не печатали ни строчки, дома был полнейший мрак, хотя он почти и не пил. Старое лежало без движения, нового он не писал, интересовала его в те годы, по-моему, только Библия. Он говорил мне, что убежден, что все комментарии, все попытки понимания и Пятикнижья Моисеева, и Пророков, и Нового Завета должны быть сохранены. Мы не обязаны с ними соглашаться, не обязаны считать их истинными, но это попытки понять, что Господь хотел сказать людям, то есть часть личных отношений между Богом и человеком, и цензуру никто здесь наводить не вправе. Каждый раз, когда мы принимаем то или иное решение, каждый раз, когда мы делаем одно, а не другое, мы объясняем, что, с нашей точки зрения, является добром, а что злом, и так всегда и везде. Одно время он даже думал о собирании подобных комментариев.
В 1972 году отцу неожиданно предложили написать полупопулярную историю генетики в России. По образованию он биолог, и тема была его. Ты, наверное, знаешь, что после войны генетика была у нас раздавлена с обычной для 40-х годов жестокостью; из тех, кто ею занимался, многие были расстреляны, другие попали в лагеря. Позже ветер переменился, и теперь биологи едва ли не поголовно играют на стороне Менделя. Победа генетики, конечно, правильна и справедлива, но отца раздражало, что Мичурин, Лысенко, прочие наши ламаркисты везде рисуются примитивно, по-детски. Речь не шла об их защите, просто отец хотел, чтобы сущность спора не выглядела анекдотом. Например, он был убежден, что триумфальное шествие Лысенко лишь отчасти связано с его обещаниями Сталину в несколько лет накормить страну; важнее, что идеи, которые защищал этот агроном из-под Одессы, были плоть от плоти понимания мира людьми, тогда правившими Россией. Вера, что и человека всегда можно воспитать, выдрессировать, на худой конец, принудить стать каким надо, была общей, что уж говорить о примитивных растениях. В те годы главным убежищем отца делается малоизвестный архив Ботанического сада. Занятия там, наверное, последний спокойный и счастливый период в его жизни: устав выписывать, конспектировать, он часами бродил по здешним аллеям, потом возвращался, работал, снова шел пройтись, и так день за днем.
В Ботаническом саду отец однажды раскопал совершеннейшую конфетку и целый месяц, веселясь, рассказывал о ней направо и налево. Перед перекуром он иногда, чтобы отвлечься, просматривал случайные папки. В тот раз ему попались бумаги из большого фонда некоего Халюпина, частью пересланные в Ботанический сад из ЦК партии с характерной пометкой: "на отзыв". Они хранились в отдельном конверте, и в нем же лежал отзыв специалиста, правда, лишь один. Но и без отзывов в длиннющих, на двадцать страниц каждое, халюпинских письмах, всего было достаточно. Халюпин писал свои жалобы в Кремль из небольшой деревни (во всяком случае, своего почтового отделения в ней не было), которая называлась Кострищево; судя по штемпелю, располагалась она на Алтае. Суть его недовольства сводилась к следующему. В результате сорока лет селекционной работы - ее описание составило три четверти фонда - ему удалось вывести и вырастить то самое райское древо познания добра и зла, что погубило человека. Однако лето на Алтае чересчур короткое, и плоды не успевают вызреть. А тогда, задавал он в конце второго письма сакраментальный вопрос, зачем все?
По первым двум письмам, говорил отец, он не мог понять, просто ли старик хотел поплакаться или ждет от Москвы конкретной помощи. Только третье письмо, к которому и был приложен отзыв, разъяснило ситуацию. В нем Халюпин писал, что сейчас, когда в Китае наконец победила пролетарская революция, надо немедленно договориться с китайскими коммунистами и лично с председателем Мао о пересадке его, халюпинского саженца в грунт в одной из приморских провинций южной части страны. Халюпин даже указывал, что лучше всего было бы сделать это на острове Хэнань.
Ответ специалиста - неведомого сотрудника ВАСХНИЛ - был вполне корректен и, главное, по делу. Он писал, что политическая ситуация в Китае сложная, народная власть многие районы контролирует плохо, то тут, то там появляются отряды гоминьдановских генералов, которые иногда на целые месяцы, пока компартия не подтянет резервы, устанавливают свой режим. В подобных условиях имеет ли право и сам Халюпин, и ВАСХНИЛ рисковать? Ведь саженец один-единственный, плодов, а следовательно и семян нет, размножить же деревце черенками Халюпину, судя по письму, не удается. Кроме того, хотя климат Хэнаня, по разным данным, и впрямь должен деревцу подойти - остров находится во влажной тропической зоне, но благодаря бризам с моря он существенно мягче, чем на материке, однако ведь климат - далеко не все, Халюпин прекрасно знает, что не менее важна и почва. Уверен ли он, что состав почвы на Хэнане именно такой, какой нужен саженцу, что он на острове приживется, не погибнет?
Все это вплоть до микроорганизмов разбиралось в ответе васхниловца разумно, подробно, и в общем Халюпин в конце концов, кажется, был убежден. Во всяком случае, переписка заглохла. Отец, да и любой, кто ее слышал, принимали историю про саженец древа познания добра и зла за забавный курьез, и вдруг через месяц он обнаружил фамилию своего Халюпина в архиве Мичуринской опытной станции, причем оказалось, что тот был из первых и любимейших учеников народного академика. Мичурин, выращивающий на одном стволе по тридцать разных сортов яблок вперемешку с грушами, заставивший абрикосы плодоносить чуть ли не за Полярным кругом, был одновременно и зримым свидетельством, и символом того, что человек - царь природы, что как человек скажет всему живому, так и будет. Для лысенковцев он был главной козырной картой в их борьбе с генетикой, именно его величина, его тяжесть позволяла Лысенко год за годом побеждать, перевешивать и в глазах начальства, и в глазах простого народа. И вот отец нашел совершенно уникальные материалы селекционной работы его школы. Тут была возможность проследить и ее пути, и приемы, и методы, - даже саму философию подхода мичуринцев к природе. Их понимание ее. Находка напрочь меняла ситуацию. При успехе был шанс вместо рутинной компиляции получить нечто новое, и отец, заказывая халюпинский фонд, колебался недолго.
Было и другое обстоятельство. В студенческие годы, еще до войны, он много мотался по разным геоботаническим экспедициям, чаще сибирским и дальневосточным, но не только. База одной из них, и именно Алтайской, была в деревне Кострищево, не исключено, что в той же, откуда писал Халюпин. Местные тогда рассказывали, что раньше, в 20-е годы, рядом была толстовская коммуна, позже ее разогнали и землю решили отдать деревенским, но те взять ничего не захотели. Село было новое, на две трети недавние столыпинские переселенцы, места в округе хватало, главное же, к толстовцам хорошо относились. В итоге часть земли так и осталась за прежними хозяевами, они теперь считались обычными крестьянами. Конечно, толстовцы и дальше друг друга поддерживали, что удавалось, делали вместе, но, чтобы власть не раздражать, ничего не афишировали.
Когда коммуну разгоняли, примерно треть земли отошла к сельсовету как бы в резерв, на ней уже в середине 30-х годов организовали инвалидный лагерь с большой женской и куда меньшей мужской зонами, свой срок отбывали в нем в основном жены врагов народа и бытовые. Лагерь довольно быстро рос и перед войной перебрался на другой берег речки Середы. Там, прямо напротив Кострищева, было раньше село староверов Купель, когда же старообрядцев сослали в низовья Оби, лагерю отошли и их земли. Эти совпадения отца, конечно, не могли не поразить.
Аня, кажется, я тебе говорил, что в последнее время дела у моей соседки Ирины идут неважно, похоже, я ее сглазил. Недавно, например, она снова мне заявила, что никто из умерших не хочет воскресать во плоти. И не потому, что плоть - источник похоти, греха, о похоти никто не думает и не помнит. Плоть для них хранилище боли, страданий, именно их плоть мучили все эти годы на следствии, в лагере, именно она беспрерывно болела, голодала, мерзла так, что они нигде и никогда не могли согреться. Отмороженная, она гнила на них заживо. Именно плоть делала их слабыми, немощными, именно она не выдерживала первая, заставляла оговаривать других, предавать, и они ее ненавидят. Не хотят ее возвращения.
Она говорила мне, что отец ее из тех людей, на которых было очень мало грехов, и то воскресению он не рад, и ей кажется, что для других, для большинства, оно будет еще страшнее. Снова знать, помнить, что ты делал в жизни, они не захотят. "Видите ли, - продолжала она, - в Божьем мире иной счет, и если считать, как принято там, мы на земле, за редким исключением, творим бесконечное, кромешное зло, зло без единого просвета, и чтобы его простить, надо Божье милосердие. Но в самом человеке подобной доброты нет и быть не может. Бывает, что человек, окончивший земной путь, готов к Божьему суду, готов на Его суде ответить за все, что он в жизни совершил, но дальше он хочет единственной милости - ухода, беспамятства, потому что, в отличие от Бога, никогда ничего простить себе он не сумеет".
После того разговора прошла неделя, а я все о нем думаю. Здесь, на земле мы себя легко оправдываем, действительно, кто из вас без греха, брось в него камень. В крайнем случае найдется ближний, и не один, зло которого больше, или свой грех мы сумеем объяснить обстоятельствами, тем, что нас заставили, принудили. Посмотри, Аня, грех - естественная часть человеческой жизни, он везде, и уже эта его естественность, обычность как будто нас обеляет. Но вот человек попадает на небо, где греха нет и никогда не было, там собственное прошлое каждый сразу увидит, каким оно было, то есть чем-то совершенно немыслимым. Кто же захочет его помнить?
Ирина впряглась, боится остановиться, но, наверное, и в самом деле умершим воскресение не нужно, нужно оно ей и мне, словом, тем, кто воскрешает. Нам жизнь еще дорога, и нам кажется, что и другим она тоже нужна. И мы, любя, хотим верить, что смерть не окончательна, что это так - отдых, сон, а потом они проснутся, и снова все вместе мы будем жить дальше. Нам трудно принять, что в человеке, едва он уйдет, жизнь, кроме отвращения, мало что вызывает, и самое страшное в ней, что ничего нельзя ни изменить, ни отмолить, ни исправить. То есть, понимаешь, Анюта, у меня меньше и меньше сомнений, может ли человек воскресить другого человека, но надо ли это делать - я не знаю. И тут даже не важно, кто воскрешает, человек или Бог.
Аня, я тебе уже писал о Николае Кульбарсове, теперь посылаю десяток его писем, примерно четверть из найденных в папке. Остальное пока не разобрал. Бумаги Кульбарсова среди прочего перешли ко мне после смерти отца Феогноста и тетки. Письма во многих отношениях любопытны. Во-первых, автор. Кроме того, что я тебе писал раньше, о младшем Кульбарсове я знаю следующее: в мировую войну он был санитаром, причем не при тыловом госпитале, а с поля боя таскал раненых, следовательно, рисковал жизнью не меньше любого пехотинца, но сам не убивал. Адресат всех писем один - его жена Ната - Наталья Колпина. Они стали жить вместе в 18-м году, а в 27-м венчались и тогда же он отправился в свое довольно известное путешествие из Москвы во Владивосток. Цель - проповедовать переполненному ненавистью, разделенному и расколотому недавней Гражданской войной народу мир и любовь. Убедить людей простить друг другу обиды, зло, опять сойтись в одно.
От тетки я слышал, будто сначала предполагалось, что Кульбарсов дойдет до Владивостока примерно за четыре года, однако сколько он в итоге шел и дошел ли, не знаю. Если судить по датам на письмах, он был в пути чуть ли не 10 лет, но, наверное, делались перерывы, скорее же было не одно, а несколько разных путешествий. Письма, что я тебе посылаю, - за исключением трех, датируемых восемнадцатым годом, он тогда возвращался с фронта, - писались в дороге. Писал он жене очень часто, во всяком случае, время от времени он перед ней оправдывается, что вчерашний день пропустил. Если это так, то, что осталось, капля в море. Письма любопытны не только кем и откуда они писались... В них есть практически законченная теология, я ее зову теологией Доброго Бога, немало других Колиных идей; отчасти есть и время. Письма, кроме двух, длинных и путаных, - их я тебе пересказал - посылаю один в один, по моей просьбе мама сняла копию. Вот, собственно, и все введение.
Боровск, 17 февраля 1927 года.
Ната, милая моя, любимая моя Ната, это письмо как бы за два дня, за вчера и сегодня, и оно очень грустное, ты сама увидишь, как я разделен и расколот, не хуже, чем страна. Мне и вправду один день кажется одно, другой - другое, в общем, я запутался. Вчера картина казалась ясной, понятной, а сегодня я целый вечер проговорил с замечательным человеком, дальше я к нему вернусь, и снова ничего, кроме неуверенности, смущения во мне нет. Будто старуха, я опять у разбитого корыта.
Все-таки по порядку. В связи с детством Христа я тебе уже писал, что в первые семь дней творение мира не было завершено. Тогда не было создано не только детство, но и народы, они тоже творение чисто человеческое, нужное, наверное, потому, что жить на земле было очень и очень трудно, стаей же, племенем - легче. Первым народом были строители Вавилонской башни, то есть первый же народ против Бога восстал. Люди тогда сошлись в народ, чтобы унизить Бога. Чего тебе надо еще, чтобы сказать, что народ - существо, Богу враждебное, может быть, даже всегда.
Из истории с Вавилонской башней следуют и другие выводы. Например: сойдясь в народ, люди сразу же приходят в необыкновенную силу, то, что за считанные месяцы способен сотворить народ, поодиночке не сделаешь и за миллион лет. Соблазн, конечно, огромный. Кстати, откуда сила, понять легко. Люди отказываются почти от всего, что в них разное, значит, сходят на нет ссоры и свары, в итоге любая работа идет семимильными шагами.
Но я хочу вернуться к мысли, что народ есть радикальное упрощение жизни, того мира и того человека, каким его создал Господь. Бунт уже в этом. Будучи проще любого отдельного человека, народ и сам, где и сколько может, пытается упростить жизнь. В первоначальном Божьем мире ему плохо. Впрочем, та сила, мощь, которые есть в народе, многим кажутся достаточной компенсацией. Выгодность народа не только здесь: он дает человеку возможность спрятать, замаскировать свой грех. Сделать так, чтобы его грех потерял имя и адрес, стал грехом всех и каждого, тем самым не позволяя Господу никого осудить. Отсюда и человеческая, совершенно греховная мысль, что народ всегда прав, что виновен он быть не может. "Что скажет народ, то и правда". А значит, пока ты часть, пока ты вместе со всеми, ты безгрешен.
Дальше: народ, пытаясь упростить мир, как бы говорит, что он создан Господом чересчур, может быть, даже преступно сложным. Нет ничего ровного и понятного, везде норы, дыры, щели, в них прячется зло, и его оттуда ничем и никогда не выкорябаешь. Сойдясь в народ, люди начинают подозревать Господа, что это специально, чтобы человек не мог ни в чем разобраться, не мог за свою короткую жизнь понять, где добро, а где зло, отделить зерна от плевел. То есть мир не благ и Господь не всеблаг, наоборот, Он даже покровительствует злу. Так, Ната, я думал вчера, а сегодня, оказавшись в Боровске - совсем небольшой городок, недалеко от Калуги - и проведя целый вечер с милейшим человеком учителем математики местной школы, фамилия его Циолковский, снова ничего не понимаю.
Циолковский, конечно, несомненный федоровец, только еще более радикальный, хотя Федорова он при мне не упомянул ни разу, а когда я о нем заговорил, был недоволен. Но дело тут, кажется, не в различии идей, а в ревности, в том, за кем приоритет. Вдобавок, в отличие от Федорова, Земля ему неинтересна, Циолковский считает, что она - нечто вроде люльки, а настоящая, взрослая жизнь человека начнется в космосе, где мы, людской род, скоро будем признаны высшей расой и станем править Вселенной.
У Циолковского очень здравый практический ум, и его планы отнюдь не девичьи мечтания, напротив, он сделал, причем с величайшей точностью, все математические расчеты для ракеты - объем, вес, сколько ей понадобится топлива, чтобы преодолеть земное притяжение и оказаться в космосе. То же и для другой, которой, чтобы уйти уже в свободный космос, придется преодолевать еще более мощное притяжение Солнца. Там никто и никогда не сможет нам помешать. Кстати, получилось, что ракета должна иметь несколько ступеней, в каждой из них будет топливо; выгорев, отдав свою энергию, они отстегнутся и упадут на землю. По-моему, для Циолковского это символ отношений человека с Землей.
О свободе он говорит очень интересно. Для него притяжение земли, ее нежелание отпустить человека во взрослую жизнь, во вселенную, и есть несвобода. Он объяснил мне, что полное воскрешение всех когда-либо живших на Земле людей тоже возможно лишь в космосе. В космосе оно произойдет легко и естественно. Причина проста: атомы, из которых человек состоял, продолжают помнить его вечно, это пик их жизни, время гармонии, наивысшего счастья и наслаждения, того, ради чего вообще существует материя, - подобное, конечно, не забывается. Но на Земле снова собраться и начать воскрешение атомам трудно, почти невозможно, закон Земли - зло, жадность, грабеж. Отчего умирают люди или их убили соплеменники, или миллионы и миллионы вызывающих болезни мельчайших существ напали на них все скопом и разодрали на части. Они захватили атомы, которые составляли человека, и теперь считают их своей собственностью, своей военной добычей, добровольно с ними они никогда не расстанутся. Не то в космосе; там для них чересчур чисто и чересчур холодно. В космосе, где атомы вольны и свободны, они сами без какого-либо принуждения снова сойдутся и воскресят нас для новой и уже вечной жизни.
Но это - будущее, а чтобы оно наступило скорее, считает Циолковский, человеку еще здесь, на Земле, предстоит огромная работа. Он говорил мне, Ната, что в мире должно выжить, остаться лишь прекрасное и совершенное, а что недостаточно хорошо, должно уйти, оно - тупик, дорога, которая никуда не ведет, только путает. С простейшими, которые вызывают болезни и больше вообще ни на что не годны, с мириадами и мириадами насекомых Циолковский предлагает поступить радикально: прокалить землю на несколько метров в глубину и разом их уничтожить. Если сравнивать, потоп - пример мягкости и разгильдяйства. Ведь Господь надеялся, что и после него мир будет такой, каким был создан, погибнет одно зло, вот и сказал Ною взять на ковчег каждой твари по паре. У Циолковского, наоборот, жестокий отбор, и пройти его, получить санкцию на жизнь смогут немногие. Не исключаю - кроме человека, никто не получит. Как он предлагает поступить с насекомыми, ясно, что же до крупных животных, конец ждет и их, но средства более мягкие. Млекопитающих, по его плану, разделят по полу: пусть спокойно доживают свой век, но не размножаются. Или даже еще либеральнее - перевяжут им семенные железы, пусть тогда совокупляются, сколько влезет, все равно через несколько лет без потомства вымрут.