Подумав: «Одно только хорошее», Захаров почувствовал, как что-то зацепилось за эту мысль, помешало ей гладко пройти вслед за всеми другими. И это «что-то» было памятью о том, что случилось с Серпилиным за четыре года до того, как Сталин приказал найти его и вернуть в армию. Это «что-то» было тоже связано со Сталиным и мешало думать об одном только хорошем. И если бы Захаров знал больше, чем он знал, и мог бы поглубже задуматься над этим «что-то», мысль его, наверно, потеряла бы свою спасительную прямоту и ясность. Но он не задумался, а только на секунду приостановился перед чем-то невидимым и непонятным. И мысль его осталась такой, какой и была первоначально, — мыслью о том, что Сталин делал Серпилину в его жизни одно только хорошее.
   Вошел адъютант и сказал, что в армию приехал командующий фронтом и находится у Бойко.
   «Раз не пригласил меня, значит, хочет сначала с глазу на глаз поговорить с Бойко», — подумал немного задетый этим Захаров.
   Тотчас после адъютанта зашел Бастрюков, по сути без необходимости; придумал себе дело, чтобы получить возможность сказать, что вернулся с передовой и был там под обстрелом. Может, и так — чего не бывает! Но как самые свежие новости принес то, о чем Захаров знал и без него, еще днем. Очки не втер, но время отнял.
   После него зашел редактор армейской газеты. Захаров не особенно совался в его дела, давал думать самому, но сегодня хотел посмотреть статью, которую просил подготовить. Не снижая ненависти к врагу, надо было в то же время подчеркнуть, что брать его в плен, и побольше, — дело полезное и притом такое, за которое не скупясь награждают. Позавчера вместе с Серпилиным слушали соображения об этом начальника отделения по работе среди войск противника.
   В статье говорилось о фактах особенно удачного захвата пленных и о награждении отличившихся при этом солдат, сержантов и офицеров. Просмотрев ее, Захаров снова вспомнил Серпилина, при котором, когда сидели вместе, зародилась мысль дать такую статью, и молча возвратил гранки редактору, кивнув, что все в порядке.
   Редактор задержался, понимал, что в армейской газете не могут и не будут печатать извещение о гибели командарма, но все же вопросительно посмотрел на Захарова: неужели так ничего и не дадим в своей газете? Редактор до войны не служил в армии, и логика у него в некоторых случаях жизни оставалась еще гражданская.
   Захаров понял его немой вопрос и молча покачал головой: иди и не трогай эту тему, без тебя тошно.
   Редактор ушел, а Бойко позвонил по телефону. Захаров подумал, что надо идти к Батюку, но оказалось, наоборот.
   — Константин Прокофьевич, командующий к вам пошел.
   «Вон как! И со мной тоже хочет с глазу на глаз. С ним, со мной, а потом вместе, что ли?» — подумал Захаров и вышел встретить Батюка.
   Идти от Бойко — всего ничего! Дольше на «виллис» садиться и слезать. Ночь была темная; адъютант — не Барабанов, а второй — шел рядом с Батюком, держа фонарик.
   — Захаров! — окликнул Батюк, подходя.
   — Я, товарищ командующий.
   Батюк подал ему в темноте свою тяжелую руку и сказал:
   — Пойдем к тебе в избу. А ты останься, подыши воздухом, — повернулся он к адъютанту.
   Питание от движка было хорошее, и, когда Батюк сказал: «Сели» — и первым опустился на лавку напротив, Захаров на свету мог хорошо разглядеть его лицо. Утомленное лицо человека, впервые присевшего после тяжелой работы. «Да, работа была тяжелая. Была и остается», — глядя на Батюка, подумал Захаров не только о нем одном.
   Батюк сидел, подперев кулаком свое тяжелое, усталое лицо. Как сел, как упер локоть в стол, а подбородок уткнул в кулак, так и продолжал сидеть молча, словно собираясь с силами.
   — Лежит как живой, — после долгого молчания сказал Батюк и пожал плечами, будто удивился собственным словам. Захаров тоже удивился, но не тому, что было сказано, а тому, что Батюк еще по дороге сюда, никого не предупредив, заехал в Теребеньки, в штаб тыла, проститься с Серпилиным.
   — Ты-то уже простился, а я нет. И завтра времени не будет… Все же чересчур много вы давали ему ездить, верно мне Бойко сказал!
   «Сказал все же! Этого и следовало от него ожидать. Говорил самому Серпилину, говорил при жизни, сказал и после смерти. В этом весь его неуклончивый характер. Сживемся, но будет нелегко», — подумал Захаров о себе и Бойко, как будто тот уже назначен командармом вместо Серпилина.
   А вслух доложил, что сам опросил тех, кто был при этом. Все в один голос подтверждают: случай! Как раз в эту поездку ни на какой риск не шли. Поехали из корпуса в корпус кружным путем, где прицельного огня ни по одному участку не велось.
   — Это уже слышал, — прервал Батюк. — Так и бывает на войне. Рискует подряд год, второй, третий — и с рук сходит. А потом за все разом отольется. Не могу примириться, что такого командарма лишился! Сделал в этой операции для ее успеха больше всякого другого, а даже до Минска не дошел, не увидел плоды усилий! Поставил вопрос, чтобы в Минске похоронить его, заслужил это. Может, и согласились бы, да, — он досадливо поморщился,
   — где сразу два мнения, ни одно не проходит. Я — чтобы в Минске, а Львов уперся — чтоб в Могилеве. В Минске — «чрезмерно», видишь ли! Человек помер, а он все еще меряет его своими мерками, боится лишнего передать. Я уж не удержался, спросил: что вы, гробовщик, что ли, гроб ему примеряете? Пропустил мимо ушей и все равно уперся.
   Батюк говорил о Львове не так, как это положено при подчиненных, но, видимо, не вызвав к себе Захарова, а, наоборот, сам придя к нему, считал себя сейчас как бы вне службы и держался по-товарищески.
   — Ну, а где два мнения снизу, третье — сверху!.. Бойко предлагает Кузьмича сопровождающим от армии послать. Как ты смотришь?
   — Так же, как и он.
   — Так и сделаем, — сказал Батюк. — Возложим на него, чтобы и фронт представлял вместе с заместителем начальника политуправления. Другого в таком же звании, как он, сейчас некого оторвать. Пусть проводит своего командарма. Тот его взял из Москвы сюда к нам, пусть теперь этот его до Москвы проводит. Вернется, решим, как дальше. Если Бойко командармом утвердят — староват для него в заместители, в отцы годится.
   Сказав это, Батюк поднял глаза на Захарова. То, как он сказал про Бойко, значило, что он уже решил просить Москву об утверждении Бойко командармом. Но хотя уже решил, вопросительный взгляд значит, что желает для очистки совести знать мнение Захарова.
   — Генерал-лейтенанта получил, — добавил Батюк про Бойко, как бы еще и этим подкрепляя правильность своего решения.
   Захаров сказал то, что думал: Бойко можно и нужно выдвигать в командармы. Хотя есть не только «за», но и «против». «За» — то, что он первоклассный начальник штаба армии, показал себя на штабной работе не слабее, а, может, даже сильнее Серпилина, когда тот был в этой же роли под Сталинградом.
   — Равнять не для чего, — перебил Батюк. — С тех пор все ума набрались. Многих не узнать!
   Захаров добавил еще одно «за»: исполняя перед наступлением обязанности командарма, Бойко хорошо с с ними справлялся; всем — сверху донизу — дал почувствовать, чтоб послаблений не ждали, настоять на своем способен.
   «Против», с точки зрения Захарова, было то, что Бойко мало ездит, не стремится бывать в войсках. Принципиально считает, что поездки в войска должны быть сведены до минимума, что управление современным боем почти постоянно требует присутствия на командном пункте. Поэтому в армии хотя уважают Бойко и знают, что у него рука твердая, но самого знают больше по голосу, по телефону, чем в лицо.
   — Это поправим, — сказал Батюк. — Потребуем бывать в войсках. Про свои теории пусть после войны в академиях книги пишет. Такая вещь поправима, когда не трус.
   — Чего нет, того нет, — сказал Захаров. — Когда не ездит, то из принципа.
   — Будем представлять, — сказал Батюк. — А на тебя, понимаешь, имею жалобу по вопросу о трусости. От Львова.
   Захаров удивился. Уж чего-чего, а такой жалобы на себя от Львова не ожидал.
   Батюк усмехнулся, довольный его удивлением.
   — Не о твоей трусости, твоя трусость известная, а из-за Бастрюкова. Говорит: «Захаров непринципиально себя вел: сам знал про Бастрюкова, что трус, а мне не сообщил». А я ему на это говорю: тут, Илья Борисович, наш общий с Захаровым ответ. Бастрюков еще при мне в армии был, оба знали, что храбрости в нем с недоливом. Но, с другой стороны, куда ж их девать, таких? Тех, кто храбрый, — под пули, а тех, у кого поджилки слабые, — в тыл, что ль, списать? Хотим или не хотим, а процент со слабыми поджилками имеем на всех должностях. Никуда не денешься. Только знать надо, от кого и чего можно ждать. Вот мы про Бастрюкова знали, какой он, и жили без происшествий, а вы не знали. А что сами узнали, а не от Захарова, тоже, считаю, правильно с его стороны! Так и отрезал. Тебя в обиду не дал, но Бастрюкова, думаю, на днях лишишься.
   — Спасибо, Иван Капитонович.
   — За что — за то, что Бастрюкова лишишься? — усмехнулся Батюк. — За это не меня, Львова благодари. А меня поздравь. Генерала армии получил.
   — Поздравляю!
   — Спасибо. Всех троих в один день. И меня, и Бойко, и покойника. Шут его знает, почему так? Вот погибнет человек, думаешь о нем и о себе, и вроде бы самое время все то добро вспомнить, что ты ему сделал, — тем более есть чего. Так нет! Стоял там над ним, глядел, а в память влезло, как приехал тогда северней Сталинграда к нему в дивизию, когда он прорвать немца не мог, и крестил его так, что еще немного — и, кажется, или застрелил бы, или ударил. А он стоял и молчал, ни слова не говорил. Бледней, чем теперь в гробу… Вспомнил — и словно бы виноват перед ним. Почему мы перед мертвыми чувствуем себя виноватыми, скажи, а, Захаров?
   — Наверно, потому, что уже ничего для них сделать не можем.
   — Может, и так. А может, просто потому, что они мертвы, а мы живы, а не наоборот. — Батюк встал. — Пойдем к Бойко. Уже предупредил его, чтоб накоротке ужином угостил. И кого нет, помянем, и новые погоны обмоем. Да и не ел я с утра. Что бы ни было, а есть хочется.
   После короткого ужина, когда проводили Батюка, а Бойко вернулся в штаб доделывать еще что-то — как он сказал — недоделанное, Захаров пошел к опустевшей избе Серпилина.
   «Всего вчера сюда переехали, а сегодня уже дом без хозяина», — подумал Захаров, заходя в избу, где, сидя на табуретке, повалясь головой на стол, спал дожидавшийся его Синцов.
   Захаров сел за стол на место Серпилина и, велев Синцову сесть напротив, сказал, что похороны состоятся в Москве, на Новодевичьем; их армию будет представлять генерал Кузьмич, а Синцов пусть готовится к вылету вместе с ним, в десять утра. В шесть утра придет капитан из отдела кадров; Синцов должен вместе с ним составить опись личных вещей, которые надо отвезти родственникам, а также перечень орденов и медалей, с тем чтобы взять их с собой в Москву под расписку для похорон.
   — Будешь при нем до конца, — сказал Захаров про Серпилина, словно все, что было, еще не конец, а будет еще какой-то конец, при котором надо быть.
   — Ясно! — Синцов понял, что рухнула его надежда завтра среди всего связанного с похоронами, которые, как он считал, будут в Могилеве, все-таки вырваться к Тане и сказать ей, что он сам думает об их дальнейшей жизни. Но хотя этого никак нельзя было откладывать, это все равно откладывалось теперь до возвращения из Москвы.
   — А сейчас дай мне те письма, которые он получал. Знаешь, о чем говорю? — сказал Захаров.
   Синцов кивнул. Он знал о письмах, которые приходили сначала из Архангельского, а потом о соседнего фронта, и, когда сам сдавал на полевую почту письма, которые Серпилин отправлял в ответ, видел на конвертах имя и фамилию той женщины — лечащего врача, которую видел в Архангельском у Серпилина.
   Он уже отложил все четыре ее письма, лежавшие у Серпилина в кармане запасного кителя. Сам собирался спросить у Захарова, что делать с этими письмами, и сейчас достал их, завернутые в газету и перевязанные. У Серпилина они лежали в кармане просто так; это уже Синцов обернул их после того, как достал.
   — Извещу ее, — сказал Захаров, взяв письма. — Надо объяснить, как вышло. Полевая почта есть?
   — Там на конвертах написано… — Синцов замялся, но все-таки сказал о том деликатном деле, о котором уже думал. Серпилин писал вчера вечером ей письмо, но не докончил и положил в китель вместе с ее письмами. И Синцов, когда брал их, нашел и это недописанное письмо и сначала сам хотел отправить ей, приписав от себя, как все случилось… Он подошел к стенке, где на гвозде висел запасной китель Серпилина, достал письмо — всего полстранички — и положил перед Захаровым.
   — Вчера ночью начал писать…
   Захаров медленно прочел письмо, низко нагнув над ним седую круглую голову. Потом сложил листок пополам и еще пополам, словно запечатал.
   — Пошлю вместе с ее письмами. Пусть все у нее будет. — И, покосясь на Синцова, добавил: — А ты напиши ей после похорон, как хоронили.
   — Напишу. — Синцов подумал про себя, что этой женщине нужней всех быть на похоронах Серпилина. Увидеть его в гробу — последнее, что ей остается. И Захаров не такой человек, чтобы не подумать об этом. Но сделать это, наверно, не может, потому и молчит.
   — Вернешься, расскажешь, как было, — сказал Захаров. — Выясни, как с его родственниками — в чем нуждаются, что для них сделать, послать из армии. Утром, в семь, зайди ко мне. Может, еще что придет на память, что сейчас из головы вон! Где ночуешь?
   — В соседней избе.
   — Иди спи. — Захаров пошарил взглядом по столу: есть ли на столе чернильница и ручка — и, увидев их, добавил: — Еще тут посижу, напишу ей. До завтра отложить — неизвестно, какой завтра день будет.
   Синцов вышел со странной тревогой в душе, словно он делал что-то не то, уходя и оставляя другого человека здесь, в этой комнате, за этим столом, за которым сидел Серпилин.
   Но было приказано, и вышел.
   Захаров остался один и несколько минут, обхватив голову руками, неподвижно просидел за столом, собираясь с силами, чтобы еще раз перечесть недописанное письмо Серпилина, а потом написать ей.
   — Дописать вместо него, — сказал он вслух, в тишине.
   Серпилин успел написать всего десять строчек. Ничего такого особенного в них не было — что жив и здоров, что все идет наилучшим образом, — так и написал — «наилучшим», что погода хорошая и плечо не болит. Раньше, когда дождило, побаливало, а сейчас, правда, не болит, все прекрасно. Обращался к ней по имени — «милая Оля».
   «Как и не было человека», — подумал Захаров не о Серпилине, который умер, а о ней, которая была жива, но которой теперь тоже не было. Не было «милой Оли», которой писались эти письма. Некому было дальше их писать. Он знал от Серпилина, что ей уже сорок лет, и поэтому особенно жалел ее. Чем старше женщина, тем меньше у нее остается времени, чтобы называли «милой Олей».
   На столе лежал блокнот Серпилина. Тот самый, на листке из которого он писал вчера вечером. Даже вмятины от букв остались, прошли через бумагу, потому что писал не ручкой, а, по многолетней военной привычке, карандашом и сильно нажимал на карандаш. Захаров вырвал два листа, чтобы не оставалось следов этих букв, и стал писать письмо, обдумывая каждое слово, чтоб вышло покороче, считая, может быть и превратно, что горе в подробностях не нуждается.
   Дописав письмо и положив его вместе с четырьмя ее письмами и неотправленным письмом Серпилина себе в планшет, Захаров подумал, что все это надо послать не полевой почтой, а с оказией. Но как лучше это сделать, сейчас на ум не приходило, голова устала.
   Он поднял трубку телефона и приказал соединить себя с Бойко, если еще не спит. Оперативный дежурный доложил, что генерал-лейтенант Бойко вместе с командующим артиллерией выехал в Теребеньки, в штаб тыла, прощаться.
   Захаров звонил Бойко, чтобы спросить, появился ли у него Кузьмич. Дежурный сообщил, что генерал Кузьмич еще в дороге. Был в триста седьмой дивизии, а недавно проехал на машине через штаб корпуса.
   — Вот оно что. — Захаров, положив трубку, подумал, что Кузьмич сегодня забрался дальше всех. Триста седьмая затягивала горло мешка, и офицеры связи добирались до нее только самолетами. А Кузьмич все же пропер и туда и обратно на машине…
   Захаров поднялся из-за стола, собираясь идти, и заметил лежавшую с краю пустую, без бумаг, красную папку. И вспомнил, как не в этой, а в другой избе сидели вместе с Серпилиным и смотрели лежавшие тогда в этой красной папке, пустой сейчас, выборки из разных политдонесений, которые перед наступлением сделаны были для сведения Военного совета армии. В тех выборках, что смотрели тогда с Серпилиным, резюмировались настроения последних недель и отмечался их общий здоровый характер, говоривший об уверенности в победе и готовности разгромить фашистов. Но приводились — как выражались авторы донесений — и отдельные примеры нездоровых настроений. Воевавшие по три года люди порой боялись поверить себе, что они и в будущем наступлении останутся живы. А иногда и в их разговорах и в том, что они писали домой, проглядывала как бы затаенная надежда, простившись перед уходом в бой с близкими, потом все-таки обмануть смерть — остаться живым.
   — Ну что ж, — сказал тогда Захаров, довольный, что выборки лишний раз подтверждали, что, несмотря на усталость от войны, настроение в армии перед наступлением хорошее. — В общем, надо считать, документ неплохой!
   И вдруг его поразило какое-то странно печальное выражение лица Серпилина.
   — В общем-то неплохой, — сказал он. — А еще лучше, если оправдаем возложенные на нас надежды, обойдемся в этом наступлении меньшими потерями, чем когда-нибудь. Столько всего получили, такая сила за плечами, что грех не постараться! «Слишком большие потери» — говорим, а «слишком малые» — разве скажешь? Про какую людскую жизнь язык повернется сказать, что она слишком малая потеря? Как ни мало потеряем, а кто-то все же умрет… Когда возмещаем убыль, заменяем, перемещаем, — говорим и себе и другим, что незаменимых нет. Верно, нет — все так. Но ведь и заменимых тоже нет. Нет на свете ни одного заменимого человека. Потому что как его заменишь? Если его заменить другим — это будет уже другой человек, а не он.
   «Да, это будет уже другой человек, а не он», — мысленно повторив слова Серпилина, немного удивившие его тогда, а сейчас показавшиеся такими понятными, подумал Захаров, глядя на эту пустую теперь красную папку, лежавшую на пустом столе.

26

   В Москву Синцов не полетел. Бойко ночью принял другое решение. Вспомнил, почему Серпилин расстался с Евстигнеевым — потому что родственник, — и решил: раз родственник, его и послать в Москву на похороны; и дольше, чем Синцов, был адъютантом и лучше его знает семейные дела покойного.
   Утром, идя к Захарову и увидев на лавочке возле избы понуро сидевшего Евстигнеева, Синцов подумал, что полетят вместе. Но Захаров объяснил ему, почему решили послать в Москву не его, а Евстигнеева.
   — Все, что должен был сам везти, передай ему, а до самолета проводи. Пока не взлетят… Когда вернешься, сразу явись к командующему. Сказал мне, что сам, лично, определит твою дальнейшую судьбу.
   «Сам, лично! Почему сам, лично?» — подумал Синцов.
   — Проводи, пока не взлетят, — повторил Захаров. — А мы с командующим в войска. Такое наше дело, — сказал так, словно, несмотря на необходимость этого дела, испытывал неловкость перед покойным, что не сможет проводить его до самолета.
   Захаров назвал Бойко командующим с таким чуть заметным, но все же заметным оттенком в голосе, по которому Синцов понял: назначение Бойко — дело решенное.
   Так оно и было. Еще ночью и Батюк и находившийся в штабе фронта генерал-лейтенант — представитель Ставки — звонили в Москву и высказали единое мнение: назначить командующим армией генерал-лейтенанта Бойко, и чем скорей, тем лучше, учитывая, что смена командующего происходит в разгар операции.
   Это было доложено тут же ночью Сталину и утверждено им.
   — Пойдем, передам тебе все… что в Москву собрали… — выйдя из избы, сказал Синцов поднявшемуся навстречу Евстигнееву.
   Мимо них с крыльца спустился Захаров, сел в «виллис» и подъехал к избе Бойко. В ту секунду появилась длинная фигура Бойко. Новый командующий, не здороваясь с Захаровым, — наверно, уже виделись сегодня, — шагнул к своему «виллису», стоявшему первым, сел в него, и обе машины рванули с места.
   Синцов и Евстигнеев молча смотрели вслед уходившим вдаль, по деревенской улице, машинам. Месяц назад, принимая от Евстигнеева несложную адъютантскую канцелярию, Синцов, хотя и не был ни в чем виноват, все-таки испытывал неловкость, занимая его место. Но сейчас этого места уже не существовало. И человека, при котором они с Евстигнеевым состояли, больше нет, и ему уже не нужны ни помощники, ни адъютанты, ни ординарцы, вообще никто не нужен.
   Лицо у Евстигнеева опухло от слез, но голова работала нормально и руки тоже; отметил по списку все, что следовало, забрал у Синцова чемодан, который надо было везти в Москву, и портфель с орденами, которые понесут на подушках перед гробом. Чемодан пристроил в ноги и, не выпуская портфеля из рук, сел в «виллис» на заднее сиденье вместе с Гудковым, попросившимся проводить тело командующего до самолета. Синцов сел рядом с водителем. Но когда подъехали к избе, где ночевал Кузьмич, тот, выйдя, сказал, чтоб Синцов пересел к нему. Хотел расспросить.
   Пока ехали, Кузьмич, повернувшись к Синцову и трубкою приложив руку к уху, то и дело удивленно дергал головой, словно никак не мог согласиться с тем, как все это произошло. Потом сказал сердито:
   — Война, война, мать ее так… Чего она только не придумывает, чтобы человека жизни решить, уму не поддается! Другой, как я, уже с ярмарки едет, и все ничего, никакой леший его не берет. Намедни в дивизии был, уже другой раз за неделю, пленных на своем пути опять цельный, считай, взвод взял. Пока построиться им приказал, какой-то ихний хрен из-за куста на меня, на генерала, с автоматом. С трех метров бил — сито бы из меня сделал! Так туточки вам, пожалуйста, автомат у него заело — перекос патрона. Потом, когда застрелили его, приказал поглядеть. Так и есть. Перекос! И через этот перекос обратно — живу. А тут человек в полном расцвете своих сил — и на тебе — осколком, за пять верст достали! Разве это справедливо? — спросил Кузьмич с такой силой сочувствия к Серпилину, словно где-то в душе взвешивая, кому из них двоих справедливей было бы погибнуть.
   Когда приехали в штаб тыла и поставили гроб в автобус, Кузьмич полез туда и махнул рукой Синцову и Евстигнееву, чтобы лезли за ним. Сел сбоку на откидную скамейку, в обычное время служившую в этом штабном автобусе койкой, скинул с головы фуражку и, держа ее в руках, свесив между колен руки и низко нагнув голову, так и просидел всю дорогу до Могилева.
   Синцов сидел рядом. Если ехать опустив глаза, — перед глазами обитый кумачом гроб. В штабе тыла, в избе, он стоял открытый, но перед тем, как выносить, его накрыли крышкой и прихватили в ногах и в изголовье гвоздями. Наглухо не заколачивали, еще будут там, в Москве, открывать.
   Если бы смотреть на дорогу, можно было бы вспомнить, где и что на ней было за эти дни. Где стреляли из лесу немцы, где встретили колонну пленных, где застряли на объезде. И где остановились и разговаривали с регулировщиком, и где и кому был выговор, и где благодарность, и где, по приказанию Серпилина, записаны в адъютантский блокнот напоминания о представлениях к орденам. И где Серпилин сказал об одном не полюбившемся ему человеке, что ревизоры из таких, как он, — лучше некуда, а поставь его начальником службы тяги — ни хрена не потянет! Каждый день после взятия Могилева садились и ехали по этой дороге все дальше и дальше на запад…
   «А теперь возвращаемся ногами вперед», — горько подумал Синцов и, подняв голову, стал смотреть в окно автобуса.
   Окно высоко, и, если глядеть сидя, в него видна не дорога, а только лес да небо…
   Все равно, никуда от себя не денешься и того, что сказала Таня, не выбросишь из памяти. И хотя погиб Серпилин, но в голову лезут мысли о собственной жизни, в которой одно воскресло, а другое не хочет умирать, и неизвестно, как дальше жить…
   Аэродром в Могилеве уже подправили после наших недавних бомбежек. Затрамбовали воронки и уволокли с поля остатки сгоревших немецких самолетов. За краем летного поля торчали их плоскости и фюзеляжи.
   В Могилеве базировались «ИЛы»; автобус подъезжал к стоявшему на краю поля «Дугласу» под рев взлетавших штурмовиков.
   Синцов подумал, что не нынче-завтра наступление заставит штурмовиков пересесть куда-нибудь позападнее. Расстояние до целей становится все длиннее…
   У «Дугласа» возникла та неизбежная суета, какая бывает при погрузке непредусмотренных габаритов. Сначала считали — гроб пройдет так, а потом оказалось — надо заносить по-другому. Потом стали вынимать из автобуса временные стойки, на которых был закреплен гроб по дороге. Решили приладить их и в самолете. Тем более что летчики обещали болтанку: синоптики предупредили о грозовом фронте между Смоленском и Москвой.
   Суета не относилась ни к прошлому, ни к будущему. В прошлом была жизнь, в будущем — похороны. А это все так — перевалка от одного к другому.
   Кузьмин, чтоб не обращались то и дело: «Разрешите пройти, товарищ генерал?» — отошел в сторону и шагал там взад и вперед, все так же опустив голову и держа фуражку в руке, как ехал в автобусе.
   К смерти — к чужой, к своей ли — он относился достаточно просто, да и не считал, что к ней можно относиться как-то по-другому. Шутил, что смерть