— У тебя тоже, — сказал Ильин. — Так совесть заговорила, что даже очки вспотели.
   — Стыдил, стыдил нас, — Завалишин снял и протер очки, — а потом спрашивает у Ильина: «Кто ты есть в первую очередь?» Ильин, конечно, заявляет, что он в первую очередь командир полка. «Нет, это ты во вторую очередь, а кто ты есть в первую?» Ильин молчит. Не знает. «А в первую очередь ты, говорит, есть солдат революции, и если у тебя в полку старшина бойцовский паек зажимает, ты, как солдат революции, слышать это должен за три версты вдаль и на три сажени вглубь. Так у нас, говорит, на гражданской войне было заведено. А что ты подполковник, а я генерал-лейтенант, так это все, говорит, дальнейшее… Война, говорит, производит людей во всякие чины. И в ангельские — тоже. Живем в ожидании дальнейшего производства, а война, глядишь, — раз! — и мимо всех других чинов сразу — в ангельский! А того свету нету. И на нем грехов, что при жизни сделал, не поправишь. Мертвого не воскресишь и голодного не накормишь. А раз так, пока жив, помни, что война — дело святое и жить на ней надо безгрешно». Прочел нам эту лекцию, потом поворачивается к своему адъютанту: «Баян!» Адъютант у него баянист и в «виллисе» баян возит. Приказал принести баян и сыграть «Раскинулось море широко». Послушал сам, пригорюнясь, напомнил нам этим, что все люди смертны, поднялся и, больше слова не сказав, уехал. А мы, как видишь, запомнили.
   — А командарма я после Сталинграда за все время только раз в полку видел, — сказал Ильин. — В прошлом году, в марте, когда из-под Харькова отступали. Приехал, потребовал, чтобы рубеж до ночи держали, ночью даст приказ отвести, а до этого — ни шага.
   — Отвел? — спросил Синцов.
   — Отвел. И мы сделали, как обещали, и он — тоже. И с тех пор в полку не был, — сказал Ильин и, словно заподозрив себя в несправедливости, добавил:
   — А чего ему в полки лазить, если обстановка нормальная? Ты там в штабе чаще его видишь. Как-никак ближе к нему.
   Синцов ничего не ответил, только усмехнулся про себя. Несколько раз как дежурный офицер докладывал Серпилину обстановку. Четыре раза сопровождал, ездил с ним в войска. Чаще — это верно. А насчет «ближе»… За весь год один разговор не по службе, когда Таня после тифа вернулась. Спрашивал о ней и привет ей передавал. И все. Да так оно и должно быть. А то много охотников найдется: один, как ты, вместе с командующим из окружения выходил, другой в госпитале лежал, третий в академии учился… Недавно рассказывали, что в штабе тыла служит старичок ополченец — капитан старой армии, в ту германскую войну комбатом был, а командующий у него — фельдшером. Что ж теперь с ним делать? Чаи к нему туда в штаб тыла ездить пить?
   — Захарова, члена Военного совета, чаще у себя видели, — сказал Ильин, не дождавшись ответа от Синцова. — Черненко, начальника политотдела, тем более, — раз десять был. Любит ездить. А хотя его такое дело — ездить. Если не ездить — что делать?
   — Опять цепляешь политработников, — сказал Завалишин.
   — Опять цепляю. Согласился бы на седьмой отдел, имел бы дело не со мной, а с фрицами.
   — А что, может, еще и подумаю, с кем легче?
   Ильин стал расспрашивать Синцова о том, как получилось, что Кузьмич, почти год пробыв на излечении, снова оказался в их же армии и притом на должности заместителя командующего.
   Но Синцов и сам толком не знал, как это произошло. В оперативном отделе ходили слухи, что вроде бы Кузьмич написал Серпилину, прося найти ему место в армии, а потом уже сам Серпилин предложил его на эту должность.
   — Все же староват для такой работы, — сказал Ильин. — Пятьдесят восемь лет.
   — Ваши бы с ним годы соединить и переполовинить, — сказал Завалишин. — Как раз и выйдет зрелый для войны возраст.
   — А ну тебя, — отмахнулся Ильин. — Я серьезно. Если эта должность нужная, тогда он стар для нее. А если ненужная — зачем она?
   — А что ты к нему прицепился? — сказал Завалишин. — Сам же говорил, когда он дивизией командовал, что старик золотой.
   — А я и сейчас не говорю, что он медный. Я говорю, что старый. Когда он от нас уезжал, как он с лавки вставал, видел?
   — Видел. Ну и что?
   — Раз «ну и что», значит, не видел. А я видел. Он же за три войны весь из кусков составленный.
   Ильин сказал это со всей силой симпатии к Кузьмичу, на какую только был способен при своей жесткой натуре. Но рядом с этой симпатией в нем жила молодая непримиримость к тому, что человек, по его мнению уже истративший все свои главные силы, опять вернулся на фронт, да еще на такую должность. Неужели в целой армии не нашлось на нее кого-то помоложе?..
   — Вот кончится война. — Завалишин заранее улыбнулся, давая понять, что все, что он скажет вслед за этим, — шутка. — Долго ли, коротко, а дослужится наш Коля до командарма или еще выше и сразу всех своих подчиненных, кто окажется старше его, уволит в запас. Оставит только тех, кто моложе его.
   — А что я, когда командармом стану, большего ума наберусь, чем сейчас имею, не допускаешь? — усмехнулся Ильин.
   — Ума — не знаю, — продолжая улыбаться, сказал Завалишин. — Ум у тебя в норме. А что присвоение звании вносит свои поправки в психологию, пожалуй, верно…
   В этот момент принесли котлеты и чай. Принес все это и поставил на стол не Иван Авдеевич, а другой солдат, молодой, здоровенный, в натянутой поверх обмундирования белой поварской куртке.
   — Дюжий для такой службы, — заметил Синцов, когда солдат вышел. — Такому бы «Дегтярева» на плечо!
   Заметил потому, что с застарелой неприязнью относился к тому, когда в штабах около начальства паслись отъевшиеся молодые ординарцы. Другое дело — в батальоне или в роте; там сейчас ординарец, а через минуту автоматчик.
   — Понадобится, подгребем на передовую, — сказал Ильин. — Что же это Чугунова нет? Непохоже на него.
   Покрутив ручку телефона, Ильин стал искать через связистов Чугунова. В том батальоне, где он должен был находиться, его не было. Оказывается, пошел в другой.
   — Если и там нет, значит, в дороге, — сказал Ильин, не отрываясь от трубки.
   Но Чугунов был не в дороге, а оказался как раз в этом, другом, батальоне.
   — Василий Алексеевич, куда ж ты пропал? — сказал Ильин, когда его соединили с Чугуновым, но что-то другое, сказанное на том конце провода Чугуновым, сразу переменило выражение его лица. — Слушаю вас, — сказал он.
   — Когда?.. Вынесли?..
   Он несколько раз повторил: «Правильно», одобряя какие-то действия Чугунова там, в батальоне, и, сказав: «Оставайтесь, разрешаю», положил трубку и все с тем же изменившимся выражением лица посмотрел на Синцова, как будто только что увидел его здесь.
   — Извини, забыл ему от тебя привет передать.
   Потом повернулся к Завалишину и сказал:
   — Максименку убили.
   — Когда?
   — В сумерки. Чугунов говорит: около двадцати одного часа слышали выстрел, а в двадцать один сорок пять подползли сменить — лежит убитый. Входное — в левом глазу, выходное — за правым ухом.
   Из дальнейшего разговора Синцов понял, что речь идет о снайпере, про которого уже рассказывал сегодня Ильин. За последние две недели он не только убил нескольких немцев, но и подметил в их обороне некоторые подробности, раньше ускользавшие от нашего внимания. Когда Синцов был в батальоне, Ильин жалел, что нет возможности расспросить самого Максименко, потому что он до смены будет дежурить на своей точке.
   А теперь этот Максименко убит немецким снайпером, и Чугунов хочет за ночь скрытно выдвинуть за передний край наблюдателей и утром с нескольких точек засечь немца.
   Ильин отговорил Завалишину все то деловое, что было связано с этой смертью и для чего Чугунов остался там, в батальоне, — отговорил и замолчал.
   С делами было закончено, а смерть осталась.
   И она, эта смерть, присутствовала сейчас здесь, за столом, среди трех живых людей, из которых двое знали убитого, а третий не знал. Но дело было не в том, кто знал и кто не знал, а в другом — в самом моменте, когда убили этого человека.
   На войне есть разные дни. Есть дни, когда от многих потерь подряд люди деревенеют и теряют чувствительность до такой степени, что только потом, отойдя, постепенно, начинают осознавать все, что с ними произошло, и заново поодиночке вспоминать всех, кого уже нет.
   Есть дни, когда в ожидании наступления, как и всякий раз, надеясь потерять в нем как можно меньше людей, в то же время заранее знают, что многие неизбежно будут убиты. Но, несмотря на это, не хотят и не просят отодвинуть то неотвратимое, что все равно должно произойти.
   Но есть на войне дни такой тишины, когда почти ко всем людям на время возвращается первоначальное, нормальное человеческое чувство, и, как бы заново услышав слова «человека убили», они опять начинают сознавать, что это значит, что вот вдруг взяли и убили человека! Было все тихо, и он был жив, а потом его вдруг убили, и надо теперь зарывать в землю человека, час или два назад еще совершенно живого, не хотевшего и не собиравшегося умирать…
   Ильин, Завалишин и Синцов не говорили сейчас друг с другом об этом. Но именно это чувство, вызванное внезапным присутствием смерти, породило то молчание за столом, в котором они сидели целых две или три минуты.
   — Сколько дней похоронных не писали? — спросил Синцов.
   — Шесть дней ни одной похоронной, — сказал Завалишин. — Ранения были, а похоронной ни одной не написали. Хотя нет, один, из хозроты, от гнойного аппендицита умер. Перемогался, не говорил, а пока довезли — перитонит.
   — А что в похоронной написали?
   — Написали «умер», — сказал Ильин. — Если умер при исполнении служебных обязанностей в действующей армии, пенсия все равно устанавливается. Закон это предусматривает.
   «Да, много все же людей умирает на войне не от самой войны… Так и Таня могла тогда от тифа…»
   Синцов снова с тревогой подумал о том, почему на треугольнике ее письма стоял этот штамп: «Арысь»…
   Ильин и Завалишин в это время говорили, что надо позвонить в дивизию и еще раз подтвердить представление Максименко на «Отечественную войну» первой степени, чтобы хоть — посмертно! А потом послать орден — спецпакетом — по месту жительства, чтобы его через военкомат — семье…
   — А хотя, — вдруг усомнился Ильин, — он же с Западной Украины, его места вроде еще не освободили, что-то я не помню.
   — Он не с Западной, — сказал Завалишин, — он из-под Каменец-Подольска, его места еще в начале весны освободили. Он оттуда уже и письмо получил, говорил мне неделю назад.
   — Раз освободили, значит, и военкомат опять на своем месте, — сказал Ильин. — Тирасполь, где я войну начинал, давно свободный. Они там, на юге, вон где! А тут, перед нами, еще вся Белоруссия!
   — Не вся, — сказал Завалишин. — А считай, пол-Белоруссии. Полтерритории под немцами, а в половине Советская власть — партизанские края.
   — Посмотрю я, вы, политработники, на такие подсчеты чересчур размашистые, — сказал Ильин. — Да разве можно на войне считать, что половина территории — это половина страны? За все «то главное, что им для войны нужно, — города, узловые станции, магистрали — немцы еще и теперь почти по всей Белоруссии ногтями и зубами держатся! Зачем же так размахиваться — пол-Белоруссии! Вроде нам только полдела сделать осталось. А у партизан никто не отнимает. Партизаны тут… Кабы такое, как тут, везде и всюду… — Ильин не договорил и усмехнулся. — Тут мы две недели назад „языка“ взяли. Прежде чем разведчикам сдать, сам побеседовал с ним, для практики. Унтер-офицер, немолодой уже. Так он знаешь как здешних партизан высоко ставит! Всю зиму и весну между Минском и Барановичами на охране железной дороги был, а потом в чем-то проштрафился — и на передовую! Так ему тут, на передовой, после партизан, знаешь как понравилось? Тишина! Зо гут, зо руиг, зо айяэ штилле! А там, говорит, в тылу, плохо — шлехт! Зер шлехт! Еде нахт шпренгунген, юберфэлле, шюссе… В общем, каждую ночь — ЧП! А на фронте, говорит, тишина! Только не повезло, не вовремя и не под тот куст по нужде сел! У нас, конечно, тут тоже не совсем тишина. Пять дней назад, наверно, читал, мы доносили, — засекли ночью у немцев, прямо против себя, мощный взрыв; на торфяных болотах, на узкоколейке мост — капут! А кто? Партизаны, больше некому! И где? Буквально рядом с передовой! Как им должное не отдать? — повторил Ильин, давая понять, что заспорил с Завалишиным совсем не для того, чтоб умалить заслуги партизан.
   — Разрешите войти?
   В дверь вошел и, войдя, закрыл ее за собой низенький капитан со знакомым Синцову лицом.
   — Слушаю вас, — сказал Ильин после короткой паузы.
   — Вы сказали, сразу же вам доложить, как выясню, — сказал капитан. — Ведущий хирург медсанбата не подтвердил заключения. Отверг наотрез! И предложил доследовать. Остальные подробности могу утром. Пойду спать.
   — Не подтвердил? Ну и ну! — Ильин удивленно мотанул головой.
   — А что, плохо, что ли? — спросил Завалишин.
   — Наоборот, так хорошо, что даже не верится. — Ильин посмотрел на капитана. — Куда же ты спать? Раз зашел, попей с нами чаю. Вот Синцов явился, ужином его кормим.
   Капитан ничего не ответил, снял пилотку и шинель, повесил их на гвоздь и, вынув из кармана расческу, прежде чем подойти к столу, причесал растрепавшиеся редкие волосы. И пока он делал все это, Синцов сообразил, кто он.
   Пришедший капитан был уполномоченный особого отдела полка, старший лейтенант Евграфов, которого тогда, под Сталинградом, Синцов встретил в первый же день, как принял батальон, и потом часто видел у себя, особенно вначале.
   — Как, выпьешь по такому случаю? — показав на Синцова, спросил Завалишин, когда Евграфов сел за стол.
   Евграфов кивнул, и Завалишин налил в кружку водки: ему побольше, себе и Синцову поменьше — по второму разу.
   — С разрешения командира полка, еще раз будь здоров, — сказал Завалишин и чокнулся с Синцовым. Евграфов кивнул, чокнулся и тоже выпил. Потом, закусив, спросил у Синцова:
   — В оперативном отделе?
   — Да.
   — Мне сообщили, — сказал Евграфов, — что к нам офицер из оперативного отдела армии приехал, только фамилии вашей не назвали.
   — Выходит, недоработали твои люди? — усмехнулся Завалишин.
   — При чем тут мои люди? — сказал Евграфов. — Кутуев, ординарец, сказал, что вы не один. Колебался: заходить или нет. А потом, раз обещал командиру полка сразу же доложить, решил зайти.
   — А вы все время здесь, в полку? — спросил Синцов.
   — А куда он от нас денется? — сказал Завалишин. — Так и живем с ним, как при тебе. Ни мы ему лишних осложнений не создаем, ни он — нам. Был уполномоченный, а стал — старший уполномоченный. Одну звездочку за полтора года добавили — только и всего.
   — А у нас, пока нам чего добавят, еще пять раз подумают, — сказал Евграфов. — Если мне по общему закону, как на передовой положено, звания добавлять, я бы уже подполковник был. А раз подполковник — то меня с моим званием уже в дивизию или в корпус надо переводить. А кто у нас в полку сидеть будет?
   — А ты что жалуешься? Ты же к нам привык.
   — Что к вам привык, два раза уже слышал. Не от вас.
   — Что это ты — известия хорошие принес, а сам невеселый? — спросил Завалишин.
   — А чего веселого, если человека чуть было зря под трибунал не отдали.
   Евграфов посмотрел на молчавшего все это время Ильина, потом на Синцова: говорить ли сейчас, при нем, все, что выяснил, или оставить до завтра? И рассказал историю, какую не каждый день услышишь.
   Только что прибывший из училища лейтенант на третьи сутки службы в полку прибежал на рассвете в санроту с простреленной левой кистью. Просил скорей перевязать и отпустить обратно, говорил, что хочет остаться в строю. Про свое ранение объяснял, что перед рассветом, поднявшись над бруствером окопа, смотрел в сторону немцев, и вдруг его ударило в руку.
   Сначала все показалось ясным: левая рука, пуля прошла через ладонь, по краям раны ореол ожога, — значит, выстрел в упор или почти в упор — самострел! Словами, что хочет остаться в строю, думал отвести от себя подозрение, а существующего порядка, что при любом подозрении на самострел сразу докладывают по команде, — не знал.
   Непонятным оставалось одно: как мог пойти на такую подлость лейтенант, только что с отличием окончивший училище, один из тех, кто, как правило, спит и видит поскорей оказаться на фронте, боится опоздать на войну?
   Откуда и почему такой урод? Отвечая на вопросы Евграфова, лейтенант до конца стоял на своем, плакал от обиды, что ему не верят, и, словно так и не поняв, что его уже арестовали, все продолжал проситься обратно в роту — рана, мол, небольшая, он ее на ногах переходит.
   Его под конвоем свезли в медсанбат на экспертизу.
   Ведущий хирург очень долго смотрел рану, заставил лейтенанта повторить свои объяснения про то, как его ранили немцы, выслушал не перебивая, а после этого, оставшись вдвоем с Евграфовым, заявил, что считает рассказ лейтенанта святой правдой. Выстрел произведен не из личного оружия, как написали в санроте, а из винтовки, и не в упор, а издали, но только пуля была, видимо, пристрелочная, с фосфором на головке, поэтому у входного отверстия имеет место подобие ожога, а порошинки и следы копоти, которые всегда бывают при выстреле, произведенном в упор, отсутствуют.
   Сказал, что один такой случай на его памяти был. Значит, не исключен и второй. А как пуля именно в ладонь попала — это уж глупости войны! Возможно, от избытка молодых сил потянулся, руки развел — вот тебе и пуля в ладонь. Если поискать, возможно, где-нибудь там и эта пуля найдется.
   — К доследованию приступили? — выслушав все это, спросил Ильин.
   Евграфов пожал плечами:
   — Что одиночные выстрелы трассирующими в ту ночь со стороны немцев в районе этой роты были, уже доследовали — подтверждается. Считаю, что на этом дело можно закрыть. А пулю искать — навряд ли найдем, — не в комнате стреляли. Если только прикажете всей ротой ползать…
   — Шутки отставить! — уловив иронию в словах Евграфова, сердито сказал Ильин. — Раз не надо — не надо! А если б ради чести полка потребовалось — сам ползал и искал бы!
   — Это понятно, — сказал Евграфов, — а все же сам себе теперь задним числом рад, что не поверилось в это.
   — Тебе не поверилось, а я поверил, — сказал Ильин. — Почему-то казалось: пришла беда — отворяй ворота. Весь день сегодня из головы не выходило. Сам бы, казалось, ему пулю в лоб влепил за такое пятно на полк!
   — При чем тут полк, — сказал Завалишин, — когда он всего три дня, как в полк прибыл.
   — Всего три дня, как прибыл! Посмотрел бы, как ты это в политдонесении объяснил! Когда бы ни прибыл, а уже твой! Все понимают, что еще не твой, а все равно — твой. Если пополнение получишь, и его в первый день — в бой, и все — как по маслу — успех, и люди живые остались, и ордена им положены, что ж, воздержишься, что ли, их представлять? Эти, скажешь, еще не мои, еще и двух дней нет, как пришли, рано им ордена давать! Что-то не слышал этого еще ни от кого! И от тебя тоже.
   Ильин заглянул в кружку Евграфова и налил ему чаю.
   — Пей! До сих пор, как вспомню того старшину, так руки чешутся. И днем и во сне. А тут, не дай бог, еще бы и этот оказался.
   — Ладно, — сказал Завалишин. — Хватит переживать! Что было — то было! Зато век не забудем, как вшестером с членом Военного совета фронта, с членом Военного совета армии, с начальником политотдела армии, с замполитом дивизии в таком, можно сказать, обществе, среди бела дня, ползем с тобой на пузах в боевое охранение и от страха за начальство только что богу не молимся! Есть что вспомнить!
   Но Ильин даже не улыбнулся.
   — Не спорю, храбрый, — сердито сказал он про Львова. — Но одной немецкой мины на всех нас тогда вполне бы хватило!
   — Дуролом он! — зло отрубил молчавший до этого Евграфов. Его плоское, широкое, казавшееся до этого Синцову таким спокойным лицо налилось кровью от напряжения, с которым он старался сдержать себя. Но не сдержал — вырвалось.
   — О ком это ты? — усмехнулся Завалишин.
   — О том, о ком надо. Вы эту храбрость тут в первый раз видите, а я ее еще на Тамани видел, когда из-за него по всему проливу бескозырки да пилотки… Видел его там, как он на берегу распоряжался до последнего! А черта мне в его храбрости, когда из всего нашего подразделения только двое живыми на камере выплыли! В одном две пули, в другом — три. Полгода по госпиталям вспоминал его храбрость, пока к вам не попал.
   — Никогда не слышал от тебя этого, — сказал Завалишин.
   — Услыхал — и забудь.
   — И забуду.
   Евграфов дохлебал чай и, не сказав больше ни слова, встал.
   — Куда? — спросил Ильин.
   — Спать пойду. Устал.
   Надев шинель и пилотку, Евграфов, не прощаясь, вышел из домика.
   — Сколько ему лет? — спросил Синцов у Ильина.
   До сих пор воспринимая Евграфова как человека немолодого, он не задумывался, сколько же ему лет.
   — Сорок два, — сказал Ильин.
   — А откуда он, где до армии был?
   — Ты его не спросил, когда комбатом был? — вскинул голову Ильин.
   — Нет.
   — Ну и я не спросил. Что сам о себе скажет — за то и спасибо. Будем спать ложиться? Сейчас Иван Авдеич со стола уберет, две лавки тебе сдвинем, сенник есть, постель тоже есть…
   Ильин потянул к уху трубку неожиданным зуммером затрещавшего телефона.
   — Ильин слушает… Здравствуйте, товарищ первый… У меня… Ничего с ним не делаем, спать думаем… Есть!
   — Командир дивизии звонит, — сказал Ильин, передавая трубку Синцову. — Говори, тебя просит.
   — Синцов слушает.
   — Что, уже ночевать расположился? — спросил в трубке голос Артемьева.
   — Собрались.
   — Не выйдет. Приказано, чтоб ты до утра был обратно в штабе армии. На полчаса заедешь ко мне — хочу тебя видеть, — и отправлю дальше. А ко мне тебя Ильин доставит. У него и трофейный «опель» зажат, и водитель есть… Дай трубку Ильину…
   — Есть, — сказал Ильин в трубку. — Есть… Будет сделано…
   Говорил все это безразличным служебным тоном, но, когда положил трубку, лицо у него было обиженное.
   — Некрасиво поступает.
   — Почему? — спросил Синцов.
   — Командир полка пригласил к себе в гости, а он забирает. Так не делают.
   — Объяснил, что меня в штаб армии вызывают.
   — Тогда другое дело. А зачем?
   — Не сообщил.
   — Может, повышение дать хотят, — полусерьезно-полушутя сказал Ильин и, открыв дверь, крикнул в темноту: — Кутуев, быстро сюда!..

8

   Дивизия стояла в обороне на широком фронте. Из штаба полка в штаб дивизии надо было ехать почти десять километров без света, потому что в последнее время было настрого запрещено ездить вблизи передовой даже с маскировочными сетками на подфарниках. Поднятый среди ночи недовольный водитель молчал, а Синцов сидел рядом с ним в тесном трофейном опелечке «кадет» и думал о себе. Зачем вдруг вызвали, бесполезно угадывать. На войне себе не принадлежишь, а в оперативном отделе — меньше, чем где-нибудь. Думал не о том, зачем вызвали, а вообще о своей жизни. Все сегодняшние разговоры толкали на это.
   «Да, когда Ильин сегодня предложил идти к нему начальником штаба, я захотел этого. А почему? Хочу быть ближе к делу? А что, я сейчас не делом занят? Неужели за год службы в оперативном отделе пришел к такой мысли? Ильин говорит: „наблюдающие“. Конечно, к этому не сводится. Все же чаще всего и прежде всего ставят задачу: помочь! Но и о непорядках докладывать приходится. Этого не минуешь. И тут, конечно, радости мало. Иной раз, доказывая чужую неправду, в пекло лезешь, а потом, когда докажешь, на душе тяжесть. Потому что знаешь: неточно докладывают и даже врут чаще всего не от подлости, а от тяжести сложившегося положения. А поменяй тебя местами с тем, кто не нашел в себе сил до конца выполнить задачу, чуть-чуть не дошел, не дополз, не дотянулся, кто знает, сумел бы ты сделать это лучше и доложить правдивей, чем он? Иногда кажется, сумел бы! А иногда представляешь, как залез бы опять сам в его шкуру, и сомневаешься в себе, потому что уже привык к другому: приезжаешь и уезжаешь, приезжаешь и уезжаешь, имеешь передышки, чтобы отдохнуть от опасности, а люди остаются все там же, в бою… Идешь на передовую зимой, в оттепель, в распутицу, в мокрых валенках, проваливаясь на каждом шагу в снег. А снег после долгого обстрела весь в воронках. И убитые еще не убраны. И одиночные мины, напоминая о себе, ноют над головой. Идешь как в ад. А ведь не бог весть куда идешь, — всего-то на командный пункт батальона, не дальше него!»
   Синцов вспомнил, как после зимнего боя за одну из высот на плацдарме, за рекой Слюдянкой, когда после шестого приказа — взять! — ее под вечер все же взяли, командир дивизии генерал-майор Талызин, выпив на НП треть фляги, пошел сам под эту высоту подбирать раненых:
   — Пойдем со мной, майор!
   Раненых было много, они лежали подо всей высотой. И Талызин, несмотря на треть фляги, шел не пьяный и даже не выпивший, а только какой-то странный, прибитый. То ли хотел оправдаться в душе перед своими ранеными солдатами, лежавшими под этой высотой, то ли жалел их, то ли не знал, что с собой делать, такая тоска его взяла после тяжелого боя, и потащил за собой Синцова, и своего адъютанта, и ординарца, и двух автоматчиков. И вместе с бродившими по скатам высоты санитарами подбирал раненых в глубоком, мокром снегу. Иногда только помогал, а иногда, найдя сам кого-нибудь в стороне, взваливал на плечи и тащил к носилкам. Потом вдруг вспомнил о руке Синцова, когда тот плохо, неловко помог ему, в сказал: