100. Мёд и дёготь


   Приятным сюрпризом этого дня было переданное Кручинину Краушем приглашение к первому секретарю. Спрогис поблагодарил Кручинина за негласное и добровольное участие в расследовании дела Круминьша и, выглядывая из густого облака трубочного дыма, принялся с весёлым видом вспоминать «немножко древнюю историю» — годы, когда они вместе воевали на фронтах гражданской войны. Вероятно, он искренне полагал, что этой темы достаточно для большого дружеского разговора, но она оказалась исчерпанной в несколько минут. «Немножко древнюю историю» быстро заслонила животрепещущая жизнь с её трудами и радостями, в жарком котле которой ежедневно варились вое трое. Трижды входивший в кабинет секретарь, работники, приносившие на подпись неотложные бумаги, наконец звонок из района вернули мысли из далёкой страны воспоминаний к действительности дня.
   Спрогис долго вытрясал и раскуривал потухшую трубку, переживая только что законченный разговор с районом, проворчал в раздувшиеся щёткой усы:
   — Удивительно!.. Кое-кто не хочет понять, что нельзя, обманывая партию, кормить народ обещаниями. Самые пышные слова не заменяют хлеба и сапог. Это было хорошо в притче: питать пять тысяч человек пятью хлебами. А мы обещали сытно накормить и хорошо одеть людей — так извольте иметь не пять пар сапог и не пять хлебов, а пять тысяч. Правильно говорит пословица «Москва слезам не верит». И незачем им верить. Для народа у нас не должно быть «объективных причин». Раз мы взялись руководить — хлеб и сапоги на стол! Я не могу и не собираюсь ссылаться на «объективность» обстоятельств.
   — А было время, когда у нас одна шинель приходилась на двоих и один хлеб на десятерых. И ничего — отбили все четырнадцать держав и завоевали революцию, — заметил Крауш. — Бывают и неполадки. Не зря же приходится искать лучших форм. Последняя реорганизация…
   Спрогис сердито замахал рукой, отчего клубы дыма заплясали вокруг его головы.
   — Не говорите мне об этих пересадках. Мы не крыловские музыканты. Увертюра уже сыграна. Идёт концерт на радость всему трудовому человечеству! — И перегнувшись через стол, крикнул Кручинину так, словно тот был на другом конце комнаты: — Вот он. — Рука секретаря с зажатой трубкой едва не коснулась груди Крауша. — Он воображает, что такие истории, как дело Квэпа и прочих, идут какой-то сторонней дорогой. Но вы же сами вместе с ним убрали, сбросили с нашего пути этот камень. И так мы отбросим все препятствия. Все! Каковы бы они ни были! Только не дайте желанию покоя усыпить в себе стремление к схватке. Идеологическая борьба за нами, практика обороны — за вами. Звание слуги народа нельзя снять с себя вместе с погонами или лампасами. Впрочем, их-то с вас уже давно сняли. Они вам не мешают.
   — Толстой где-то говорил, — с усмешкой заметил Кручинин, — что чем меньше люди будут хлопотать об общем благе и чем больше станут думать о своей душе, тем скорее достигнут общего блага.
   — Вот потому нам с ним и не всегда по пути, — сердито выбросил Спрогис. — Хотя он же говорил, что ради самого себя нормальный человек не решится убить другого человека. Ради ближнего — это уже легче. А ради «общего блага» самый разнормальный человек спокойно убивает тысячи и миллионы. Так изобретается оправдание любой войны, будь она сто тысяч раз несправедливая, ведись она в самых корыстных интересах шайки грабителей и во имя выдуманного прогресса выдуманного человечества вообще, какового, как известно, не существует…
   — Слово смерть, к сожалению, очень часто встречается в практике нашей профессии, — сказал Кручинин.
   — Так вот ваше дело и заключается в том, чтобы разобраться, во имя чего или кого причинена смерть, и кому она причинена. Для этого у вас в руках марксистская наука. Наша советская наука о праве и правде.
   — К сожалению, наша юридическая наука не избежала участи некоторых других областей идеологической надстройки…
   — Что вы хотите сказать? — насторожился Спрогис.
   — И в нашей области находились «гении», мешавшие юридической науке развиваться планомерно, в ногу с жизнью, — спокойно ответил Кручинин.
   Спрогис удивлённо уставился на Крауша.
   — Послушай, прокурор, что он говорит, а?
   — Мне кажется, — продолжал Кручинин, — тут случилось то же, что в некоторых из областей нашего хозяйственного, технического или идеологического развития. Ведь были случаи, когда обласканные начальством, умащённые елеем «корифеи» не только сами перестали развиваться, но и задержали развитие своего дела. Понадобилось время, чтобы распознать в некоторых из них типов, строивших свою славу и своё благополучие на чужой скромности.
   — Ну, ну, не перегибай, — успокаивающе пробормотал Крауш. — Эти уроды уже получили свою оценку…
   — Нет, нет, не путай его, прокурор! — вмешался Спрогис. — Пусть говорит. Нам не повредит услышать такое… Пусть говорит…
   — Я не собираюсь открывать Америк, — несколько смутился Кручинин, — вы все знаете сами. Партия не раз уже сбивала спесь с тех, кто, получив поощрение, воображал себя полубогом и начинал жизнь в административном футляре, переставал работать, пуще всего боясь одного — ошибиться…
   Кручинину не удалось договорить. Секретарь доложила о приходе председателя рижского горисполкома.
   — Да, да, — воскликнул Спрогис. — Я его приглашал. Это по тому же делу, товарищи, насчёт Инги Селги… — И секретарю: — Просите, просите… Мы же с вами уже показали делом Круминьша, что не на словах, а на деле хотим помочь соотечественникам, застрявшим за рубежом, вернуться домой. Все тут у нас: природа, климат, земля, реки, люди, язык — решительно все мило нашему сородичу, вынужденному влачить существование раба на чужбине. Чем дальше идёт время, тем твёрже становится вера «перемещённых» в то, что на родине лучше. Видеть каждый день свои леса, свои дома, пить свою воду, дышать своим воздухом — вот счастье! Его ничем нельзя заменить. Только тут, у нас, все «настоящее», всё своё. — И обращаясь к председателю исполкома: — Так что же вы сделали для того, чтобы первые вернувшиеся на родину люди почувствовали себя дома?
   — Мы создаём условия, — откашлявшись в кулак, торжественно начал председатель. — Все в соответствии с вашей директивой. Всяческие условия. Прежде всего хорошая квартира в одном из благоустроенных домов. Три комнатки. С обстановочкой. Газ, отопление. Затем дачка на Взморье. Затем, совместно с кино, организуем съемочку: «Милости просим». Фильм для международного обозрения.
   Пока он говорил, выражение удивления на лице Спрогиса сменилось гневом. Раздув усы, он хриплым голосом остановил председателя:
   — Все это всерьёз?..
   — Безусловно! — с восторгом воскликнул председатель.
   — Мы говорим: устройте вернувшихся так, чтобы они почувствовали себя нашими, вполне нашими людьми. Чтобы на их примере каждый «перемещённый» убедился в том, что может спокойно вернуться домой, что он найдёт тут приют и труд. А вы что?
   — Мы от чистого сердца! — в отчаянии воскликнул предисполкома. — Если этого мало…
   Спрогис швырнул свою трубку на стол.
   — Да, от чистого сердца вы затеяли всё, что могли, чтобы разрушить наши лучшие намерения. Хотите, чтобы искреннее желание помочь несчастным буржуазная пресса расписала как заманивание сказочными благами, которых мы не в состоянии дать всем. Вы этого хотите?!
   — Собака лает — ветер носит, — проворчал Крауш. — Пусть пишут, что хотят.
   — Но ведь этот злобный лай услышат и в лагерях для «перемещённых». Он напугает людей, которым нечего бояться. Хотим добра, а сделаем зло. Нет, так не годится. Придётся вам, прокурор, и это взять под своё наблюдение: чтобы все так, как было бы сделано для любого нашего человека. И на работу так же, как нашего человека: что Селга умеет, что хочет делать, то пусть и делает. А то и тут они додумаются до какого-нибудь архиерейского местечка… Фу, какая глупость, какая гадость! — Спрогис встал и протянул руку Кручинину. — Вот так один дурак может испортить то, над чем стараются тысячи… Одна ложка дёгтя и — все на смарку…


101. Об осколках разбитого вдребезги


   Гостей было немного: Грачик с Вилмой и Крауш. Прокурор приехал с известием о том, что Верховный Совет заменил Квэпу высшую меру заключением. Сперва Крауш огорчился было: это как бы сводило на нет его усилия. Но ведь если смотреть по-государственному, то приходится не столько исходить с позиций прошлого, сколько думать о будущем. Явление, которое судили, — католическая контрреволюция и её происки — не является типично латвийским. Католицизм не имеет в Латвии глубоких корней. В одной Латгалии его ещё можно считать кое-как сохраняющим положение «господствующей» религии. Поэтому и Квэпа не стоит рассматривать как некую широкую социальную беду, особенно опасную для общества. Со всем этим Крауш согласен. И что мог возразить прокурор даже там, где речь идёт не об исполнителях — палачах вроде этого Квэпа, а о тех, кто разрабатывает планы срыва мирного сосуществования народов. Интересны те, кто направляет руку Квэпов, те, кому поперёк горла стоит мир и вообще всё, что не ведёт к войне за возвращение им власти и богатства?.. О, если бы они сами очутились на скамье подсудимых, тут уж Крауш нашёл бы нужные слова!
   Он так разволновался, что, вдруг умолкнув, протянул руку к Кручинину:
   — Дай папиросу!
   — В этом доме не курят, — спокойно ответил тот. — А кроме того, я хочу тебя поправить: если это дело не очень характерно для Латвии как для страны в наибольшей части атеистической и в незначительной своей части лютеранской, то зато процесс Квэпа характерен для иезуитизма, как такового. Разве всё, что произошло, — не веха на пути крушения иезуитизма как явления, как антипода прогресса и демократии? Право, не мудрено проследить руку иезуитов в стране чисто католической, вроде Италии, или в странах с некоторыми корнями традиционного католицизма, как Польша и Венгрия. Что мудрёного поймать там за руку иезуитов, шкодящих по приказу Рима?! Гораздо труднее сделать это в такой протестантской стране, как Латвия, где иезуита, казалось бы, и днём с огнём не сыщешь! А на поверку — вот он: с крестом в одной руке, с пистолетом в другой, с ядом, с патентованной петлёй палача! И все для чего? Чтобы столкнуть людей лбами, чтобы их разъединить, чтобы разрушить единство народа, противопоставить друг другу братьев, отцов и детей, очутившихся из-за войны по разные стороны границы… По-моему, вы провели отличное дело.
   — Увы, повторяю, не слишком типичное для нас, — разочарованно повторил Крауш.
   — Но достаточно типичное для эпохи! — возразил Кручинин.
   Крауш не мог скрыть довольной улыбки, но скромно сказал:
   — В большой мере это заслуга твоего «ученика чародея»… Как это Спрогис оказал мне?.. «Лабак ман даудэн драугу не ка даудзи найдинеку. Драйге грауган року деве, найденеке забонинь» — «Лучше много друзей, чем много врагов: друг другу подаёт руку, а враг врагу меч…» Это здорово сказано стариками. И как это здорово: за то, чтобы латыш латышу протянул руку, дрался армянин… Здорово?
   Кручинин исподтишка следил за Вилмой, не спускавшей влюблённых глаз с Грачика. Он увидел, как при словах прокурора ещё восторженней засиял её взгляд. По лицу Кручинина пробежала тень. Но так мимолётно, что никто её не заметил. В следующее мгновение он шутливо сказал:
   — Говорят, у страха глаза велики? А, по-моему, у любви они ещё больше. Посмотрите на неё! — Кручинин с усмешкой указал на смущённую Вилму. Она энергичным движением подняла бокал:
   — Довольно философии!.. За чародея! — Вилма порылась в сумочке и достала измятый конверт. В нерешительности сказала: — Я не знала, могу ли сделать этот подарок… Мне кажется, что это будет приятным сюрпризом для Нила Платоновича.
   — Э, нет, в такой день тайн не полагается! — Крауш перенял у неё конверт и вытащил из него несколько мелко исписанных листков. — Вы правы: лучшего подарка не придумаешь. Смотри-ка, Нил: это целый длинный список репатриантов… Раз, два, три, четыре, — он перекладывал листки из руки в руку. — Имена тех, кто возвращается на родину. По-видимому, они «нашли истину».
   — За искателя истины! За моего дорогого, несравненного учителя! — стараясь поймать ускользающий взгляд Кручинина, проговорил Грачик. — Помните, учитель джан, как вы когда-то предостерегали меня от трудной профессии. Я говорил тогда что-то самонадеянное… о следах, оставленных в истории Феликсом Дзержинским, и, кажется, о том, что Сурен Грачьян собирается пройти по этим следам.
   — Если бы это показалось мне самонадеянным, мы не были бы теперь вместе, — ответил Кручинин. — Если бояться стремления к идеалу, то нельзя сделать ни шагу на пути к мечте, которой должен жить даже такой трезвый человек, как оперативный работник и следователь. Ты должен был найти свой идеал и хорошо, что нашёл его в Дзержинском, как я в своё время нашёл его в Кони.
   — Этот архибуржуазный юрист?!.. Вы никогда не говорили мне о таком странном «идеале», — воскликнул Грачик. — А если бы сказали, я бы не поверил, честное слово!
   — Ослышался я, что ли? — Кручинин прищурился на Грачика и сдвинул брови. Лицо его приняло неприветливое выражение. Грачик редко видел его таким, и ему стало не по себе.
   — Я не верно тебя понял? — повторил Кручинин. — Ты хочешь сказать: из-за того, что Кони — деятель прошлого, чиновник старого режима, он и весь его опыт должны быть отброшены?.. Может быть, ты даже полагаешь, что это зазорно для нас, советских людей, коммунистов, уважительно относиться к таким как Кони? Нет, Грач! Советский народ в целом давно отказался от навязанной было ему идейки стать эдаким двухсотмиллионным иваном непомнящим. История народа — это великий путь испытаний, борьбы и побед, путь великих свершений — вплоть до нашей революции. Эти великие дела создали страну такою, как она есть. А ты?! Тебе хочется, чтобы в нашей профессиональной области мы чувствовали себя иванами непомнящими? И только из-за того, что один из хороших представителей нашей профессии в прошлом носил мундир с золотым шитьём?.. А я лопнул бы сейчас от гордости, ежели бы мог похвастаться десятой долей тех великолепных мыслей, какие родились в голове этого сенатора! Кони был блестящим юристом — знатоком своего дела, тонким исследователем души человеческой.
   Заметив, как волнуется Кручинин, Крауш перебил его:
   — Грачьян сдаётся… Так? — обернулся он к присмиревшему Грачику. — Нашей молодёжи действительно кажется, что если человек, живший во времена тирании, не был революционером, так его со счётов долой!.. Это наша вина, Нил: так мы их воспитали.
   — Пусть не надевает на себя шор… — сердито отозвался Кручинин. — На свете предостаточно охотников сунуть чужую голову в шоры… Тирания! Но ведь она не только прошлое. Сколько народов по ту сторону барьера ещё страдает от тирании грабительских групп и целых классов. К сожалению, некоторые народы ещё не сумели сбросить её постыдное иго… В такой обстановке все более или менее случайно.
   — Почему более или менее? — перебил Грачик. — Все случайно или все закономерно?
   — В той системе, в том обществе, где может существовать тирания; там, где жизнь не направляется стоящим у власти рабочим классом, где она не построена на подлинном марксистско-ленинском учении, где не знают порядка социализма — там, душа моя, много, ох как много случайностей!
   — Есть законы жизни… непреложные законы.
   — Вот они-то, эти законы, и говорят: изжив себя, капитализм приходит к хаотической смене случайностей — плоду более или менее порочной фантазии более или менее случайных руководителей, но почти всегда горе-руководителей.
   — Руководителей на горе! — рассмеялся Крауш.
   — Вот именно. На горе народам!
   — Все это не имеет никакого отношения к нам, к нашему спору, — возразил Грачик.
   Кручинин с нескрываемым неудовольствием посмотрел на молодого друга.
   — История, дружище Грач, это клубок таких сложностей, что я не взялся бы подобно тебе эдак смаху решать, что имеет и что не имеет отношения к нашему спору. Це дило треба разжуваты… Помнится, мы с тобой об этом как-то уже говорили.
   — Не помню…
   — А когда «бородач» послал мне в спину заряд дроби?
   — Я об этом ничего не знаю, — обеспокоено проговорил Крауш.
   — О, этот пробел ты легко пополнишь, просмотрев «Дело Гордеева»… Случай даже был как-то описан под названием «Личное счастье» твоего покорного слуги.
   — Довольно сомнительное счастье, — заметил Крауш. — Заряд дроби…
   — Дело было не в заряде, а… однако, оставим этот разговор. — Кручинин нахмурился. — Он заведёт нас в дебри, из которых не выбраться до утра. У меня не хватит времени, чтобы высказать тебе то, что хочется сказать по долгу представителя поколения, которое уходит, к сожалению, почти не оставив письменных свидетельств своего опыта. Так сложилась наша жизнь: не хватало времени писать. И мы, сами получив богатое литературное наследие от предшественников, почти ничего не записали для нашей смены.
   — Ты преувеличиваешь, — сказал Крауш.
   — Потом мы с тобой поспорим, а сейчас я должен сказать ему несколько слов… Ты слушаешь меня, Грач?! — с досадой сказал Кручинин и потянул к себе молодого человека, подсевшего было к чайному столу, где, охватив ладонями пёстрого петуха на чайнике (её сегодняшний подарок юбиляру), сидела Вилма. Она грустным взглядом следила за Кручининым, о котором столько слышала от своего мужа, что, кажется, знала все его повадки, привычки и даже думы. Но сегодня она не узнавала его. Кручинин был совсем не тем «учителем», образ которого возникал из рассказов Грачика. Перед нею был желчный человек, насмешливо говоривший её мужу, указывая на неё саму.
   — Предоставь ей любоваться тобою, пока ты выслушаешь меня. Можешь смотреть на меня, а не на Вилму, хотя бы пока я с тобой говорю?.. Ты сейчас неуважительно отмахнулся от человека, который действительно был для меня образцом. Не понимай меня примитивно: счесть Кони жизненным образцом для меня не значило подражать ему. Но духовный облик этого человека заставил меня задуматься над качествами, какими должен обладать человек, посвятивший себя нашему делу. Он был для нас, студентов, не только кладезем юридической мудрости, а и другом в самом теплом значении этого слова. Быть может, от этого пахнет немного смешной архаикой, но, вступая в новый для него советский мир, Анатолий Фёдорович, уже глубокий старик с горячей душой неиспорченного юноши, повторял нам, объятым суровой атмосферой диктатуры, слова, бывшие для него на заре его деятельности подлинным заветом: «Творите суд скорый, правый и милостивый». Хорошо помню: злые языки шептали, что-де хитрый старик призывает не делать разницы между рабочим, с голодухи стащившим кусок латуни для зажигалки, и патриархом — участником контрреволюционного заговора. Но это была клевета на умного и честного старика. Вместе с тем все мы отвергали суд «милостивый», требовали суда строгого, без пощады, не хотели знать никаких милостей. Старик не спорил, он понимал, что иначе мы тогда не могли…
   — В тебе говорит сейчас много личного, — сказал Крауш. — А мне, когда вспоминаю то время, приходит на память не Кони, а Самарин. Особенно хочется вспомнить эту фигуру именно сегодня, когда мы полны впечатлениями от дела церковников. Кони и Самарин оба осколки старого режима, оба царские сановники!
   — Один осколок — чистый хрусталь. Преломляясь в нём, на нас, молодых советских юристов, упал не один луч света. А второй — Самарин — мутный осколок церковного стекла. Трибунал поступил с ним именно так, как должен был поступить, — расстрелял его… Разные бывают осколки у разбитого вдребезги, милый мой Ян, — с этими словами Кручинин обернулся к Грачику: — Тебе в твоей практике, вероятно, уже не придётся с этим столкнуться. Разбить старые сосуды и рассортировать осколки досталось на нашу долю… Это было нелегко — мы тогда не имели права думать о милости и тем более о суде, равном для всех. Нам приходилось защищать революцию. Но тебе придётся о многом задуматься, если судьба приведёт столкнуться с подобными делами. Взять даже нынешнее дело Квэпа. В былое время мы не стали бы тратить время — поставили бы к стенке его самого и всех, с кем он соприкасался. И были бы правы. Никто не смеет упрекать нас в том, что мы были суровы. Другое дело теперь, когда наше государство стоит на ногах более прочных, чем знал какой-нибудь другой режим, — это ноги всего народа. Мы уже не боимся укусов, которые могли быть прежде просто смертельны. Мы ответим на них в десять раз крепче чем прежде. Вам, нашей смене, достаётся великая честь — стоять на страже этого правопорядка, обеспечивающего права человека в нашей стране… — Он пристально посмотрел в глаза притихшему Грачику и повторил: — Великая честь блюсти права человека… Чтобы покончить с вопросом о сенаторе, возбуждающем такую неприязнь Яна Валдемаровича, скажу только, что именно этот сенатор подсказал ещё одному осколку — некоему графу сюжеты его «Воскресения» и «Живого трупа». Друзьями сенатора были Достоевский, Некрасов, Гончаров, Грот, Гааз…
   — А ты знаешь, — неприязненно проговорил Крауш, — мне не нравится вся эта… — он закашлялся и после невольной паузы вяло договорил: — Интеллигентщина какая-то, да, ещё с привкусом достоевщины…
   — Что ты сказал? — Нет, ты повтори: достоевщина?! Да ты просто болен, старина! Ей-ей, ты болен… Вот она работа прокурора!.. До чего довела. — Кручинин рассмеялся и схватил Крауша за обе руки. Но тот оставался хмуро насторожённым. — Значит «достоевщина»? Ещё один осколок, опять осколок?.. Ох, братцы, как вы меня злите! Достоевский! Какой умный был человек и как потрудился для нас на ниве исследования преступления и наказания… Судя по всему, мы не знаем даты, когда будет издан декрет об упразднении тюрем. А между тем у нас есть исследование о царской тюрьме. Но до сих пор мы не знаем исчерпывающего труда о современной тюрьме. А он, на мой взгляд, нам очень нужен. Не для того, чтобы узнать, как усовершенствованы камеры и запоры. Нет, нет, я имею в виду совсем другое. Я хотел бы, чтобы тот, кто вынужден посылать людей в тюрьму, будь то создатель кодекса или судья, знал, чего он ждёт от этого института. Конечно, кроме изоляции, как таковой. Быть может это прозвучит несколько прекраснодушно, но ей-ей: срок уничтожения у нас тюрем зависит от тех, кому сей институт предназначен. — Кручинин повелительным движением руки отвёл протестующий жест Крауша. — Ты хочешь мне возразить: какое дело Кручинину до всего этого? Твоё мол дело всего-навсего найти преступника и в лучшем случае доказать его виновность… А что ежели я скажу, прокурор: на самой ранней стадии расследования, когда я ещё не знаю виновника преступления и даже не понимаю, найду ли его, — и тогда в голове у меня стоит вопрос о каре. — Ты, что же, прокурор, полагаешь, что я не подобный тебе размышляющий деятель советского правосудия? Ты полагаешь, что, думая о преступнике, я могу отделить его в своём сознании от всех последствий преступления?
   — Да я же ничего подобного не думаю, — попытался прервать его Крауш. Видя, что Кручинин все больше волнуется, прокурор подавил своё раздражение. Как можно мягче сказал: — Можешь успокоиться: у вас нет больше ни униженных, ни оскорблённых, за которых современным Достоевским, начиная с тебя самого, нужно было бы болеть душой.
   Но вместо того чтобы успокоиться, Кручинин ещё более взволнованно воскликнул:
   — Тебе из прокурорского кресла видней. Я тебе верю и могу только порадоваться за мой народ. Но погляди, как язва униженности и оскорбленности маленького человека выпирает на теле буржуазного общества! Если мы оглянемся хотя бы только на нынешнее дело Круминьша. «Перемещённые»! Разве это не последняя грань унижения?.. Кто, кроме нас, протянет им руку помощи? Кто поможет им сбросить красующиеся над воротами лагерей, хоть и невидимые слова: lesciata ogni speranza[29]. Вдумайся в эти слова: «Всякую надежду, все надежды»… Какие слова!.. Гений Данте поставил их на воротах, за которыми нет надежды! — Кручинин почти выкрикнул эти слова. — Ведь даже в «Мёртвом доме» население живёт надеждой. У всякого своя, большая или маленькая, чистая или нет, но надежда. Она живёт у каждого, кто мыслит, у каждого, в ком бьётся жизнь. А «ogni speranza»?! — Кручинин говорил все быстрей, но голос его становился тише. Произнеся последние слова, он нервно повёл плечами и вцепился рукой в ручку кресла. Крауш, чтобы успокоить его, сказал:
   — Перед тобой всегда надежда: отыскать истину.
   — Не знаю… Не уверен… — с горьким смешком ответил Кручинин.
   — В истине… или в надежде?
   — В надежде на истину… Убийцу можно наказать, но нельзя вернуть жизнь убитому. Какая же тут истина и какая надежда?
   — Конечно, надеяться на воскрешение мёртвых — дело безнадёжное. Но ты забыл о другой важной цели: спасение потенциальных убийц от них самих; спасение жертв, прежде чем над ними поднялась рука убийцы. Надежда на это всегда перед нами.
   — Значит, это насчёт «Speranza»? Что ж… — Кручинин оглядел гостей и улыбнулся: — Прокурор выставил меня в роли защитника каких-то пахнущих нафталином призраков прошлого. Наверно, и тебе, Грач, я кажусь старомодным. Но ты знаешь, сегодня… Нет не то слово: не сегодня, я вовсе не стыжусь того, что не забыл с гимназических лет: