Отросшие волосы падали Квэпу на лоб. Концы их сохранили следы тёмной краски, но из-за того, что она не подновлялась, волосы отливали теперь зелёным. Там и тут появились седые пряди — животный страх съедал даже окрашивающий пигмент волос, как съел остатки румянца на обрюзгшем лице, как погасил жадный блеск глаз обжоры и сластолюбца, как превратил когда-то крепкое тело в дряблый мешок с тяжёлыми костями мясника. Страх до краёв заполнил мозг Квэпа, налил холодом сердце, разложил отвратительной слабостью мышцы, заставил дрожать скелет. Это был всепоглощающий страх, о каком Квэп до тех пор не имел представления. Но и теперь у Квэпа ни разу не шевельнулась мысль о том, не испытывали ли подобного же страха его жертвы в прошлом? Он не думал об этом теперь так же, как не думал тогда, когда одетый в мундир айзсарга посылал пулю в голову жертвы или когда вывязывал узел удавки на глазах приговорённого к повешению. Все было обыкновенно и просто в «Саласпилсе», — здесь все казалось невероятным, словно одна его драгоценная жизнь, противопоставленная жизням сотен замученных им, была несоразмерно высокой ценой.
   Так устроена ущербная часть человечества: представление о ценности жизни бывает до абсурда противоречиво. Закоренелому преступнику, ни в грош не ставящему чужую жизнь, его собственное жалкое существование кажется самым ценным, ради чего стоит пожертвовать миром. До последней минуты Геринг, Заукель, Кальтенбруннер не могли себе представить, что в обмен на воздвигнутые ими пирамиды черепов народы смели потребовать хотя бы такую ничтожную плату, как головы убийц. Когда-то и им, как теперь Квэпу, цена казалась недопустимой, невероятной. Квэп почти не спал. Он день и ночь метался по камере. Иногда останавливался перед глухой стеной и упирался в неё лбом, как бык, намеревающийся пробить каменную кладку тюрьмы. Он стонал и плакал так, что надзиратели вызывали врачей, и те давали Квэпу снотворное.
   Квэп долго не решался задать адвокату вопрос о возможном приговоре. Слова «Указ 12 января» лишили его последних сил, способности стоять. Милость суда, снисхождение?.. Двадцать пять лет?.. Этого Квэп не мог себе представить. Он своими глазами видел, как люди умирали в лагерях через год, через два от голодовки и истязаний. Он видел таких, кто выдерживал три года. Но ему ещё не доводилось видеть людей, выдержавших двадцать пять лет. Мозг Квэпа не вмещал такой цифры. Десять лет до войны он был айзсаргом — это реально. Десять лет после войны он пробыл в «перемещённых» — это тоже реально. Но пробыть четверть века в тюрьме?! Это было по ту сторону реального. Квэп перестал плакать и с ненавистью посмотрел на адвоката, словно тот был повинен в возможности такого приговора.
   — А разговоры о том, что каждый «перемещённый», вернувшийся сюда, будет принят как блудный сын? А обещание прощения? А земля и работа, а отеческая рука родного народа?! — кричал он, подаваясь всем телом к адвокату.
   — Разве вы вернулись сюда, чтобы получить землю и работу из рук народа? — спросил адвокат. — Блудный сын, вернувшийся со взрывчаткой за пазухой, убивший своего младшего брата, пришедшего до него?! — Адвокат махнул рукой. Было бесполезно договаривать. И все же он нашёл в себе силы ещё сказать: — Если суд найдёт мотивы для снисхождения, мы можем рассчитывать на жизнь, за двадцать пять лет может прийти амнистия.
   Квэп перебил его:
   — Ни за двадцать пять, ни за сто лет не случится того, что спасло бы меня, — кричал он. — Наши не придут сюда, они не освободят меня.
   Адвокат несколько мгновений смотрел с удивлением.
   — В том, что вырвалось у вас, — единственная надежда на снисхождение, — сказал он. — Вы поняли, наконец, что возвращение тех, кого вы назвали вашими, невозможно. Невозможно движение истории вспять. Скажите суду: да, я понимаю свою вину и раскаиваюсь в ней…
   — И меня простят?
   — Судьи — это народ. — Адвокат покачал головой. — А народ не может вас простить.
   — Так чего же вы от меня хотите?
   — Мне нужен повод, чтобы просить снисхождения, понимаете: сни-схо-жде-ни-я! — раздельно, по слогам, повторил адвокат.
   Квэп выставил сжатые кулаки и сквозь стиснутые зубы проговорил:
   — Не хочу, не хочу я один отвечать! — Он схватился за горло, рванул воротник рубашки. — Не хочу! — После некоторой паузы, в течение которой Квэп продолжал судорожно то расстёгивать, то снова застёгивать ворот, словно не зная, что делать с руками, он заговорил с поспешностью, какой ещё никогда не было в его речи: — Пусть отвечают со мной все: Раар, и Шилде, и Ланцанс! — прокричал он, брызжа слюной. — Кому понадобился этот взрыв на празднике песни?.. Язепу Ланцансу. Это ему нужно было похвастаться тем, что он очистил Ригу от маленьких коммунистов. Ему, ему! Приказ так и пришёл: с благословения святой католической церкви, во имя отца и сына!.. Во имя отца и сына!.. Отца и сына!.. Так возьмите же и его — святого отца Язепа. — Квэп умоляюще сложил руки и продолжал жалобно: — Возьмите его, посадите его сюда, со мной… святого отца Язепа!.. Послушайте, — он сделал попытку схватить руку адвоката и понизил голос до шёпота: — Я берусь изловить Ланцанса… Мы заманим его, понимаете? И вот тогда, клянусь, клянусь вам молоком девы Марии и мученическим венцом спасителя: я повешу его, вот этими руками я повешу его… — он вытянул руки к самому лицу адвоката… В моей петле!.. — На губах его появилась пена, глаза выкатились из орбит, он перебирал грязными пальцами перед лицом адвоката: — Моей петлёй… Сам, я сам… Только сохраните мне жизнь…
   В эту ночь из камеры Квэпа не было слышно ни стонов, ни всхлипываний. Он лежал ничком на койке, и время от времени по телу его пробегала судорога. Он корчился и подтягивал колени к подбородку, как если бы по нему пропускали электрический ток. Несколько раз он приподнимался и грозил кулаком в пустой полумрак камеры. Среди ночи он сел на койке. Губы его шевелились, но слов не было слышно. «Ну, ваше преосвященство, берегитесь! Сейчас вы получите своё, святой Язеп!..» С трудом двигая руками под одеялом, стащил с себя исподники и принялся разрывать их на полосы. Делал это медленно, сантиметр за сантиметром, помогая себе зубами, чтобы разрываемая ткань не издавала ни звука. При этом продолжал шептать: «Сейчас, сейчас, господин епископ!» Прошло часа два, прежде чем он высунул голову из-под одеяла. А под одеялом его дрожащие пальцы старательно вывязывали петлю удавки на грубом подобии верёвки, сплетённой из обрывков белья. Это была привычная для его пальцев «петля Квэпа». Он на ощупь проверил её раз, другой, Словно не верил тому, что, раз затянувшись, она может быть освобождена только при помощи ножа. Лязгая зубами от страха, он втянул голову под одеяло и надел петлю себе на шею. Слегка потянул её.
   — Сейчас, сейчас, — шептал Квэп. — Проклятый поп, проклятый епископ, проклятый святой… Все-таки я тебя повешу!..

 
   Дикий вой, подобный тому, какой раздаётся из палат буйно помешанных, разнёсся по коридору. Надзиратель подбежал к камере Квэпа. Он хотел было отворить дверь, но, решив, что это — обычная истерика, передумал и пошёл к телефону. Вызванный врач вместе с надзирателями вошёл в камеру. Навстречу им на коленях полз Квэп. С шеи его свисала грубо сплетённая в косицу грязная тесьма. Квэп хрипел, и крепко закушенный посиневший язык свисал на сторону. Глаза Квэпа были выпучены и наполнены таким ужасом, словно перед ними уже стояла смерть. Квэп умоляюще протянул руки к врачу — он задыхался, он был на грани удушья.
   Надзиратель сунул палец за петлю и в недоумении обернулся к врачу: петля совершенно свободно болталась на шее заключённого.
   — Эх, ты! — брезгливо проговорил надзиратель. Можно было подумать, что он упрекает Квэпа в том, что тому не хватило мужества покончить со своей гнусной жизнью.
   Врач перерезал петлю. Квэп обхватил его ногу обеими руками и припал губами к его сапогу. Врач брезгливо высвободил ногу и сунул в рот Квэпу пилюлю снотворного, а надзиратель налил в кружку воды. Стуча зубами об алюминий, Квэп сделал несколько жадных глотков и упал поверх одеяла.


92. Эджин Клинт


   На работе, в быту, в своих исканиях, которые нельзя было назвать иначе, как творческими, Кручинин всегда был скромен. Он не переоценивал ни своей персоны, ни возможностей и к своему шестидесятилетию он не ждал ни адресов, ни подарков. Все было бы хорошо, если бы ему не довелось услышать то, что врачи не хотели, но что он заставил их сказать: небольшая опухоль, сперва с горошину, а теперь уже со спелый абрикос, прощупывавшаяся у него возле правого соска, была, на их взгляд, «подозрительна», и её следовало удалить.
   Меньше всего Кручинину хотелось сейчас ложиться на операцию, даже на самую пустяковую.
   — А сколько времени, по-вашему, можно потерпеть с удалением этой опухоли? — спросил он.
   Врачи переглянулись, и один из них сказал:
   — С такими штукенциями шутить не положено. Резать, батенька, резать!
   — Хорошо, — сказал Кручинин, — поставим вопрос иначе: что будет, если я не стану резать?
   — Можете прожить до ста лет, а может быть…
   — Не стесняйтесь, — сказал Кручинин, и врач неохотно закончил:
   — Может быть все что угодно. — И повторил: — Тут, батенька, шутки не к месту.
   — Что ж, придётся поторопиться, — с неохотою согласился Кручинин. — У меня ещё очень много дела впереди.
   — Вот, это дело! — с удовольствием подхватили врачи, и один из них так плотоядно потёр сухие розовые ладони, словно уже предвкушал операцию.
   Ровно через шесть дней, выйдя из ворот больницы, Кручинин отказался от намерения ехать домой — ведь тут же, в Задвинье, неподалёку от больницы, жил Грачик; время вечернее, и молодой человек наверняка дома. Кручинин бодро зашагал по затихшим вечерним переулкам Задвинья. Никем не замеченный, вошёл в палисадник и своим ключом отворил дверь квартиры. Комнаты были погружены в ту густую мглу, которая создаёт настроение особенного уюта и уединения на переходе от сумерек к ночи и которую так любил сам Кручинин. Переступив порог, Кручинин услышал голос Грачика. Молодой человек говорил весело, как говорят здоровые люди, находящиеся в отличном настроении духа, не отягощённые особыми заботами. В его голосе звучали нотки, какие появляются у молодых людей, когда они говорят с женщиной и не просто с женщиной, а с той, которая…
   — … я рад, очень рад тому, что все позади! — бодро говорил Грачик в телефонную трубку. — У нас начинается новая жизнь… Конечно, именно «у нас»: у тебя и у меня!.. Главное, чтобы был здоров и рос крепким малыш наш Эджин… Как что значит — «наш»? Разве он теперь не мой сын?..
   Под ногою Кручинина скрипнула половица. Грачик быстро оглянулся.
   — Кто там? — крикнул он, вглядываясь в полутьму комнаты и узнал силуэт Кручинина. Наскоро бросил в трубку официальным тоном: — Извините, товарищ Клинт. Я позвоню вам немного погодя, пришёл Нил Платонович…
   Кручинин сжал руку Грачика в своих ладонях. Несколько времени тот стоял смущённый, потупясь, наконец поднял взгляд на смутно белевшее лицо Кручинина.
   — Вы думаете… это неправильно? — спросил он.
   — Что ты, что ты! — испуганно воскликнул Кручинин, усадил Грачика в кресло и, опустившись рядом, долго и ласково говорил о том, как хорошо то, что он понял из этих нечаянно подслушанных слов. — …Я уверен, — сказал он в заключение, — что ты никогда не пожалеешь о сделанном.
   Лица Грачика уже почти совсем не было видно. Падавший через окно луч уличного фонаря выхватывал из темноты только энергично выдвинутый подбородок, широкое плечо и сухую, крепкую руку на подлокотнике. Этого было достаточно, чтобы утвердить впечатление уверенности и силы, какое Кручинину хотелось сейчас сохранить о Грачике.
   — Вы имеете в виду ребёнка… — сказал Грачик после некоторого молчания. — А вы бы сами… если бы на месте Вилмы была Эрна Клинт? — Ответом послужило едва различимое в темноте покачивание головы Кручинина. — Вот и я думаю: тут нет ничего такого, о чём я могу пожалеть: маленький Эджин Грачьян…
   — А если Вилма пожелает, чтобы он был Клинт или скажем… — тут Кручинин вдруг умолк.
   — Не бойтесь, договаривайте, — спокойно сказал Грачик. — Она не захочет, чтобы его звали Эджин Круминьш… Впрочем, это её дело… Её дело…


93. О божественном дыме и ценности времени


   — Как ваш жировичок? — спросил Крауш, входя к Кручинину.
   — А что же с ним было делать? Вырезали и дело с концом, — беспечно ответил Кручинин.
   — Но именно своевременно, никак не позже!
   Заметив, с какой завистью Крауш смотрит на то, как он закуривает, Кручинин отвёл свою руку со спичкой. Ян Валдемарович просительно протянул руку.
   — Стыдно, — сказал Кручинин, — такой большой и такой… слабый.
   — Ты же вот не бросаешь курить, хотя, наверно, не хуже меня понимаешь вред этой гадости, — с неудовольствием возразил Крауш.
   — Хочешь прочесть лекцию о вреде никотина? Это не ново. В Африке известны целые области, как, например, Ламбарене, которые исследователи называют «странами хронического отравления никотином». Злоупотребление табаком вызывает там у туземцев хроническую бессонницу, с которой они борются тем же курением. А то, что женщины курят наравне с мужчинами и кое-где даже больше мужчин, приводит к появлению неполноценного потомства. В погоне за дурманом негры Понгве курят из огромных глиняных трубок с тыквенными головками. Это целая наркотическая фабрика!.. История табака довольно интересная область. Кеталь, большой знаток, утверждает, что ни одно растение не оказало на экономическую и культурную жизнь человечества такого влияния, как табак.
   — Удивительно! — воскликнул Крауш. — Мы, безоговорочные сторонники оздоровления народа, ни разу не поставили вопрос об изгнании табака.
   — Это тем более странно, — согласился Кручинин, — что никотин вовсе не является необходимостью для организма. Есть народы, так и не постигшие наслаждения курения, хотя наряду с этим есть и такие, которые курят четыре сигареты сразу — вставляют по одной в каждый угол рта и в ноздри. Американские импортёры даже пакуют для них сигареты по четыре в пачку — на одну закурку.
   — И всё-таки я думаю, что если уж я бросил это занятие, то тебе и бог велел.
   — Но пока что никто не ставил передо мною этого вопроса.
   — А если бы я поставил? — с озорством повторил Крауш. — Прошу тебя именем старой солдатской дружбы. Хочу, чтобы ты прожил лишние десять лет.
   — Ты сказал «лишние», — спокойно сказал Кручинин. — Что такое лишний год? Ненужный, который некуда девать?
   — Разве бывают в жизни ненужные годы, — рассердился Крауш. — Да что там годы?! Счёт идёт на часы. При всей относительности ценности времени, — оно самое абсолютное из благ, дарованных человеку. Тут, брат, не нужно знать, что существуют прокуроры, чтобы не совершать растраты. Это — преступление против самого себя.
   — А покажи мне такое правонарушение вообще, которое не было бы преступлением против совершающего его.
   — Парадокс?.. А впрочем… может быть, и не такой уж парадокс… Ты снова прав, Ян! В том, что касается времени, — не лучшей ли карой для его растратчика является сознание невозвратимости растраченного. Как можно не оценить всю ни с чем несравнимую ценность времени, ежели обернёшься к собственному прошлому?
   — При условии, что есть что вспомнить.
   — А другого прошлого и не бывает!.. — Кручинин подумал и повторил: — Нет, не бывает! Сколь бы ничтожен не был человек, для него прошлое — всегда самая большая из утраченных ценностей. Правильно, на мой взгляд, говорил какой-то писатель о необратимости прошлого: «Ничто в жизни не возвращается, кроме наших ошибок». В этом свой смысл и целесообразность устройства бытия.
   — Пустяки! — возразил Крауш. — Одной из причин привлекательности существования является неповторимость жизни. Это верно. Я не могу рассматривать прошлое, как некую безвозвратность. А воспоминания, составляющие значительную долю нашей духовной жизни?
   — Ты разумеешь воспоминания, имеющие общественный смысл, так сказать «педагогическую ценность»?
   — Нет!.. — решительно отрезал Крауш. — Я говорю о личном, о своём, чаще всего, как это говорится у поэтов: о «лирическом».
   — Ты и лирика? — Кручинин уставился на прокурора с нескрываемым изумлением. — Старик, ты оборачиваешься ко мне неожиданной стороной!.. Коли так, я тебе признаюсь, но только по секрету: согласен. Больше того: считаю, что частенько будущее потому и привлекательно, что окрашивается привлекательными событиями прошлого. Иначе о чём можно было мечтать? А без мечты какая же жизнь?!
   — Ты уловил мою мысль. — Крауш несколько раз кивнул головой, выражая удовольствие. — Человек чувствовал бы себя лишённым перспективы, если бы не имел надежды на то, что удастся ещё пережить подобное лучшему, что было… В этой формуле есть привлекательность.
   — Не порочна ли она? — в сомнении спросил Кручинин. — Ведь ежели выступить с нею — побьют, а?
   — Может быть, и побьют, — рассмеялся Крауш. — Положение твоего писателя о том, что прелесть жизни в необратимости прошлого, — от пессимизма.
   — Возможно… Уж очень обездоленным должен быть человек в прошлом, чтобы не рождалась надежда пережить пережитое… Я не принадлежу к числу таких… — Кручинин решительным движением руки отрубил воздух. — Нет, не принадлежу!
   — Так, значит, и разговор о «лишнем» куске жизни — пустой разговор. Вот почему я повторяю: ты навсегда бросаешь курить. Прояви силу воли, какой должен обладать человек нашей профессии. И потом… потом тебе следует поскорее отправляться на отдых.
   С прищуром, придававшим лицу выражение добродушного лукавства, хорошо знакомое Грачику, Кручинин поглядел на свою папиросу. Приподняв голову, он следил за струйкой дыма, поднимавшегося к лампе и медленно расплывавшегося там в широкую ленту. Лента плавно тянулась к отворённой форточке. Кручинин ткнул дымящуюся папиросу в пепельницу и придавил так, что она сразу погасла; взял полную коробку папирос и свободным, лёгким движением бросил в камин. Картон вспыхнул со всех сторон, и густой дым сизым столбом повалил в дымоход, наполняя комнату крепким ароматом табака.
   — Первобытные курильщики называли этот дым божественным и считали, что табак спущен им непосредственно от богов, — сказал Кручинин.


94. Слово принадлежит прокурору


   — Жаль, что я не смог быть в суде, — сказал Кручинин. — Хотелось бы посмотреть на тебя в этом новом для меня качестве… Странное свойство нашей психики: знаю ведь, что ты уже много лет прокурор и сам я не новичок в этой области, а вместе с тем, слыша твоё имя, представляю себе тебя в затрапезной шинели, с маузером на боку… — Кручинин на минутку задумался, и выражение некоторой грусти пробежало по его лицу. — Может быть, увидев тебя на процессе, я и самого себя воспринял бы иначе, чем воспринимал до сих пор… Никак не могу состариться в собственном представлении. Это качество нашего поколения: до самой смерти воображать себя молодыми. Или таково свойство всех здоровых людей?
   — Кое в ком из смены я этого не замечаю… — Крауш покачал головой.
   — Боюсь, что ты несколько… «окабинетился». Все представляется тебе в более мрачном свете, чем нужно, потому что изо дня в день видишь только самые неприглядные стороны жизни, только с ними соприкасаешься…
   — Может быть, — неохотно согласился Крауш. — Я с надеждой думаю о времени, когда партия отпустит меня с этой работы.
   — Э, нет, брат! — воскликнул Кручинин. — Надеюсь, такой ошибки не сделают. Ты на месте, старик! Ей-ей, на месте! К твоему делу не легко привыкнуть, ещё труднее сделать его смыслом жизни, отдать ему душу и сердце…
   — Опять душа?!
   — Да, опять. Такова профессия!.. Да, да, такова наша профессия… — повторил Кручинин. Хотел бы рассказать о вопросе, когда-то заданном Грачиком: «Можно ли сохранить чистоту представления о жизни, ясное восприятие окружающего, постоянно соприкасаясь с тёмными сторонами жизни?..» Но подумал: небось прокурору повторять это незачем. Сказал только, что наблюдение за жизнью Грачика убеждает в том, что советская молодёжь не является носительницей микроба преждевременной старости. Жизненные соки молодого поколения достаточно сильны, чтобы провести его через временные трудности, коли, впереди видна светлая цель. Можно пойти и дальше: Инга Селга, Вилма Клинт. Вот мы даже ещё не называем их советскими людьми. А посмотри: они же наши. И впереди у них только то, что и у нас.
   — Ты удивительный оптимист, — проговорил Крауш, — не только умеешь добраться до корешков самого запутанного дела, но настоящий чародей в другом: кто побывал в твоих руках, возвращается в жизнь другим человеком… Почему они уходят от тебя даже в тюрьму с твёрдым намерением вернуться к тебе же за путёвкой в новую жизнь? Это не чародейство?
   — Заткни фонтан!.. — Кручинин замахал руками. — То, что ты называешь «чародейством», — бессознательный дар мне самому в обмен на то, что я научил моего Грача своему ремеслу…
   — Искусству… — поправил Крауш.
   — Ещё в процессе работы над Грачем, едва успев дать ему совет протягивать ниточку доверия через стол от себя к подследственному, я увидел, что люди, с которыми он приходит в соприкосновение, как-то удивительно просто откликаются на его предложение дружбы… Быть может, звучит несколько одиозно: дружба следователя с преступником! Но, честное слово, сколько раз я исподтишка наблюдал за рождением этого понимания. Бывало, я просто со страхом ждал, как моего желторотого Грача надуют, обведут вокруг пальца и подведут под монастырь опытные нарушители. Он в большинстве из них находил пищу для своей «веры в человека». А уж нам ли с тобой не знать, чего подчас стоит такая вера!..
   — К сожалению, мы нередко получаем оплеухи, проявляя эту самую «веру»… — невесело согласился Крауш.
   — Но то, что я преподнёс Грачу в качестве теоретического постулата, в его руках стало действенным средством отыскания истины. В самом широком смысле слова: он искал истину для суда, искал её для себя и для них самих, — тех, кто старался закопать её как можно глубже. И представь — находил! В большинстве случаев находил.
   — Да, — согласился Крауш, — он настоящий ученик своего учителя. Если тебя у нас прозвали чародеем, то он — ученик чародея. Хочу оставить его у себя.
   — Думаю, он не станет возражать… Тут есть одно особенное обстоятельство.
   — Знаю, — усмехнулся Крауш, — приобрёл у нас в Латвии сразу и жену и сына?
   — Вот именно… Только что сам не стал латышом. — Кручинин посмотрел на часы. — Однако ты так и не сказал: что было на суде? Хотя бы самое интересное…
   — Что тут рассказывать?.. — Крауш хрустнул сцепленными пальцами. — Жаль, конечно, что ты сам этого не видел.
   Ян Валдемарович Крауш не был тем, кого называют оратором «от бога». Если его выступления в суде имели успех, то этим он обязан своему умению насыщать их такими доводами, что кажется, будь они поднесены суду младенцем, и тогда показались бы убедительными. Адвокатам предстояло сдвинуть гору, чтобы очистить лазейку для снисхождения. У Яна Валдемаровича была своя манера готовиться к выступлению. Неуверенный в своих ораторских способностях и болезненно воображающий, будто его внешность не располагает к себе слушателей, он с мучительной тщательностью готовил речи. Составлялся конспект, по которому он произносил речь в пустом кабинете. Единственным слушателем бывала стенографистка. После того Крауш прятал перепечатанную начисто речь так, чтобы она никому не могла попасть в руки. И вот что происходило в суде: с неудовольствием перечитав несколько первых страниц собственной стенограммы, Крауш её захлопывал. После того речь текла своим чередом, совсем не по руслу, какое было подготовлено. В памяти с поразительной ясностью вставали только мотивы, ссылки, цитаты, улики. Его не могли уже сбить ни скользкость подсудимого, ни ехидные подковырки защиты, ни увёртливость свидетелей. Наклонив вперёд голову и выпятив тяжёлый подбородок, прокурор сердито сверлил маленькими глазками оппонентов. Он был сама агрессивность. При этом у него была такая манера говорить, словно он выдаёт на-гора только малую толику того, что имеет, а главное ещё держит в резерве для поражения строптивых оппонентов.
   Но на этот раз произошло нечто, что, по мнению слушателей, едва не сбило Крауша с избранной им импровизированной позиции, прежде чем он успел выиграть первую схватку. Этой позицией было обстоятельство, казалось, не имевшее непосредственного отношения к обвинению Квэпа по 58-й статье — отравление Ванды Твардовской. Крауш решил начать с этого обстоятельства, собираясь показать, что представляет собою обвиняемый, решившийся устранить возможного свидетеля — шестнадцатилетнюю дочь своей подруги. Но прежде чем Крауш привёл свои данные, характеризовавшие моральный облик Квэпа — мужа и отчима, в зале раздался крик:
   — Это не он!.. Ванду убила… я!
   То был вопль Линды Твардовской.


95. Ход конём


   Крауш подумал было, что это продолжение комедии самооговора, начатой на предварительном следствии: новое обстоятельство требовало прекращения судебного заседания и возвращения дела на доследование. Но Крауш не хочет давать оттяжку преступникам и ходатайствует о продолжении судебного следствия. Он аргументирует тем, что признание Линды, даже если бы оно оказалось правдой, ничего не меняет в обвинении, предъявленном Квэпу по ст. ст. 586 , 588 и 589 . Крауш старается убедить суд в том, что поскольку это обвинение снимает обвинение Квэпа по ст. 136, а сама Линда проходит по делу Квэпа как соучастница в преступлениях, предусмотренных названными пунктами 58-й статьи, то дело может продолжаться слушанием. Он не ходатайствовал перед судом о выводе из залы нарушительницы тишины, решил, что у него ещё будет время нанести беспощадный удар лжесвидетельнице, по-видимому, обезумевшей от патологического стремления спасти любовника.