Кручинин догадался, что, скрывая записку от полиции, Эрна нашла ей место, которое нелегко будет обнаружить и ему самому. Он обстукал всю раму, исследовал трещины рассохшейся резьбы. Если тайны не содержит ни рама, ни подрамник, её должна хранить сама картина. Кручинин принялся исследовать холст с тщательностью, с какой его, вероятно, не изучал ещё ни один любитель живописи. При этом внимание Кручинина то и дело невольно возвращалось к глазу старухи. Казалось, она так и впивалась в Кручинина, желая сказать то, чего не могли произнести её злобно сжатые губы. Но, оказывается, следовало искать по признаку контраста: чувствуя на себе пристальный взгляд единственного зрячего глаза, Кручинин должен был обратиться к его слепому соседу — бельмо катаракты, кричавшей о пустоте, и содержало загадку. То, что Кручинин принял за порчу, причинённую временем, оказалось крошечным отверстием в верхнем слое холста, искусно замаскированным бельмом; сам холст якобы ради его укрепления был дублирован. Между слоями ткани, сквозь отверстие под бельмом, был введён маленький листок папиросной бумаги.
   Условный значок в углу листка заменял подпись. Шифр был тот же, что в прошлый раз. Кручинин узнал ровно столько, сколько нужно было для следования по пути Эрны: «Бисзее — Вилла Доротеенфройде». К этому более чем лаконичному путеводителю было прибавлено лишь два слова не географического смысла: «очень осторожно». Но и этих двух слов заботы могло не быть: «Вилла Доротеенфройде» — этим было сказано более чем достаточно. Кручинин знал, что вокруг этого живописного уголка, под маской всякого рода пансионов, можно было найти не один тайный притон международного авантюризма, шпионажа и диверсий. Под видом школы языков тут существовало убежище для изменников русского происхождения; «Школа движения по системе Далькроза» обучала убийству и взрывам бывших прибалтов; польские изменники нашли приют под вывеской пансиона «Перепёлка», якобы содержащегося польской аристократкой; жёлто-голубая дощечка на воротах самого неопрятного домика предлагала обучить украинок кройке и шитью. Кадры для этих заведений поставлялись «подготовительными» школами эмигрантско-националистических организаций. «Вилла Доротеенфройде» была одним из самых секретных заведений такого рода, состоящих, как знает уже читатель, под руководством епископа Ланцанса. Вместо забулдыг эмигрантов и иностранцев разных национальностей обучение тут вели женщины в одеждах католических монахинь. Кручинин знал, что находиться там — значило учиться всему страшному и отвратительному, что питомцы этой своеобразной школы должны были делать в СССР. Он пробовал представить себе Эрну в любой из этих ролей и — ум заходил у него за разум.
   Кручинин знал и «мать Маргариту» — начальницу пансиона «Доротеенфройде». Но если бы этого и не было, если бы ему случилось повидать её лишь однажды в течение нескольких минут, и того было бы достаточно, чтобы запомнить навсегда и узнать среди тысяч по первому взгляду. Будучи неплохим живописцем, он не взялся бы передать черты этого существа, по жестокому капризу природы обретшего облик женщины. По началу, когда ему сказали, что оккупанты подобрали Маргариту Бёме в нацистском концентрационном лагере, где она исполняла обязанности надзирательницы и палача, он не поверил. Мать Маргарита, врач по образованию, была маленькая толстушка с розовыми щёчками в ямочках, словно бы непроизвольно собирающимися в добродушную улыбку. Светлые бровки, светлые, почти невидимые, редкие реснички вместе с розовым благодушием щёк и с плотоядной жизнетребующей усмешкой пухлых губ придавали лицу монахини ту возрастную неопределённость, какая свойственна хорошо сохранившимся толстухам. Спрятанные под огромный чепец волосы, с выпущенными по сторонам букольками неопределённого цвета тоже не давали представления о возрасте их обладательницы. Как говорили, Маргарите было далеко за пятьдесят, но движения её были быстры, даже можно сказать проворны и жизнерадостны. Ко всему этому надо добавить маленькие, почти спрятавшиеся над пухлыми щёчками глазки. Они были то серыми, то голубыми, а иногда и зелёными — в зависимости от минуты и поворота головы. Обладатель самого мрачного воображения не мог бы себе представить, что рассказы о подвигах этого палача в юбке — не легенда, созданная патологической фантазией маньяка. Сотни, тысячи жертв, в чьих страданиях, как в освежающей ванне, купалась мать Маргарита!
   Когда Кручинин встречал розовую монахиню, словно парящую на крыльях своего белоснежного чепца над палубой трансокеанского лайнера, перевозившего её обратно в Европу, ком непреодолимого отвращения подступал у него к горлу. А она плыла, розовая, с ямочками на пухлых щеках, каждым движением изливая на окружающих ласку христовой невесты. И рядом с этим чудовищем в качестве сотрудницы или ученицы Кручинин должен был представить себе Эрну… «Сестра Эрна» — наверно так именовали её в пансионе «Доротеенфройде».
   Сестра!.. Помните, читатель, у Герцена: «Слово сестра… В нем соединены дружба, кровная связь, общее предание, родная обстановка, привычная неразрывность…»
   Кручинин смотрел на записку Эрны и старался объять умом происходящее…


49. Доротеенфройде


   Покидая город, надо было разделаться с коричневой старухой, чтобы уничтожить следы сообщения, — будь оно посланием Эрны или провокацией вражеской разведки. Но, появившееся было намерение сжечь картину вместе с рамой, показалось ошибочным. А что если его приход к фрау Марте заснят на плёнку? В таком случае Кручинин оказался бы перед необходимостью обосновать исчезновение этого «раритета». Можно было, конечно, снести картину антиквару, но кто захочет её купить: ради уничтожения тайника под бельмом, Кручинин прорвал в холсте большую дыру. В таком виде старуха представлялась ему вполне безопасной. Оставалось «забыть» колдунью на стене. Кручинин так и поступил: оставил картину на гвозде. Но не успел он положить чемодан в свои старенький «штейер», как в подъезде показалась хозяйка квартиры с картиной в руках.
   — Оставьте её себе. Реставратор заделает дыру и…
   — О, что вы! — воскликнула хозяйка.
   Тогда он взял портрет и тут же, будто нечаянно, уронил его на мостовую. По камням рассыпались мелкие завитушки резьбы.
   — Как обидно! — сказал Кручинин. — Вопрос решился сам собой.
   Отъезжая, он видел, как хозяйка подняла картину и отёрла фартуком ещё больше сморщившуюся маску мегеры.
   Кручинин поймал себя на том, что стоило ему взяться за руль, как заботы отлетели от него, словно он был простым туристом. Таково было магическое действие перспективы путешествия. Передвижение! Скорость! Свобода! На память пришли прекрасные слова Аксакова: «Дорога удивительное дело! Её могущество непреодолимо, успокоительно и целительно. Отрывая человека от окружающей его среды, всё равно, любезной ему или неприятной, от постоянно развлекающей его множеством предметов, постоянно текущей разнообразной действительности, — она сосредоточивает его мысли и чувства в тесный мир дорожного экипажа, устремляет его внимание сначала на самого себя, потом на воспоминания прошедшего и, наконец, на мечты и надежды в будущем…» Старый, побрякивающий стальными суставами «штейер», катился мимо громады Национального музея. Кручинин мысленно послал этому сооружению привет и соболезнование: слишком умный дом для царства мракобесия, политических интриг, провокаций и лжи, в какое превратился этот некогда славный город. Кручинин пересёк реку и через пятнадцать минут был за городской чертой. Он даже провёл рукою по лбу и по щекам, словно снимая с себя нити невидимой, но липкой паутины. Навстречу ему прохладным потоком нёсся воздух со стороны синевших в утренней дымке гор.
   Не прошло и получаса, как Кручинин перестал следить за тем, есть ли за ним слежка. Автомобили, обгонявшие неторопливый бег его машины, вызывали в нём здоровую спортивную зависть. Через час он добрался до поворота, где надлежало съехать с автострады на дорогу № 318, ведущую к озеру Тегерн. В Дирнбахе он решительно притормозил: его не устраивало слишком приближаться к Висзее, а ведь следующим пунктом был уже Гминд. Кручинин не хотел показываться там прежде, чем наведёт точные справки об интересующей его вилле Доротеенфройде. К сожалению, оказалось не таким простым делом узнать что-либо у запуганных жителей. В этом уютном краю, созданном самой природой для отдыха и беззаботных развлечений, Кручинин обнаружил, что даже мрачные времена фашистской полицейщины простые люди вспоминали с сожалением. Как только дело доходило до слова «Доротеенфройде», языки жителей прилипали к гортани и на Кручинина недоброжелательно косились. Принадлежность некоторых пансионов тёмному миру тайной полиции и шпионских организаций была тут секретом полишинеля, но говорить о ней страшились. Кручинин избрал местом своего пребывания Кальтенбрунн, расположенный таким образом, что в случае надобности можно было быстро покинуть берег озера, минуя тупик, каким кончались дороги на его южном конце. Однако уже к следующему утру стало ясно, что и эта близость к Висзее не доставит Кручинину удовольствия. Тут не особенно стеснялись с туристами. Смешение нацистской полицейской грубости с маккартистским маккиавелизмом чувствовалась во всем. Позавтракав, Кручинин бежал из Кальтенбрунна. Объехав озеро с севера, он перебрался в окрестности городка Тегернзее на противоположном берегу озера. Хотя Кручинин и был тут отделен от «Доротеенфройде» гладью огромного озера, но в бинокль ему был виден весь курорт Висзее. Вооружившись терпением и осторожностью, он мог рассмотреть даже самую виллу Доротеенфройде.
   Кручинин арендовал маленькую моторную лодку и стал большую часть времени проводить на воде, хотя меньше любого другого человека, живущего на берегах Тегернзее, был расположен к развлечениям. С каждым днём время казалось ему дороже и даже пастель, нашедшая, наконец, применение, не доставляла ему радости. Наброски получались сухие, мало схожие с нежной натурой, окружавшей художника. Их набрался уже почти полный альбом, а двери «Доротеенфройде» все оставались закрытыми. Наконец, однажды, когда Кручинин посреди озера занимался рисованием, к нему подъехала маленькая лодочка, в ней сидел мальчик лет пятнадцати.
   — У меня есть поручение от Эрны, — сказал он так, словно у него не могло быть сомнений в том, что он обращается по адресу. И несмотря на то, что Кручинин делал вид, будто не обращает на него внимания, продолжал рисовать, мальчик быстро продолжал: — Эрна передаёт: её здесь нет и тут ничего не выйдет. Поезжайте в… — тут он умолк и, исподлобья оглядевшись по сторонам, словно кто-нибудь мог его подслушать даже тут, в километре от берега, назвал город. — В четверг к закрытию Птичьего рынка приходите в часовню святой Урсулы, левая сторона, третья скамья от алтаря, у статуи богоматери. — С этими словами мальчик ударил вёслами. Кручинин продолжал невозмутимо рисовать, но хрупкие карандаши пастели стали крошиться под нажимом его пальцев.


50. Accadaver![22]


   Мать Маргарита была дамой, опытной во всех отношениях. Она не стала мучить себя догадками о том, зачем его преосвященству епископу Язепу Ланцансу понадобилось изображение обнажённой пансионерки Инги Селга. Ясно, что не для подшивки в личное досье! Мать Маргарита имела представление и о разврате, царившем среди членов Ордена Иисуса, и о том, что, владея телом и душой Инги, Ланцанс может дать ей любое применение, какого потребуют задачи Центрального совета или Ордена. Кто его знает, может быть, девице предстоит работа актрисы варьете, а может статься, епископ намерен сунуть её в постель какому-нибудь любителю молодого женского тела, если не в свою собственную. Пути господни неисповедимы! Не ей, смиренной и покорной дочери святой апостолической церкви Маргарите, контролировать предначертания всевышнего! Гораздо неприятнее то, что Инга отказалась фотографироваться, как того желал отец Язеп. Строптивица заявила, что церковные каноны не обязывают её к исполнению приказов начальников, ведущих ко греху, а предстать перед своим духовным отцом в наряде праматери Евы — грех. Не подействовало на Ингу и напоминание о том, что в конституциях Лойолы сказано: «Проникнемся убеждением, что все справедливо, что приказывает старший». Инга вступила в спор с капелланом Доротеенфройде.
   — Епископ Ланцанс давал обет целомудрия, и я вовсе не намерена быть предметом его соблазна и нести на себе тяжесть смертного греха из-за того, что моё изображение ввергнет его в грех. — Она говорила с таким серьёзным видом и выражение её лица отражало столь искреннюю скорбь, что капеллан принял это за чистую монету.
   — Вы забыли, дитя моё, — ласково сказал он, — что господь в великом милосердии своём научил церковь отпускать грехи. А уж если грех совершён священнослужителем во славу господни, то тут, право, и греха-то никакого нет.
   — Я духовная дочь отца Язепа! — с возмущением воскликнула Инга.
   — В поучениях святейших пап Юлия II и Льва X есть указание «отпущение тому, кто плотски познал мать, сестру или другую кровную родственницу или крёстную мать; отпущение для того, кто растлил девушку».
   — Но ведь отец Ланцанс — монах!
   — Да, да, у святейших отцов так и сказано: «будь то священник или монах» — им надлежит всего лишь уплата штрафа за индульгенцию.
   Инга брезгливо повела плечами.
   — Эдак вы уговорите меня ещё лечь в постель отца Язепа.
   Капеллан скромно опустил глаза:
   — Если того потребуют интересы святой церкви…
   Инга выбежала из комнаты.
   Мать Маргарита все же нашла выход. Правда, пришлось покривить душой, но господь бог простит ей это небольшое прегрешение, совершенное во имя послушания властям, от господа же бога поставленным. Маргарита поручила фотографу сделать монтаж: ко взятому из журнала изображению хорошо сложенной девицы приставить голову Инги. Фотография получилась столь совершенной, что сердце Маргариты даже засосало что-то вроде ревности: подумать только, эта дрянь Инга предстанет взорам Ланцанса в столь соблазнительной красоте!
   Но даже изощрённая фантазия матери Маргариты оказалась бессильной угадать, сколь высокое назначение получит изготовленная ею фальсификация. Известно, что уже францисканцы придавали чрезмерное значение культу мадонны, но и им не снились вершины, до каких дошли в этом деле отцы-иезуиты. Члены Общества Иисуса объявили Марию приёмной дочерью бога; они прославили лоно девы как чистейшую обитель св. Троицы, а ея грудь возвели в символ прекраснейших из всех красот. Иезуиты учили, что если трудно снискать вечное блаженство через требовательного сына господня, то куда легче получить спасение от его покладистой матери. Святые отцы копались в самых интимных сторонах человеческих отношений, не смущаясь аналогиями, и посвящали эти сочинения деве Марии. Само тело Марии стало предметом поклонения. Если на церковных статуях его накрывали одеждами, то изображаемое художниками, в том числе монахами, оно блистало соблазнительной наготой и подчас формами, очень далёкими от девственной строгости. Иезуитов не смущало выставление для публичного обозрения обнажённой матери бога сына и дочери бога-отца. Они не видели ничего предосудительного в том, чтобы не только стены трапезных и библиотек в монастырях украшались изображениями полнотелых, соблазнительно возлежащих мадонн, но вносили эти картины и в личные покои членов Ордена. В сопоставлении с обетом безбрачия это не могло не вызывать монахов на эксцессы, выходящие за рамки нормальной жизни. Постепенно получила распространение манера изображать вместо лика мадонны лица вполне земных привязанностей отцов-иезуитов. Никто не видел ничего дурного в том, чтобы на стене келий висело изображение мадонны, как две капли воды схожее с какою-нибудь дамой лёгкого поведения, с которой тайно сожительствовал монах.
   Ланцанс не боялся, что кто-либо осудит его за то, что над его изголовьем вместо изображения мифической волоокой еврейки, осенённая нимбом святой, появится златокудрая Инга. Отцы-иезуиты не были врагами земных радостей, делающих жизнь стоящей того, чтобы грешить. Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасёшься! Чем больше грешников — тем больше кающихся, чем больше кающихся — тем больше силы в руках духовников. Орден умел прощать. В этом была его сила. А уж было бы глупее глупого, если, возведя искусство отпущения грехов в одну из основ своего могущества, отцы-иезуиты не научились бы находить прощение и самим себе. Если допотопный отец Бенци находил извинение даже для прелюбодеяния с монахиней, то уж отцу Ланцансу и сам господь бог повелел не смущаться лицезрением акварели, написанной по фотографии, присланной матерью Маргаритой. Если рождавшиеся при этом у епископа мысли и не были безгрешны, но зато уж всегда переносили его на небеса, как он рисовал их себе в экстатическом созерцании физического совершенства своей духовной дочери Инги Селга. Бывало, это вызывало у Ланцанса прилив энергии, заставлявший его поспешно браться за перо. Тогда проекты и программы, один другого смелее, одна другой подробней, ложились на быстро сменявшие друг друга листы. Но чаще возбуждение заканчивалось приливом апатии и даже отчаяния. Оно заставляло отца Ланцанса обращаться мыслью к прошлому и искать в этом прошлом фатальную ошибку, вследствие которой он стал тем, чем стал, и был там, где был. В такие минуты ему становилось жаль своей жизни, себя. Наедине, когда не для кого было декламировать заученные с новициата громкие фразы, действительность властно надвигалась на него своей опустошённостью. В нем, в этом космическом чёрном вакууме, ничтожной былинке Язепу Ланцансу предстояло носиться вечно, в этой жизни и в той, без разумной надежды на разумное пристанище. «Dies irae»[23] этот апокалиптический призрак, с первых дней новициата служивший жупелом для бдения во спасение души, заполнял теперь все. Не было надежды на приход Спасителя для вторичного искупления грехов человеческих и прежде всего грехов тех, кто объявил себя его прямыми наследниками и исполнителями его верховной воли — братьев Общества Иисуса. Давно, в дни метаний, будучи ещё молодым профессом, Ланцанс читал «Карамазовых». На всю жизнь запомнился ему Великий Инквизитор брата Ивана. По мере того как Ланцансу-иезуиту открывались тайны церкви, как он приобщался к тайнам Ордена, образ инквизитора казался ему все более и более правдивым. Старик, некогда в ужасе повергавший его на каменные плиты в келье коллегии профессов, ко времени обучения в Грегорианском университете Ордена стал уже предметом холодного раздумья. Теперь Ланцанс втайне считал, что Достоевским была нарисована единственно правильная картина реальной действительности: приди Иисус сегодня в мир, что осталось бы Ланцансу на месте Инквизитора?.. Конечно, не разжечь костёр публичного аутодафе[24], о нет!.. Вызвав палача вроде Квэпа, он приказал бы втихомолку удушить спасителя! Увы, современная инквизиция не может себе позволить даже газовых камер, изобретённых ублюдком Гитлером!.. И даже испанская гаррота стала недоступна. Тайна одиночки и петля Квэпа!.. Да, все было беспросветно темно и безнадёжно. На людях волю Ланцанса держала в узде железная формула «ac cadaver», но наедине с самим собою, когда не оставалось иной узды, кроме собственной совести, он готов был вопить от желания рвать путы орденской дисциплины. Однако кричать было бесполезно и опасно. Соглядатаи и доносчики могли скрываться в любой щели, подслушивать за стеною, подглядывать в окна. Нужно было искать выход в тайном исполнении того, что можно взять от жизни, имея деньги и штатское платье. Спасением была привилегия неподсудности иезуитов светским властям, восходившая к папским буллам[25] шестнадцатого столетия. Она и вселяла уверенность в безнаказанности всего, что способны простить свои собратья иезуиты. А опыт говорил, что долготерпение Ордена в отношении своих членов отличается поистине наихристианнейшей неиссякаемостью и мораль — гибкостью, какая не снилась самым искусным софистам. Но не это было важно. Над всем главенствовало незаглушимое желание. В молодости его удавалось гасить в исповедальне, копаясь в чудовищных подробностях чужих «грехов». Ланцанс хорошо помнит, как молодым священником он, бывало, выходил из исповедальни со лбом, покрытым потом, с ногтями, впившимися в ладони и с помутневшим взглядом. С годами исповедальня перестала доставлять удовлетворение даже тогда, когда приходилось выслушивать самые интимные подробности грехов от самых хорошеньких женщин. Ланцанс не знает, как бывало у других «рыцарей роты христовой», а что касается его, то на некоторый срок его спас кнут для самобичевания, рекомендованный отцами Ордена. Однако со временем, вместо того чтобы замирать под ударами кнута, желания Ланцанса стали разгораться. Кончилось тем, что отправляясь на свидание с какою-нибудь из своих духовных дочерей, Ланцанс захватывал кнут и вкладывал его в «десницу грешницы» с просьбой постегать его, как стегали Христа, бредущего на Голгофу под бременем креста.
   Но сколь бы много места ни заняли такие развлечения в жизни епископа, они не могли заместить или хотя бы отодвинуть на второй план основную деятельность Ордена. Иезуиты никогда не забывали, что их Общество было создано в критические для римского католицизма годы рождения протестантизма. Борьба за римскую ортодоксию и за господство римских епископов над всем известным миром стала священной традицией последователей Лойолы. От того, что увеличивались пределы познанного мира, аппетиты иезуитов не становились меньше. Пределом своего распространения они поставили «державу Христа». А так как по их символу веры Христос живёт не только в сердцах действительных христиан, но и в каждом «потенциальном» христианине, каковым может быть любой язычник и атеист, то легко себе представить, как отцы-иезуиты толкуют границы своей «державы», пусть только потенциальной, но безусловно желаемой. Развитие событий на земле заставило иезуитов втайне пересмотреть постулат римской церкви о том, что она мыслит и живёт «категориями вечности» и будто ей некуда спешить, так как рано или поздно «всякое дыхание восславит господа». Генеральная конгрегация и генерал Ордена по-своему прокомментировали папские энциклики, посвящённые социальным проблемам и социализму. «Нужно спешить, — гласит XXIX декрет XXVIII конгрегации Общества Иисуса. — Неравенство экономических и духовных условий большей части человеческого рода, благодаря которому становится тщетным мудрое и милосердное предписание божественного Провидения, и жизнь с её насилием над справедливостью и милосердием для тысяч людей становится здесь на земле подобной ужасному чистилищу, чтобы не сказать аду. Это неравенство подготавливает как нельзя более благоприятную почву для подрывных идей. Напрасно будем мы пытаться уничтожить атеистический коммунизм, если все слои общества не будут неуклонно придерживаться принципов, которые столь замечательно провозгласили последние папы».
   Как всякая декларация высшего органа орденской администрации, сказанное было обязательно для Ланцанса. Ему оставалось только помнить указания пап, определяющие смысл политической деятельности на период борьбы с социализмом и коммунизмом. Он помнил энциклику Пия XI Divini Redemptoris: папское напутствие всем святым отцам, пускающимся в плавание по морю социальной борьбы. Её наставления утверждала энциклика Quadrogesimo anno: «Случается наблюдать, что неуместно и весьма ошибочно применяются слова апостола Павла „кто не хочет трудиться, тот и не ешь“. На самом деле послание апостола направлено против тех, кто воздерживается от работы, когда мог бы и должен был бы работать, и увещевает бодро использовать время и силы, не обременяя других, когда мы сами о себе можем позаботиться. Но это изречение апостола вовсе не учит, будто труд является единственным основанием для получения пищи и доходов… Ошибаются те, кто признает справедливость принципа, что труд… должен оплачиваться соответственно тому, сколько стоят произведённые им продукты, и что поэтому лицо, ссужающее свой труд, имеет право требовать столько, сколько получено в результате этого труда». Пий XI сделал этот вывод из положений Льва XIII, преподнесённого человечеству в энцикликах Graves de communi и Quod apostolici muneris: «Надлежит поощрять общества, которые под покровительством религии приучают своих членов довольствоваться своей судьбой, с достоинством выносить тяжкий труд и всегда вести тихую жизнь». Это повторяется в энциклике De rerum novarum: «Горе никогда не исчезнет с лица земли, ибо суровы и трудно переносимы последствия первородного греха, которые, хотят этого люди или не хотят, сопровождают их до могилы. Поэтому страдать и терпеть — удел человека». Обращаясь к поучениям ныне здравствующего наместника Петра, Ланцанс находил в сочинениях Пия XII «Мир на земле и сотрудничество классов», «Христианский синдикализм» и других: «Свидетельства всех времён показывают, что всегда существовали богатые и бедные и что это навсегда предусмотрено неизменными условиями человеческого существования». Из поучений иерархов своей церкви Ланцанс, ещё будучи молодым священником, сделал необходимые выводы. Как иезуит-ортодокс он выступил инициатором примирения «малых сил» с работодателями и хозяевами. Это он в своём первом латгальском приходе изобрёл молитву: «Во время святой обедни, — безропотно повторяли за ним пригнанные из Литвы голодные батраки, — я буду молить господа бога, чтобы он покарал скоропостижной смертью в поле, в тёмном лесу, на трапезе или во сне тех, кто будет бастовать во время уборки урожая». В кратком, но выразительном молении айзсарги получали от Ланцанса прямое указание: лучше всего убить забастовщика ночью в лесу, отравить во время обеда или придушить во сне на сеновале! Это он, молодой священник-иезуит отец Язеп, приводил рабочих мыз к изобретённой им присяге: «Клянусь всемогущему господу богу моему, единому в святой троице, что буду работать честно, к союзу принадлежать не буду, и не буду бастовать, и по судам мне чтобы не ходить, и буду работать от зари и до заката солнца, в том присягаю и целую святой крест спасителя моего Иисуса Христа».