По мере того как эти мысли приходили Краушу, он все менее внимательно слушал Кручинина. В конце концов поймал себя на том, что не слушает его вовсе… Спохватился и не очень впопад сказал:
   — А уверен ли ты в том, что для тех двух, в их стеклянном заключении, будет подлинной казнью неучастие в жизни, в том шумном, светлом, что будет происходить за стенами тюрьмы?..
   Кручинин не сразу уловил нить возражения, потому что давно перешёл к другому. А когда понял, с удивлением посмотрел на прокурора. И, не подозревая того, что попадает в самое русло прокурорских размышлений, сказал:
   — Извини, Ян, но мне кажется, что ты просто не задумывался над этим, если допускаешь, что в преступнике — кто бы он ни был и каков бы он ни был — может умереть тяга к жизни. Я не говорю, что Квэп и Ланцанс загорятся желанием созидать вместе с народом. Быть может, они, так же, как сейчас, будут стремиться к разрушению, к тому, чтобы вредить, а не помогать. Но они будут стремиться вернуться к жизни, вернее, к тому, что в их понимании является жизнью. Сознание жизни умирает в человеке только вместе с ним самим. Стремление вырваться на свободу нельзя убить. Если человек не подлинный философ, могущий и в заточении отдаваться труду, — а Морозовых на свете не так-то много, — то он не может не хотеть вырваться из тюрьмы, должен этого хотеть. Таким образом, стеклянная тюрьма, из которой можно только видеть жизнь, но нельзя принять в ней участия, даже нельзя её слышать, — не такая уж сладкая штука. А если добавить к этому ощущение того, что в любую минуту на тебя могут смотреть, как на живую иллюстрацию приговора, висящего в рамке на внешней стене камеры! Бр… Я не хотел бы очутиться в таком положении.
   — Однако ты можешь быть жесток.
   — Быть может, это и жестоко в отношении тех двух, но куда необходимее, чем казнить их и лишить остальных потенциальных врагов поучительного примера… К тому же гуманность кары измеряется и степенью её полезности, то есть поучительностью для общества… Пожалуй, даже это главное. Однако, — спохватился Кручинин, — я так и не услышал от тебя: что было дальше?
   — Ты не сочтёшь меня самовлюблённым старикашкой, ежели я расскажу о том, что доставило мне наибольшее удовлетворение?.. И с живостью, столь необычной для него, Крауш рассказал, как нанёс преступникам решительный удар. — Сознаюсь, я, может быть, несколько нарушил строгость процессуальных положений. Но ведь для пользы же дела, понимаешь?! Чтобы раскрыть истину, мне был совершенно необходим этот ход… — потирая руки от удовольствия проговорил Крауш. — Когда твой Грачьян добивался получить сюда отравленную молодую Твардовскую, эскулапы отвечали: «больна» да «больна». И тут «ученик чародея» допустил оплошность, которой не повторил твой покорный слуга: Грач удовлетворился этими ответами. А когда врачи заявили, что надежды на скорое выздоровление Ванды нет, он исключил её из круга своего внимания.
   — А ты?
   — Хоть я и не чародей и даже не его ученик, а спросил, угрожает ли её жизни перевозка в Ригу, и добился разрешения перевезти её сюда. К сожалению, это несколько затянулось, но когда Ванду, наконец, привезли, я представил суду свидетеля бесспорно опровергающего самооговор Линды, — в зал въехали носилки с её дочерью Вандой. Она не могла двигаться, хотя бы шевельнуть пальцем или поднять голову, но могла говорить. И вот через усилители весь зал услышал: в день рокового полёта из Риги Линды не было дома; бутерброды девушка приготовила себе сама, а чай ей сварил и налил в термос… сожитель матери Арвид Квэп…
   Рассказ Крауша захватил Кручинина,
   — Ну, ну! — торопил он прокурора.
   — Дальше?.. Обморок Линды.
   — Неужели она была уверена в смерти дочери?
   — А самое интересное то, что ты назвал бы найденной истиной: едва оправившись от обморока, Линда тут же, в зале суда, на коленях подползла к носилкам и, рыдая и смеясь от счастья, припала к ногам дочери…
   Тут Крауш отвернулся, чтобы скрыть от Кручинина улыбку, осветившую его обычно сумрачное лицо. Кручинин подошёл и крепко поцеловал его.
   — До послезавтра, старина, — ласково проговорил он.
   — Ладно, ладно, — с нарочитой суровостью, выпячивая подбородок, продолжал Крауш. — Отпразднуем твоё шестидесятилетие. Чтобы послезавтра ты был на ногах. И уж навсегда, без всяких там жировиков…


98. Dies Irae


   Говорят, что зверь, будучи ранен в схватке, уползает в берлогу и там зализывает раны. У Магды не было видимых ран, но от этого ей не меньше хотелось стонать. Так велика оказалась душевная травма, причинённая ей необходимостью уничтожить Маргариту, вставшую на пути спасения Вилмы. Магда не могла найти себе места. Неповоротливый ум её метался в поисках оправданий, которые были ей необходимы, — человеку простому и религиозному. Священник не разъяснял ей условность заповеди «не убий» в официальной религии капиталистической государственности. Истина существовала для Магды как абсолют. Магда подняла руку на настоятельницу отнюдь не в состоянии аффекта; нельзя было назвать это и самозащитой, поскольку самой Магде обнаружение бегства Вилмы, вероятно, не угрожало смертью. Таким образом, с точки зрения формальной, поступок Магды не давал ей права на снисхождение. Но едва ли кто-нибудь из нас, — пишущий эти строки или вы, читатель, — окажись мы за судейским столом, решился бы проголосовать за виновность Магды. Каждому из нас уничтожение Маргариты представляется актом высоко положительным, а мотив его — спасение Вилмы — высоко моральным, поднимающим образ Магды в глазах любого не предубеждённого человека.
   Совсем иными глазами посмотрели на дело полицейские власти. Сигнала, полученного от службы Гелена, было достаточно, чтобы задержание Магды превратилось в задачу политической важности. Ланцанс не отказался от мысли использовать Магду для целей пропаганды среди «перемещённых». Девушке было сказано, что её перебросят в страну народной демократии, вслед за Ингой, чтобы спасти от преследования за убийство матери Маргариты. И действительно, её куда-то повезли. Потом, полагаясь на её неосведомлённость и неразвитость, её водворили на конспиративной квартире якобы в пределах ГДР. За этим последовал главный акт трагикомедии: действующие под личиной народной полиции ГДР люди епископа подвергли Магду издевательским допросам, избиениям и пыткам. Действительно, только такая выносливая и крепкая «деревенщина» могла перенести все и остаться жива. Заключительный акт заключался в том, что якобы «народная полиция ГДР выкидывала Магду туда, откуда она пришла». С «границы» люди епископа доставили её прямо в лагерь № 17. Это трагическое представление было вдвойне необходимо Ланцансу теперь, когда провалилась «Рижская акция Десницы Господней».
   Если бы бедная Магда хотя бы во сне видела себя центром такого торжества, какое было устроено по случаю её возвращения в лагерь! Санитарный автомобиль, в котором её привезли «с границы», был встречен толпою народа. Девушки с букетами цветов сопровождали священника, вышедшего к воротам лагеря, чтобы благословить Магду. Сам епископ Язеп Ланцанс прибыл, чтобы выступить на митинге обитателей лагеря. Но никто не мог сказать, какое впечатление это оказывает на виновницу торжества. Она лежала на носилках, водружённых на возвышении, рядом с трибуной, накрытая до подбородка одеялом. Бинты, покрывавшие голову Магды, оставляли открытыми только глаза и рот.
   После прочувствованного слова лагерного капеллана выступил с заявлением от Центрального совета Адольф Шилде. Толпа была подавлена неожиданным исходом первой попытки внять увещаниям пропаганды за возвращение на родину. Ланцанс приглядывался к лицам слушателей, пока говорил Шилде: горящие гневом глаза на бледных лицах изголодавшихся людей; взметнувшийся над головами угрожающе сжатый кулак; слезы матерей, оплакивающих утраченную веру в возможность того, что их дети снова станут латышами. Епископ с особенным удовольствием глядел на хмурые лица молодёжи — тех, для кого возвращение в Советскую Латвию было вопросом всей жизни. Епископ Язеп Ланцанс радовался их разочарованию. Они воображали, будто это так просто: вернуться в страну отцов и стать её гражданами? Они не хотели быть пушечным мясом для иностранного легиона во Вьетнаме, не хотели подыхать в шахтах Африки или на плантациях Южной Америки? Нет, голубчики, вы теперь видите, что ждёт вас там, в пределах социалистических демократий! Вот он, живой пример социалистического гостеприимства, подобно мумии запеленутьй в бинты!..
   — Во имя отца и сына, — епископ широким крестам осенил толпу, — позвольте… мне… поведать вам…
   Но тут его перебили — в наступившей мёртвой тишине послышалось:
   — Я хочу сказать…
   Это было сказано не громко, но достаточно отчётливо, чтобы могли слышать все. Стоявшие в первых рядах толпы поняли, что это сказала Магда. Десятки рук потянулись к носилкам. Их поставили так, чтобы всему народу стала видна лежавшая на них фигура. Волна испуганного шёпота, прокатившаяся над головами толпы, ещё затихала в задних рядах, когда на трибуну выбежал лагерный врач. Ланцанс поспешно говорил ему что-то. Врач вскинул руку.
   — Я, как врач, возражаю: для неё говорить — это убивать себя.
   А глухой голос Магды, казавшийся таинственным из-за того, что не видно было движений её рта, произнёс так же твёрдо и внятно:
   — Если каждое… моё слово… приближает меня к смерти… — Она сделала паузу. — Пускай я умру после того, что скажу… Но я скажу вам, братья…
   Ко всеобщему изумлению, Магда выпростала из-под одеяла то, что прежде было её руками и подняла их над головой. Собранные здесь несколько тысяч человек не были ни неженками, ни наивными. На их долю выпали испытания в таком изобилии, каким редко может похвастаться человек. Невзгоды физические и моральные были их участью в течение долгих послевоенных лет, такие же страдания были их единственной перспективой в будущем. Тут не было кисейных девиц и слишком нежных душ. Жизнь сделала их малочувствительными к чужим страданиям. И всё-таки, когда Магда подняла руки над толпою, пронёсся вздох испуга, потому что это уже не были руки человека, какими их создала природа.
   И снова прозвучал голос Магды.
   — Снимите повязку с моей головы.
   Врачи вопросительно взглянули на Ланцанса.
   — Что ж, пусть посмотрят, — злобно сказал епископ. — Мне уж мало что придётся добавить…
   Когда с головы Магды упали бинты, Ланцанс отвернулся. Неужели то, что он видел теперь перед собой, было головой Магды!.. Неужели это голова существа, созданного всевышним по образу и подобию своему?!
   — Видите?.. — медленно выговорила Магда. — Говорят, что я умру, если буду говорить… Так я же умру, если и не буду говорить… Уж лучше я скажу вам правду… Чтобы вы знали… — Она умолкла, откинувшись на подушку. Над толпою, над всем плацем и даже над трибуной, где стояли Шилде и Ланцанс, висела тишина. Людям хотелось утишить биение своих сердец, чтобы они не заглушали ни одного слова Магды. Ланцанс в уме пересоставлял подготовленную речь: она будет разить красных, как меч архангела, она прозвучит, как громовой полос с неба. Между тем Магда продолжала: — Сестры, братья… подойдите ко мне… Ближе… Станьте по сторонам. Верьте каждому моему слову, говорю, как перед богом: я не была в Восточной Германии… Это сделали они сами, тут, чтобы отбить у вас охоту проситься на родину… к своим… Это они… они!..
   Все было так неожиданно. Прошла почти минута, прежде чем Шилде нашёлся:
   — Она сошла с ума!.. Разве вы не видите: она сошла с ума!
   — Ну, нет, — раздалось из толпы. — Пусть она говорит… Говори, Магда! Говори… говори! — неслось над толпой. И это уже нельзя было подавить. Магда говорила. Она сказала совсем немного. Может быть, всего двадцать слов. Но двадцать зарядов самого сильного взрывчатого вещества не могли бы сделать того, что сделали слова «тупой деревенщины», бросавшей в пространство над толпой свои последние слова, вложенные в правду.
   Епископ застыл, судорожно вцепившись в перила трибуны.
   — Во имя отца и сына!.. — громким голосом привычного проповедника крикнул Ланцанс, и его пальцы сложились для крёстного знамения. Словом «аминь», наверно, должна была закончиться фраза, но вместо того обломок кирпича просвистел над толпою. Это было так стремительно и так неожиданно, что Ланцанс не успел увернуться. Кирпич ударил его в лицо. Епископ упал через загородку трибуны. Как раскат грома, над толпою пронеслось подхваченное тысячами голосов:
   — Аминь!.. Аминь!..
   Это звучало, как надгробный вопль для Ланцанса, которого уже вытащили из-за трибуны. Масса голов закачалась, как волны на море, — взад, вперёд, снова назад и, наконец, с новой силой вперёд, все вперёд, как девятый вал прибоя, заливая рухнувшую трибуну. Если бы десяток тех, кого Магда подозвала ближе к себе, не поднял её носилки над головами, она была бы смята вместе с трибуной, рухнувшей наземь под неудержимым напором человеческих тел. И тут тот, кто не верит в разум толпы и считает её волю стихийно неразумной, тот, кто уподобляет сборище людей «стаду», мог бы воочию убедиться, как разумна бывает воля массы, не руководимой иным вожаком, кроме сердца и разума каждого из тысяч в толпе. Биение этих сердец и зов этого разума сливаются в один могучий, непреодолимый порыв девятого вала человеческой воли. Тысячи человеческих тел, подобно прибою устремившихся к трибуне, расступились вокруг носилок Магды и обтекали их, как струя горного потока, сметающего на своём пути мосты и плотины, обтекает стоящую посреди течения скалу. От трибуны ничего не осталось. Ланцанс исчез, растоптанный тысячами ног. Люди устремились к воротам лагеря с криками:
   — На родину… На родину!..
   Люди достигли уже ограды лагеря, трещали столбы, рвалась в клочья сетка, служащая теперь хозяевам «перемещённых», как прежде служила гитлеровцам…
   И вдруг задние ряды бегущих наткнулись на тех, кто был перед ними. Те на следующих. И так до самых передних рядов. Первый ряд остановился. Прямо в лица людей глядели чёрные немигающие отверстия автоматных дул.
   — Долой Центральный совет… — понеслось над толпой, и задние ряды нажали на передних. Автоматы?.. Да разве власти решатся пустить их в ход против нескольких тысяч людей, которые хотят только того, чтобы их пустили домой.
   — На родину… на родину!..
   Но автоматы не понимали человеческого языка. К тому же разве перед автоматами были люди? Ведь они же только «перемещённые». Рот офицера раскрылся, закрылся — и в тот же миг чёрные немигающие глазки автоматов перестали быть чёрными, они замигали часто, часто.
   Но что случилось с этими людьми? Неужели желание вернуться в свою отчизну сильнее страха смерти? Неужели двадцать слов, сказанных простой крестьянской девушкой, могли взорвать воздвигнутую перед этими людьми плотину лжи и страха? Почему отступает офицер? Почему отступают солдаты с автоматами? Неужели их огонь слабее воли этих людей, желающих вернуться на родину? Неужели двадцать слов простой крестьянской девушки…
   Офицер повернулся и побежал. Один за другим солдаты бросали автоматы и бежали за офицером. Как напор всепобеждающего потока свободы, мчались за ними тысячи тех, кто в эту минуту перестал считать себя «перемещёнными», кто снова стал латышами, сынами своей отчизны. На пути к родине, к свободной Латвии, их, людей раскованной воли, не мог удержать никто.


99. Мысли в тумане


   День шестидесятилетия Кручинина начался двумя неожиданными визитами. Спозаранку, когда Кручинин был ещё в пижаме, явился Мартын Залинь. Гигант смущённо, как слон в клетке, долго топтался в прихожей, прежде чем выговорить формулу поздравления.
   — Откуда вы знаете? — удивился Кручинин.
   Залинь, в свою очередь, с нескрываемым удивлением посмотрел на него:
   — Опытный вы человек, Нил Платонович, — проговорил он с укоризной в голосе, — кажется, уж проникли нашего брата насквозь, а такую вещь спрашиваете!.. Чего же мы не знаем, скажите на милость?
   Кручинин рассмеялся, поблагодарил за поздравление и не успел опомниться, как гость, с непостижимым для его размеров проворством, нырнул в дверь. За его спиной повисло в воздухе:
   — Никак невозможно опаздывать… Производство!..
   Кручинину показалось, что в слове «производство» прозвучало что-то, схожее с гордостью. Топот тяжких шагов Залиня уже затих на лестнице, когда Кручинин заметил на подзеркальнике маленький пакетик, кокетливо перевязанный розовой ленточкой. После некоторого колебания Кручинин распустил бант, без всякого сомнения, завязанный рукою Луизы. В розовой же бумаге лежал отлично сделанный кастет. Оружие было распилено пополам. В распил засунута записка: «Это навсегда. Спасибо. Луиза. Мартын». Кручинин по достоинству оценил это лаконическое сообщение. Оно было неплохим подарком ему, считавшему, что он ищет истину и для тех, кто от неё бежит.
   Не менее неожиданным и приятным был приезд из С. Инги с Силсом. По словам Инги, Карлис ни за что не хотел ехать. Даже в дверях кручининской квартиры он ещё упирался, считая, что Кручинин ему не доверяет. Он поехал только потому, что Инга сказала: праздник Кручинина — праздник Грачика.
   — Что ж, — согласился Кручинин. — Вы правы. Наше единство с Грачем — это единство старого ствола и молодого побега. Как говорится в стихе: «Мне время тлеть — ему цвести».
   Кручинин пожалел о том, что и они, подобно Залиню, спешат ко второй смене на комбинат и не могут дождаться приезда Вилмы с Грачиком. Гости не заметили, какими тёплыми огоньками загорелись глаза Кручинина, когда он заговорил о Вилме. Да и могло ли прийти в голову им, до краёв переполненным собственным счастьем, следить за выражением чьих бы то ни было глаз. Для Силса существовали только одни глаза — глаза Инги, для Инги — только глаза Карлиса.
   Кручинин в задумчивости смотрел вслед молодой паре. Странно то, что вчера ещё представлялось неважным — фраза «может быть, завтра или через месяц, а может статься и через год» — сегодня вдруг приобрело новое, удивительное значение. Неужели таково необъяснимое действие этой даты: «60». Неужели нужно так ясно увидеть её перед собой, чтобы понять необходимость сохранить накопленное нелёгким опытом целой жизни! Своего рода «Завещание чародея»!.. Накопленное принадлежит народу, партии. Сложись жизнь иначе, не приди он к партии — ему, может быть, и не удалось бы пройти её тем путём, каким она его провела. Предмет его «завещания» — живой человек, только в руках следователя остающийся ещё таким, каким он пришёл. Чем дальше, тем меньше этот, живой человек становится похож на самого себя. Да, именно следователь сталкивается с живой, кровоточащей раной преступления, с первым криком проснувшегося в человеке строгого судьи — его собственной совести. Ох, как много нужно сказать! Когда не видно конца жизни, то кажется будто сказано всё, что нужно. А вот стоит увидеть вдали этот конец с тою реальностью, с какой он видит его сейчас, и становится ясно: сказано куда меньше, чем осталось сказать… Разве можно уложить целую жизнь в несколько тетрадей даже самых бережных записей. И кто знает, будет ли он так же работоспособен через месяц, через год…
   Чтобы все было в прошлом. В том прошлом, какое захочешь в эти минуты видеть, и видеть его таким, каким хочешь!
   Кручинин не спеша шёл на городскую станцию. Через час билет был в кармане. Жаль, конечно, что поезд идёт только вечером. Придётся выдержать этот праздник — свой собственный юбилей… «Юбилей чародея»! Не любит он юбилеев!.. А впрочем: ерунда! Пусть поют, пусть величают, пусть будет «юбилей».
   Кручинин шёл по бульвару. Ноги мягко ступали по шуршащему лиственному ковру. От земли поднимался горьковатый запах палого листа. Кручинин опустился на скамью и снял шляпу. Холодный ветер с Даугавы впился в волосы, растрепал бороду.
   Лишь кое-где дубы ещё сохранили побуревшее от утренников вычурное одеяние, но и они уже зябко расставили почерневшие сучья. На опустошённых клумбах неопрятной щетиной торчали остатки цветочных стеблей. Все вокруг казалось умирало… Умирало?.. Нет, нет! Это был только отдых земли, истомлённой ласками солнца; только благодатный сон под одеялом снегов, перед новым праздником брака и нежных объятий весны. Потом снова дурманящий натиск знойного лета и снова освежающие слезы осенних дождей, шуршание листьев, возвращающихся на землю, из соков которой они родились… И снова зима… и снова… снова…
   Какое новое восприятие времени!.. Будущее приобретает небывалую дотоле, огромную ценность; минуты становятся днями, дни — годами. Разве он не был всегда убеждён, что прошлому свойственна неподвижность, обеспечивающая его доступность в любое время, — стоит протянуть руку. А тут вдруг его охватило опасение: что если прошлое утечёт между пальцами, будет утрачено навсегда, если он не успеет его собрать на страницах своих записей.
   Кручинин провёл рукой по лицу: не стоит ли он перед опасностью стать пленником своего прошлого? Не лучше ли мобилизовать силы на использование оставленного ему будущего?.. Нет, без овладения прошлым, опрокинутым в будущее, невозможно строить жизнь! Где же и черпать опыт для этой стройки, как не в прошлом? Не понять своего прошлого — значит не понять будущего… Кажется, он повторил слова какого-то философа?.. Не беда, теперь не до того, чтобы разбираться в таких тонкостях: если мысль кажется верной, он обязан ею пользоваться, как своей собственной! Таково право спешащих. Разве в его положении собирание мыслей не равносильно самому активному действию? Разве подведение итогов прошлого не есть вторжение в будущее? Или настоящее не рождается прошедшим, а будущее настоящим. Если мы не считаем своё будущее абстракцией, то тем более не является абстракцией прошлое. Его надо взять и как великую материальность, как оружие передать дальше, по строю — тем, кто принимает пост на будущее.
   На какое-то мгновение Кручинину показалось, что он занимается пустяками: чем-то мистическим повеяло на него от собственных размышлений. Но он тут же отбросил этот страх: метафизика, конечно, не оружие материалиста. Он живёт переработкой в своём сознании реального мира. Но кто сказал, что прошлое — не такая же реальность, как настоящее. И даже реальность более устойчивая, поскольку она заключена в ясно очерченные рамки времени, тогда как настоящее в каждый данный миг является ещё будущим со всеми нереальностями этой загадочной категории и так же в каждый данный миг становится прошлым.
   Говорят, что писать вообще — нетрудно, а трудно написать что-то стоящее. Это он будет помнить ежеминутно. Когда остаётся мало времени, нельзя сгребать подряд всё, что было, надо отцеживать мысли сквозь самое тонкое сито критики.
   Кручинин глядел в серую, затянутую мглой мелкого дождя пустоту бульвара, но взгляд его, как у слепого, не фиксировал ничего, ни на чём не останавливался. Туман, собираясь на бровях, в нависших на лоб волосах, холодными каплями падал на лоб, стекал за воротник. Кручинин поёжился, устало поднялся и пошёл с непокрытой головой, не замечая холодного ветра. Шляпа осталась лежать на скамье.
   Он медленно шагал по дорожкам, машинально обходя лужи. Заслышав сзади торопливые шаги, он обернулся: перед ним стояла, смущённо улыбаясь, девочка лет десяти. Она протягивала ему его мокрую шляпу. Сказала несколько слов по-латышски и, видя, что он её не понимает, смутилась ещё больше. Растерянно поглядела на шляпу. Кручинин надел шляпу и протянул девочке руку. Она нерешительно подала свою маленькую ручку. Кручинин нагнулся и нежно коснулся губами холодных худеньких пальчиков. Сказал, улыбнувшись:
   — Палдиес.
   Девочка сделала книксен.
   Несколько минут они в нерешительности стояли друг против друга. Кручинин поклонился, церемонно приподняв шляпу; девочка снова сделала книксен, и они разошлись. Он шёл не оборачиваясь, глядя себе под ноги. Шляпа оставалась в руке, промозглый ветер продолжал трепать волосы.