Страница:
— Вот и объехали! — горько сказал Захаров, думая о том, куда все же ранен Серпилин, какая это рана, если сразу — без сознания! И, содрогнувшись, впервые подумал: возможно, даже и убит, только не захотели сообщать открытым текстом.
И, продолжая идти об руку с Мироновым, которого, как взял, так от растерянности и не отпускал, все сжимал рукой под локоть, услышал над головой стрекот самолета — на полянку садился еще один У-2.
Летчика, с которым прилетел Захаров, еще не нашли. Захаров вспомнил, как, отпуская, разрешил ему час отдохнуть. Может, и есть не пошел, а лежит под деревом и спит. Ищи его теперь!
— Кто это прилетел, как думаешь? — спросил Захаров у Миронова, показывая на самолет, который чуть не задел при посадке за деревья. — Я с ним полечу.
— Должно быть, мой оператор, в дивизию летал. Да, «восьмерка», наш… — сказал Миронов и заторопился навстречу самолету. — Может, и заправлять не надо… Тут всего лететь-то минут двенадцать!
Но когда подошли к самолету, оказалось, что лететь нельзя. Летчик доложил, что его обстреляли с земли немцы, ранили в ногу, сапог полон крови; доложил смущенно, словно провинился.
Это был тот самый летчик, который потом сказал Тане, что Серпилина убили из засады. И кто его знает, может, путаница вышла из-за кем-то услышанных слов Захарова: «Подвели под пулю!»
Захаров уже решил ехать на машине, уже крикнул водителю, чтоб подгонял «виллис», но в это время прибежал летчик с другого У-2. Минута ушла на то, чтобы уточнить по карте расположение медсанбата, — летчик сказал, что найдет безо всяких и сядет при всех случаях. Захаров залез в кабину, самолет поднялся, развернулся и пошел на северо-восток, к шоссе Могилев — Минск.
Летели над лесом, на высоте двухсот метров. Сверху было видно все то же самое, на что Захаров уже насмотрелся сегодня, пока летал в дивизию и обратно. Сквозь кроны берез и елок тут и там были видны следы немецкого отступления и разгрома, все эти разбитые и искореженные машины, брошенные орудия, минометы, снаряжение, снарядные ящики, неснятые, так и брошенные в лесу палатки — следы торопливо покинутого ночлега… Все это пятнами просматривалось по всему лесу, пока летели над ним. Просматривалось и утром, когда летал до этого, и сейчас. Все было то же самое, только смотрел на все это совсем по-другому, чем с утра, — безрадостно, как будто это уже ни к чему.
Нелепо, конечно. Как так ни к чему? Ничье ранение или даже смерть не может изменить ни того, что происходит, ни того настроения, которое все равно есть и будет в армии от всего происходящего. Но уж там нелепо или не нелепо, а сейчас, когда Захаров летел, ему и смотреть на все это не хотелось!
Самолет сильно закачало над лесом, один раз, казалось, совсем бросило на верхушки берез. И Захаров почему-то подумал о себе, Серпилине и Львове и о том, как Львов перед началом наступления, по сути дела, хотел разъединить их с Серпилиным. Хотел, но не разъединил. А теперь вот война разъединяет… Раз тяжело ранен — армией уже не командовать. И сразу же подумал о худшем: а вдруг не застану?
Но, отбросив эту мысль, вытолкав ее из головы, словно она сама по себе была какой-то опасностью для жизни Серпилина, принудил себя думать о делах.
Дела сегодня весь день шли как нельзя лучше, и вдруг именно в такой день — такая беда!
Ну, а в другой день, что же, это не беда была бы? Беда дней не выбирает, когда приходит, тогда и приходит. День сегодня хороший не тем, что он легкий. Наоборот, день трудный. Еще с утра поняли по ожесточению немцев, что густо их зацепили, много окружили.
«Сосед слева как раз сегодня легче пошел вперед. А мы тащим, тащим, заводим все глубже, и уже чувствуется, что вся рыба внутри, в бредне».
Говорили об этом с Серпилиным в корпусе у Миронова, перед тем как Захаров улетел в дивизию. Серпилин предполагал, что, возможно, в этом бредне, в мотне его, или штабы двух корпусов, или даже штаб армии. Чувствуется по характеру сопротивления немцев, когда одни вдруг сдаются, а другие воюют до последнего, что там, внутри, есть какой-то центр, к которому одни стягиваются, а другие, наоборот, оторвавшись от него, уже не видят надежды и поднимают руки. «Загребли что-то там, внутри, чувствую», — говорил Серпилин всего несколько часов назад.
Из последней оперативной сводки теперь уже известно, что соседние фронты не только замкнули кольцо, но и ведут бои в самом Минске. И об этом уже говорили с Серпилиным и радовались этому. Даже уговорились: глядя на ночь за такое дело по чарке… Серпилин последние дни, вопреки обыкновению, даже и по вечерам не брал ни капли в рот. Как Могилев освободили, сказал: «Теперь до Минска. Пока за Минск салюта не будет». И объяснил, что хотя и кажется, что лучше спишь, приняв полстакана, но при слишком большой усталости это самообман.
Захаров вдруг вспомнил, что перед операцией раненым иногда дают спирт или водку. Есть хирурги, которые считают, что никакого в этом худа нет. Наоборот! В том числе и главный хирург армии.
Подумав об операции, которую сейчас, возможно, уже делают или вот-вот начнут делать Серпилину, Захаров с надеждой вспомнил этого главного хирурга армии, которого, несмотря на все его хорошие качества, приходилось несколько раз, как мальчишку, ругать за нарушения в быту. Но сейчас Захаров подумал о нем со слепой, безраздельной верой. Сам готовый на все, чтобы спасти Серпилина, он ничем не мог помочь, и ему оставалось только верить, что Серпилина спасет кто-то другой. И все его нравственные силы превратились сейчас в эту непреклонную веру в того, другого человека, который сделает то, чего ты сам не можешь. «Только бы скорее прилетел!» — подумал Захаров так, словно жизнь Серпилина зависела от того, когда прилетит главный хирург армии.
Летчик заложил вираж. Они оказались над маленькой полянкой. Никакого другого самолета на полянке не было, — значит, хирург еще не прилетел… Пилот пошел вкось, над самыми макушками деревьев, показалось даже, что ветки хлестнули по колесам машины. А в следующую секунду самолет уже катился по траве и остановился, не докатившись до опушки. Полянка оказалась не такой коротенькой, как выглядела с самолета.
Едва Захаров вылез, как с опушки к самолету подъехала полуторка. На подножке ее, держась за открытую дверцу, ехал капитан-военврач.
— Ну… что?!! — крикнул Захаров сквозь шум еще не выключенного мотора.
— Не знаю, как… товарищ член Военного совета, — сказал, спрыгивая с подножки, военврач. — Меня сразу послали ждать здесь с полуторкой, чтобы к операционной подвезти…
Захаров сел в кабину рядом с водителем, так и оставив ногу на подножке, только придерживая дверцу рукой. И они поехали через лес.
Медсанбат стоял в лесном хуторе. Рядом с избами были разбиты две большие палатки.
Первым, кого увидел Захаров, был Гудков. Он сидел на пеньке у входа в операционную палатку и, когда Захаров выскочил из полуторки, встал навстречу, прижимая к груди левую забинтованную, подвешенную на лямке руку. Глаза у него были как мертвые. И Захаров, увидев эти глаза, понял, что Серпилина нет на свете, еще раньше, чем Гудков, с трудом шевеля губами, сказал еле слышно:
— Помер.
Кроме Гудкова, у палатки никого не было. Вдали стоял бронетранспортер, и около него — автоматчики Серпилина. Захарова не ждали, его никто не встречал. Ждали главного хирурга, которого уже тоже незачем было ждать. Захаров шагнул в палатку, прошел через предоперационное отделение, в котором кто-то стонал, и только у входа в операционную встретил командира медсанбата.
В операционной стояло два стола: слева — пустой, справа — накрытый простынею. У пустого стола, привалясь к нему боком, сидел на табуретке военврач в белой шапочке и халате и, макая ручку в школьную чернильницу, что-то писал на листе бумаги. Синцов, сидевший около другого стола, закрытого белой простыней, увидев Захарова, встал.
— Товарищ член Военного совета… — начал доклад командир медсанбата, но Захаров остановил его:
— Когда?
Командир медсанбата не успел ответить. Хирург, сидевший на табуретке и писавший, поднялся и, подойдя к Захарову, сказал, что командующего положили на стол в пятнадцать часов двадцать четыре минуты, уже имея к тому времени все признаки клинической смерти, а после осмотра, в пятнадцать часов тридцать одну минуту, констатировали смерть, последовавшую от разрыва осколком аорты примерно за пятнадцать минут до этого, по дороге между местом ранения и медсанбатом.
Хирург устало и как-то отрешенно добавил, что ранение было с самого начала безнадежное и через сколько минут после него наступит момент клинической смерти — от принятых мер не зависит. Оперативное вмешательство, когда положили на стол, было бесполезно. Остается сделать вскрытие — здесь, в медсанбате, или в другом месте. Рана такая, что смерть могла быть и мгновенной. Но, судя по показаниям сопровождавших лиц, произошла уже в дороге.
— Все это я изложил в заключении. Как раз закончил, — сказал хирург.
— На черта вы годитесь! — горько сказал Захаров. — Говорят про вас, что мертвых оживляете, а тут через двадцать минут вам на стол положили — и ничего не смогли сделать!
— Товарищ генерал, — то ли не узнав Захарова, то ли не придавая значения, как и к кому обращаться, все тем же усталым голосом сказал врач,
— главный хирург армии приедет, свои выводы вам доложит. Но через мои руки за войну не меньше людей прошло, чем через его. Кого могли оживить — оживляли, а из мертвого живого не сделаешь, как бы ни хотел. Неужели не сделали бы всего, что могли? Неужели вы сами этого не понимаете? Что ж нам, вид делать, что оживляем, раствор вводить, массировать мертвого? Для чего, для какого доклада, кому и зачем?
Сказал так убежденно хриповатый этот, невидный, немолодой, усталый медик в белой докторской шапочке и забрызганном мелкими каплями крови халате, что Захаров так ничего и не возразил ему. Понял, что тот прав. Для врача есть человек, которого можно спасти, а есть, которого нельзя. Есть живой человек, а есть мертвый — и ничего с этим не поделаешь.
— Ранение показать вам? — спросил хирург, глядя на молчавшего Захарова.
— Покажите.
— Сейчас… Климова, — повернулся хирург к сестре, — давайте на стол, готовьте к операции того сапера с оторванной стопой. Он из шока вышел?
— Вышел, стонет.
— Готовьте.
И только после этого пошел с Захаровым к накрытому простыней столу.
Открыв простыню и показав Захарову, где вошел и где вышел осколок, убивший Серпилина, хирург хотел снова накрыть тело простыней, но, когда он уже натянул простыню до плеч, Захаров задержал его движением руки. Тот понял и отпустил простыню.
Теперь Серпилин лежал на операционном столе, как лежат на койке больные, в беспамятстве, в жару, накрытые только простынею. Одно плечо было совсем накрыто, а другое, голое, немного высовывалось из-под простыни, как живое у живого, небрежно укрывшегося человека. Лицо Серпилина было не закинуто назад, как чаще всего бывает у мертвых или, вернее, чаще всего кажется. А, наоборот, было даже чуть наклонено вперед и при этом повернуто в ту сторону, с какой стоял Захаров. Отчего так? Кто его знает! Так вынесли из машины, так положили на стол или так повернули голову, когда осматривали уже мертвого…
В ожидании главного хирурга с телом Серпилина еще не стали делать всего того, что принято делать, чтобы мертвое тело потом хорошо выглядело в гробу. Не подвязывали подбородка и не накрывали ничем тяжелым веки. Поэтому он лежал как живой, немного повернув в сторону лицо, словно хотел прислушаться к тому, что ему мог сказать Захаров. Он часто так поворачивал голову при разговоре. Только сейчас не сидел и не стоял, а лежал, повернув ее, и смотрел обоими глазами наверх, в угол палатки, куда-то мимо Захарова, далеко отсюда. Лицо было еще живое, а глаза уже мертвые, уже не видящие или, наоборот, видящие то, чего Захаров не видел и не мог увидеть.
Захаров неподвижно простоял несколько минут над этой живой головой, с мертвыми глазами. Думая в эти минуты не о том, что вышло и почему вышло, а привыкая к чувству, что этого человека больше нет и не будет.
От этого чувства, к которому Захаров старался привыкнуть, у него выступили слезы на глазах, и он, наверное бы, расплакался, если бы его не отвлек шепот за спиной. Голос хирурга, с которым они вместе подошли к телу Серпилина, и чей-то другой.
— Николай Иванович, может, я его прооперирую, — сказал этот, другой голос.
— Нет, я сам, — сказал голос хирурга.
— Давайте лучше я.
— Нет, я сам.
Захаров повернулся и понял, что они говорят о той операции, которую нужно делать раненому, уже лежащему на соседнем столе. Он посмотрел на хирурга и кивнул — не то одобряя, что тот именно так делает, как надо, не то отпуская, — чтобы шел, оперировал. Потом еще раз посмотрел на повернутое к нему лицо Серпилина и увидел Синцова, о котором знал, что он стоит с той стороны, по не видел его все эти минуты. А теперь увидел и сделал ему жест рукой, означающий: «Все. Выйдем отсюда!»
Они вышли из палатки, и последнее, что, уходя, услышал там, за спиной, Захаров, был голос хирурга. Не тот, усталый, которым он говорил про Серпилина, а другой, которым он сказал кому-то: «Перчатки!» Другой, повелительный голос, относившийся уже к другому делу, которое ему надо было делать.
— Вот так, Синцов, — выйдя и остановившись, сказал Захаров. Сказал так, словно надо было поставить еще какую-то точку на всем этом, как будто эта точка не поставлена самой смертью.
Синцов ничего не ответил. Вспомнил, как осенью сорок первого, после выхода из окружения, под Ельней, вез того же Серпилина в медсанбат, и стоял, и ждал, пока оперировали. Держался, держался, и вдруг затрясло от этого воспоминания, как будто он виноват — тогда сделал все, что мог, а сейчас не сделал!
— Где Прокудин? — спросил Захаров, еще не видя лица Синцова. И, подняв глаза, увидел его лицо. Но вместо того, чтобы остановиться, как сделал бы на его месте другой, еще раз повторил громко и строго: — Где Прокудин, я вас спрашиваю? — Не потому, что не заметил, что делается с Синцовым, а потому, что заметил, и знал: только так и приводят в чувство готового зарыдать человека:
— На рации, — совладав с собой, ответил Синцов. — Пошел радировать о заключении врачей.
— Он уже передал, он сдублировать пошел — на телефон, к командиру медсанбата, — высунулся вперед из группы стоявших невдалеке людей молоденький младший лейтенант, переводчик, которого Серпилин в последние дни брал с собой на машину связистов, чтобы переводил перехваченные немецкие переговоры. В последние дни немцы много работали открытым текстом
— искали друг Друга, давали команды, куда уходить, где собираться. На все махнули рукой, на всякие шифры и коды, только бы найти друг друга…
— Пусть сразу ко мне подойдет, как вернется, — сказал Захаров о Прокудине. — Раз его нет, доложишь ты, — повернулся он к Синцову и сделал несколько шагов в сторону от палатки, так что они оказались вдвоем.
Захаров слушал, а Синцов докладывал, как все вышло. Хорошо помнил все, что было до этого, и все, что было после этого, а самого «этого» не помнил. Не помнил самой секунды, когда это вышло. Услышал ли разрыв до того, как у него в руках пропороло осколком карту, или услышал после того… О самом моменте, когда все вышло, доложил путаясь…
Но Захаров не перебил. Может быть, знал по себе, как это бывает, что ту самую секунду, когда все вышло, как раз и не можешь вспомнить.
Все, что «до» и «после», Синцов доложил по порядку. Сначала — то, что «после», — какие отдал приказания, как перевязали, переложили в бронетранспортер и доставили сюда… Потом — то, что было «до». Об этом, собственно, и рассказывать было нечего — всего за полчаса перед тем выехали из корпуса, но Захаров все равно велел рассказать шаг за шагом. Начал с вопроса, как поехали — тем маршрутом, как обещали командиру корпуса, или другим?
— Как обещали, так и поехали. — Синцов вспомнил слова Серпилина: «Ладно, себе дороже, объедем». Слова, которые, когда он их сейчас повторил вслух, стали совсем другими, чем тогда, когда Серпилин, улыбаясь, сказал их командиру корпуса. Тогда это были одни слова, а сейчас совсем другие, хотя они и были те же самые.
А другими они стали потому, что, если бы Серпилин не сказал этих слов, и не улыбнулся, и не послушался командира корпуса, а поехал бы назад, как ехал туда, ничего бы этого не случилось. И сейчас, после его смерти, это было настолько же ясно, насколько тогда, при его жизни, было никому не известно.
Синцов рассказал, как они остановились на открытом месте на безлесной высотке и как Серпилин вылез покурить, а радистам велел попробовать еще раз поймать немцев. И они поймали, — немцы снова передавали открытым текстом направление, по которому надо выходить из котла.
Задержались на этой высотке всего три минуты. И опять-таки сейчас было ясно, что именно из-за этой задержки все и вышло: не задержись — успели бы проехать то место, где разорвался снаряд.
Синцов рассказывал, и ему одно за другим приходило в голову все то, о чем обычно не думает сколько-нибудь привыкший к войне человек. Потому что, если все время думать об этом, воевать невозможно. Все это приходит в голову только после чьей-то внезапной гибели, когда сопоставляешь все случайности войны со смертью именно этого человека, который из-за сцепления всех предшествующих обстоятельств встретился со своей смертью именно в том месте и в ту минуту.
Хотя во всех этих обстоятельствах, взятых по отдельности, не было ничего особенного, ничего такого, что предвещало бы гибель Серпилина или толкало к ней. Наоборот. Как раз сегодня ездили даже сверхаккуратно.
Захаров, который еще ни разу не перебил Синцова, вдруг спросил:
— Ну, и в самую, в самую-то минуту перед этим что было?
Синцов не сразу понял вопрос; ему казалось, что он уже все объяснил. И вдруг вспомнил то, что почему-то пропускал до этого, — как в последнюю минуту Серпилин повернулся с переднего сиденья к нему с Прокудиным и сказал: «А все-таки, Прокудин, помяни мое слово, и по радиоперехватам и по пленным видно, что в этом мешке, который завязываем, у них все-таки два ядра, два больших штаба идут. И никак не могут соединиться, — мешаем им, не даем…» И приказал Синцову посмотреть по карте — если взять направление, которое дают немцы по радио, от Буды на Матвеевку, куда оно дальше выйдет, по азимуту, на какие населенные пункты.
Синцов развернул карту, стал смотреть, и в этот момент все и произошло…
— Товарищ член Военного совета… — вытянулся перед Захаровым подъехавший и соскочивший с «виллиса» Кирпичников.
Но Захаров только сказал:
— Иди, прощайся, там… — и махнул рукой на палатку.
Кирпичников прошел в операционную, и сразу вслед за этим рявкнула тормозами полуторка — наконец-то прилетел главный хирург армии и тоже потянул руку к козырьку, чтобы доложиться. Но Захаров и ему не дал:
— Прибыли все-таки. Идите там, делайте, что от вас требуется…
И главный хирург, не знавший, что Серпилин уже мертв, и, наверно, понявший эти слова: «Делайте, что от вас требуется» — так, что ему предстоит делать операцию, не пошел, а побежал туда, к палатке.
Захаров вытащил платок из кармана, накрепко, словно хотел что-то содрать с себя, вытер этим платком лицо и круглую седую голову и, все еще продолжая держать платок в руке, задумался. И, вспомнив, что он без фуражки — как снял, так и оставил ее в хирургической, — повернулся к Синцову:
— Фуражка-то там осталась…
Синцов пошел в палатку и, еще раз увидев на столе голое до пояса тело Серпилина, над которым склонился главный хирург армии, что-то говоривший другому хирургу, стал искать, где фуражка. Она лежала под столом; никто и не заметил, как Захаров, сняв, уронил ее.
— Спасибо, — сказал Захаров, когда Синцов принес ему фуражку, но, взяв, не надел, продолжал держать в руке.
Пока Синцов ходил в палатку, вернулся Прокудин, и Захаров расспрашивал его о том, как он связывался по рации.
— Сообщил, не называя: прошу передать Третьему, врачи констатировали состояние смерти.
— А в тот раз, когда радировал, что тяжело ранен, указывал, что Первый?
— спросил Захаров.
— Да.
— Если немцы поймали и сопоставят, могут понять, что командарма у нас убили, — сказал Захаров. И махнул рукой: — А, хотя им теперь не до этого!
— Извините, товарищ член Военного совета, — сказал Прокудин, — сам понимаю. Но… растерялись!
Захаров снова махнул рукой и повернулся навстречу вышедшему из хирургической палатки командиру корпуса:
— Простился?
— Простился.
По лицу Кирпичникова видно было, что он тяжело переживает случившееся. Может быть, еще тяжелее оттого, что все это случилось в полосе его корпуса.
— Ты откуда сюда приехал? — спросил Захаров.
— Из двести второй, с их КП.
— Какая последняя обстановка?
— Последняя обстановка — дивизия сомкнулась своим заходящим флангом с соседом. Еще один мешок завязали, четыре на четыре километра. Но немец не смирился — хочет прорваться. Обстановка острая.
— Ясно, — сказал Захаров. — Я тут главного хирурга послушаю, что скажет. А ты поезжай, не жди, раз обстановка острая. Будем возвращаться к исполнению своих обязанностей.
Сказал, не понять кому — не то Кирпичникову, не то самому себе.
Когда Кирпичников уехал, Захаров повернулся к Прокудину:
— Бронетранспортер здесь оставим, а сами с тобой в штаб армии двумя «виллисами» поедем. Подгоняй их сюда.
Из палатки вышел главный хирург армии в надетом поверх обмундирования халате и белой шапочке на голове. Захаров посмотрел на него, словно недоумевая, зачем он так вырядился, зачем это нужно, когда речь идет уже о мертвом.
— Заключение верное, товарищ член Военного совета, — сказал главный хирург. — Ранение при всех условиях смертельное. Спасти было невозможно. Можем подтвердить это с чистой совестью.
— Вот и подтвердите. Напишите все, что требуется, чтоб никто в виноватых не был, раз никто не виноват, — хмуро сказал Захаров. — Все напишите, спрашивать будут и с вас и с нас. Уже, наверное, звонят там из фронта и из Москвы… Идите пишите.
И снова остался вдвоем с Синцовым.
Вывертывая между деревьев, «виллисы» выходили на полянку к госпитальным палаткам.
— Мы поедем, — сказал Захаров, — а ты оставайся. Пришлем за телом, еще не знаю что, автобус, наверно. Бронетранспортер тебе оставим, сопровождать на нем будешь. Куда — позвоним, пока они тут все опишут — решим. Наверное, сразу во второй эшелон. На КП куда ж везти, он на колесах… Сопровождай, куда будет приказано, такое уж твое дело.
Захаров шагнул к «виллису», но Синцов задержал его:
— Товарищ член Военного совета, Гудков просил разрешения сопровождать тело до места.
— Так он же раненый! Его тут, в медсанбате, и надо оставить.
— Он просил, — повторил Синцов, вкладывая в эти слова всю силу просьбы самого Гудкова.
Захаров повернулся, увидел Гудкова с его белой, подвязанной на груди рукой и окликнул:
— Гудков!
Тот, несмотря на раненую руку, не подошел, а, как всегда, подбежал и остановился в двух шагах от Захарова.
Захаров хотел сам спросить его, как он себя чувствует и может ли ехать, но, увидев Гудкова и разом вспомнив все, что было за эти годы связано и с Гудковым, и с Серпилиным, и с тем, как ездили в одной машине, и что говорили, и как было все это, то, чего больше уже не будет, шагнул навстречу и вместо того, что собирался сказать, сказал:
— Что же это такое, а, Гудков? — всхлипнул, махнул рукой, повернулся, пошел к «виллису», сел в него и уехал, отвернувшись в сторону, так что был виден только его содрогавшийся от плача затылок.
А Синцов, растерянно проводив глазами уехавшие «виллисы», подумал, что, хотя командующий весь день казался даже веселей, чем обычно, была сегодня такая минута, когда его посетило предчувствие смерти.
Это произошло рано утром, когда они только-только выехали с КП, еще до встречи с Таней на переправе — до всего. Выехали и ехали минут пятнадцать в лесной тишине, и Серпилин, на памяти Синцова не так уж любивший слушать песни и сам никогда ничего не певший, вдруг там, на переднем сиденье, замурлыкал себе под нос что-то тягучее, странное, с незнакомыми словами. Сначала тихонько напевал, а потом обернулся и с непохожей на него, виноватой улыбкой сказал:
— От тишины, что ли, вспомнил нашу татарскую колыбельную, которую мать в детстве пела. Всю не знаю, а два куплета вспомнил.
И, снова повернувшись, пожал плечами. Словно сам себе удивляясь, как это вспомнил, и не только вспомнил, но и запел при других.
«Вот это и было предчувствие смерти», — подумал Синцов.
25
И, продолжая идти об руку с Мироновым, которого, как взял, так от растерянности и не отпускал, все сжимал рукой под локоть, услышал над головой стрекот самолета — на полянку садился еще один У-2.
Летчика, с которым прилетел Захаров, еще не нашли. Захаров вспомнил, как, отпуская, разрешил ему час отдохнуть. Может, и есть не пошел, а лежит под деревом и спит. Ищи его теперь!
— Кто это прилетел, как думаешь? — спросил Захаров у Миронова, показывая на самолет, который чуть не задел при посадке за деревья. — Я с ним полечу.
— Должно быть, мой оператор, в дивизию летал. Да, «восьмерка», наш… — сказал Миронов и заторопился навстречу самолету. — Может, и заправлять не надо… Тут всего лететь-то минут двенадцать!
Но когда подошли к самолету, оказалось, что лететь нельзя. Летчик доложил, что его обстреляли с земли немцы, ранили в ногу, сапог полон крови; доложил смущенно, словно провинился.
Это был тот самый летчик, который потом сказал Тане, что Серпилина убили из засады. И кто его знает, может, путаница вышла из-за кем-то услышанных слов Захарова: «Подвели под пулю!»
Захаров уже решил ехать на машине, уже крикнул водителю, чтоб подгонял «виллис», но в это время прибежал летчик с другого У-2. Минута ушла на то, чтобы уточнить по карте расположение медсанбата, — летчик сказал, что найдет безо всяких и сядет при всех случаях. Захаров залез в кабину, самолет поднялся, развернулся и пошел на северо-восток, к шоссе Могилев — Минск.
Летели над лесом, на высоте двухсот метров. Сверху было видно все то же самое, на что Захаров уже насмотрелся сегодня, пока летал в дивизию и обратно. Сквозь кроны берез и елок тут и там были видны следы немецкого отступления и разгрома, все эти разбитые и искореженные машины, брошенные орудия, минометы, снаряжение, снарядные ящики, неснятые, так и брошенные в лесу палатки — следы торопливо покинутого ночлега… Все это пятнами просматривалось по всему лесу, пока летели над ним. Просматривалось и утром, когда летал до этого, и сейчас. Все было то же самое, только смотрел на все это совсем по-другому, чем с утра, — безрадостно, как будто это уже ни к чему.
Нелепо, конечно. Как так ни к чему? Ничье ранение или даже смерть не может изменить ни того, что происходит, ни того настроения, которое все равно есть и будет в армии от всего происходящего. Но уж там нелепо или не нелепо, а сейчас, когда Захаров летел, ему и смотреть на все это не хотелось!
Самолет сильно закачало над лесом, один раз, казалось, совсем бросило на верхушки берез. И Захаров почему-то подумал о себе, Серпилине и Львове и о том, как Львов перед началом наступления, по сути дела, хотел разъединить их с Серпилиным. Хотел, но не разъединил. А теперь вот война разъединяет… Раз тяжело ранен — армией уже не командовать. И сразу же подумал о худшем: а вдруг не застану?
Но, отбросив эту мысль, вытолкав ее из головы, словно она сама по себе была какой-то опасностью для жизни Серпилина, принудил себя думать о делах.
Дела сегодня весь день шли как нельзя лучше, и вдруг именно в такой день — такая беда!
Ну, а в другой день, что же, это не беда была бы? Беда дней не выбирает, когда приходит, тогда и приходит. День сегодня хороший не тем, что он легкий. Наоборот, день трудный. Еще с утра поняли по ожесточению немцев, что густо их зацепили, много окружили.
«Сосед слева как раз сегодня легче пошел вперед. А мы тащим, тащим, заводим все глубже, и уже чувствуется, что вся рыба внутри, в бредне».
Говорили об этом с Серпилиным в корпусе у Миронова, перед тем как Захаров улетел в дивизию. Серпилин предполагал, что, возможно, в этом бредне, в мотне его, или штабы двух корпусов, или даже штаб армии. Чувствуется по характеру сопротивления немцев, когда одни вдруг сдаются, а другие воюют до последнего, что там, внутри, есть какой-то центр, к которому одни стягиваются, а другие, наоборот, оторвавшись от него, уже не видят надежды и поднимают руки. «Загребли что-то там, внутри, чувствую», — говорил Серпилин всего несколько часов назад.
Из последней оперативной сводки теперь уже известно, что соседние фронты не только замкнули кольцо, но и ведут бои в самом Минске. И об этом уже говорили с Серпилиным и радовались этому. Даже уговорились: глядя на ночь за такое дело по чарке… Серпилин последние дни, вопреки обыкновению, даже и по вечерам не брал ни капли в рот. Как Могилев освободили, сказал: «Теперь до Минска. Пока за Минск салюта не будет». И объяснил, что хотя и кажется, что лучше спишь, приняв полстакана, но при слишком большой усталости это самообман.
Захаров вдруг вспомнил, что перед операцией раненым иногда дают спирт или водку. Есть хирурги, которые считают, что никакого в этом худа нет. Наоборот! В том числе и главный хирург армии.
Подумав об операции, которую сейчас, возможно, уже делают или вот-вот начнут делать Серпилину, Захаров с надеждой вспомнил этого главного хирурга армии, которого, несмотря на все его хорошие качества, приходилось несколько раз, как мальчишку, ругать за нарушения в быту. Но сейчас Захаров подумал о нем со слепой, безраздельной верой. Сам готовый на все, чтобы спасти Серпилина, он ничем не мог помочь, и ему оставалось только верить, что Серпилина спасет кто-то другой. И все его нравственные силы превратились сейчас в эту непреклонную веру в того, другого человека, который сделает то, чего ты сам не можешь. «Только бы скорее прилетел!» — подумал Захаров так, словно жизнь Серпилина зависела от того, когда прилетит главный хирург армии.
Летчик заложил вираж. Они оказались над маленькой полянкой. Никакого другого самолета на полянке не было, — значит, хирург еще не прилетел… Пилот пошел вкось, над самыми макушками деревьев, показалось даже, что ветки хлестнули по колесам машины. А в следующую секунду самолет уже катился по траве и остановился, не докатившись до опушки. Полянка оказалась не такой коротенькой, как выглядела с самолета.
Едва Захаров вылез, как с опушки к самолету подъехала полуторка. На подножке ее, держась за открытую дверцу, ехал капитан-военврач.
— Ну… что?!! — крикнул Захаров сквозь шум еще не выключенного мотора.
— Не знаю, как… товарищ член Военного совета, — сказал, спрыгивая с подножки, военврач. — Меня сразу послали ждать здесь с полуторкой, чтобы к операционной подвезти…
Захаров сел в кабину рядом с водителем, так и оставив ногу на подножке, только придерживая дверцу рукой. И они поехали через лес.
Медсанбат стоял в лесном хуторе. Рядом с избами были разбиты две большие палатки.
Первым, кого увидел Захаров, был Гудков. Он сидел на пеньке у входа в операционную палатку и, когда Захаров выскочил из полуторки, встал навстречу, прижимая к груди левую забинтованную, подвешенную на лямке руку. Глаза у него были как мертвые. И Захаров, увидев эти глаза, понял, что Серпилина нет на свете, еще раньше, чем Гудков, с трудом шевеля губами, сказал еле слышно:
— Помер.
Кроме Гудкова, у палатки никого не было. Вдали стоял бронетранспортер, и около него — автоматчики Серпилина. Захарова не ждали, его никто не встречал. Ждали главного хирурга, которого уже тоже незачем было ждать. Захаров шагнул в палатку, прошел через предоперационное отделение, в котором кто-то стонал, и только у входа в операционную встретил командира медсанбата.
В операционной стояло два стола: слева — пустой, справа — накрытый простынею. У пустого стола, привалясь к нему боком, сидел на табуретке военврач в белой шапочке и халате и, макая ручку в школьную чернильницу, что-то писал на листе бумаги. Синцов, сидевший около другого стола, закрытого белой простыней, увидев Захарова, встал.
— Товарищ член Военного совета… — начал доклад командир медсанбата, но Захаров остановил его:
— Когда?
Командир медсанбата не успел ответить. Хирург, сидевший на табуретке и писавший, поднялся и, подойдя к Захарову, сказал, что командующего положили на стол в пятнадцать часов двадцать четыре минуты, уже имея к тому времени все признаки клинической смерти, а после осмотра, в пятнадцать часов тридцать одну минуту, констатировали смерть, последовавшую от разрыва осколком аорты примерно за пятнадцать минут до этого, по дороге между местом ранения и медсанбатом.
Хирург устало и как-то отрешенно добавил, что ранение было с самого начала безнадежное и через сколько минут после него наступит момент клинической смерти — от принятых мер не зависит. Оперативное вмешательство, когда положили на стол, было бесполезно. Остается сделать вскрытие — здесь, в медсанбате, или в другом месте. Рана такая, что смерть могла быть и мгновенной. Но, судя по показаниям сопровождавших лиц, произошла уже в дороге.
— Все это я изложил в заключении. Как раз закончил, — сказал хирург.
— На черта вы годитесь! — горько сказал Захаров. — Говорят про вас, что мертвых оживляете, а тут через двадцать минут вам на стол положили — и ничего не смогли сделать!
— Товарищ генерал, — то ли не узнав Захарова, то ли не придавая значения, как и к кому обращаться, все тем же усталым голосом сказал врач,
— главный хирург армии приедет, свои выводы вам доложит. Но через мои руки за войну не меньше людей прошло, чем через его. Кого могли оживить — оживляли, а из мертвого живого не сделаешь, как бы ни хотел. Неужели не сделали бы всего, что могли? Неужели вы сами этого не понимаете? Что ж нам, вид делать, что оживляем, раствор вводить, массировать мертвого? Для чего, для какого доклада, кому и зачем?
Сказал так убежденно хриповатый этот, невидный, немолодой, усталый медик в белой докторской шапочке и забрызганном мелкими каплями крови халате, что Захаров так ничего и не возразил ему. Понял, что тот прав. Для врача есть человек, которого можно спасти, а есть, которого нельзя. Есть живой человек, а есть мертвый — и ничего с этим не поделаешь.
— Ранение показать вам? — спросил хирург, глядя на молчавшего Захарова.
— Покажите.
— Сейчас… Климова, — повернулся хирург к сестре, — давайте на стол, готовьте к операции того сапера с оторванной стопой. Он из шока вышел?
— Вышел, стонет.
— Готовьте.
И только после этого пошел с Захаровым к накрытому простыней столу.
Открыв простыню и показав Захарову, где вошел и где вышел осколок, убивший Серпилина, хирург хотел снова накрыть тело простыней, но, когда он уже натянул простыню до плеч, Захаров задержал его движением руки. Тот понял и отпустил простыню.
Теперь Серпилин лежал на операционном столе, как лежат на койке больные, в беспамятстве, в жару, накрытые только простынею. Одно плечо было совсем накрыто, а другое, голое, немного высовывалось из-под простыни, как живое у живого, небрежно укрывшегося человека. Лицо Серпилина было не закинуто назад, как чаще всего бывает у мертвых или, вернее, чаще всего кажется. А, наоборот, было даже чуть наклонено вперед и при этом повернуто в ту сторону, с какой стоял Захаров. Отчего так? Кто его знает! Так вынесли из машины, так положили на стол или так повернули голову, когда осматривали уже мертвого…
В ожидании главного хирурга с телом Серпилина еще не стали делать всего того, что принято делать, чтобы мертвое тело потом хорошо выглядело в гробу. Не подвязывали подбородка и не накрывали ничем тяжелым веки. Поэтому он лежал как живой, немного повернув в сторону лицо, словно хотел прислушаться к тому, что ему мог сказать Захаров. Он часто так поворачивал голову при разговоре. Только сейчас не сидел и не стоял, а лежал, повернув ее, и смотрел обоими глазами наверх, в угол палатки, куда-то мимо Захарова, далеко отсюда. Лицо было еще живое, а глаза уже мертвые, уже не видящие или, наоборот, видящие то, чего Захаров не видел и не мог увидеть.
Захаров неподвижно простоял несколько минут над этой живой головой, с мертвыми глазами. Думая в эти минуты не о том, что вышло и почему вышло, а привыкая к чувству, что этого человека больше нет и не будет.
От этого чувства, к которому Захаров старался привыкнуть, у него выступили слезы на глазах, и он, наверное бы, расплакался, если бы его не отвлек шепот за спиной. Голос хирурга, с которым они вместе подошли к телу Серпилина, и чей-то другой.
— Николай Иванович, может, я его прооперирую, — сказал этот, другой голос.
— Нет, я сам, — сказал голос хирурга.
— Давайте лучше я.
— Нет, я сам.
Захаров повернулся и понял, что они говорят о той операции, которую нужно делать раненому, уже лежащему на соседнем столе. Он посмотрел на хирурга и кивнул — не то одобряя, что тот именно так делает, как надо, не то отпуская, — чтобы шел, оперировал. Потом еще раз посмотрел на повернутое к нему лицо Серпилина и увидел Синцова, о котором знал, что он стоит с той стороны, по не видел его все эти минуты. А теперь увидел и сделал ему жест рукой, означающий: «Все. Выйдем отсюда!»
Они вышли из палатки, и последнее, что, уходя, услышал там, за спиной, Захаров, был голос хирурга. Не тот, усталый, которым он говорил про Серпилина, а другой, которым он сказал кому-то: «Перчатки!» Другой, повелительный голос, относившийся уже к другому делу, которое ему надо было делать.
— Вот так, Синцов, — выйдя и остановившись, сказал Захаров. Сказал так, словно надо было поставить еще какую-то точку на всем этом, как будто эта точка не поставлена самой смертью.
Синцов ничего не ответил. Вспомнил, как осенью сорок первого, после выхода из окружения, под Ельней, вез того же Серпилина в медсанбат, и стоял, и ждал, пока оперировали. Держался, держался, и вдруг затрясло от этого воспоминания, как будто он виноват — тогда сделал все, что мог, а сейчас не сделал!
— Где Прокудин? — спросил Захаров, еще не видя лица Синцова. И, подняв глаза, увидел его лицо. Но вместо того, чтобы остановиться, как сделал бы на его месте другой, еще раз повторил громко и строго: — Где Прокудин, я вас спрашиваю? — Не потому, что не заметил, что делается с Синцовым, а потому, что заметил, и знал: только так и приводят в чувство готового зарыдать человека:
— На рации, — совладав с собой, ответил Синцов. — Пошел радировать о заключении врачей.
— Он уже передал, он сдублировать пошел — на телефон, к командиру медсанбата, — высунулся вперед из группы стоявших невдалеке людей молоденький младший лейтенант, переводчик, которого Серпилин в последние дни брал с собой на машину связистов, чтобы переводил перехваченные немецкие переговоры. В последние дни немцы много работали открытым текстом
— искали друг Друга, давали команды, куда уходить, где собираться. На все махнули рукой, на всякие шифры и коды, только бы найти друг друга…
— Пусть сразу ко мне подойдет, как вернется, — сказал Захаров о Прокудине. — Раз его нет, доложишь ты, — повернулся он к Синцову и сделал несколько шагов в сторону от палатки, так что они оказались вдвоем.
Захаров слушал, а Синцов докладывал, как все вышло. Хорошо помнил все, что было до этого, и все, что было после этого, а самого «этого» не помнил. Не помнил самой секунды, когда это вышло. Услышал ли разрыв до того, как у него в руках пропороло осколком карту, или услышал после того… О самом моменте, когда все вышло, доложил путаясь…
Но Захаров не перебил. Может быть, знал по себе, как это бывает, что ту самую секунду, когда все вышло, как раз и не можешь вспомнить.
Все, что «до» и «после», Синцов доложил по порядку. Сначала — то, что «после», — какие отдал приказания, как перевязали, переложили в бронетранспортер и доставили сюда… Потом — то, что было «до». Об этом, собственно, и рассказывать было нечего — всего за полчаса перед тем выехали из корпуса, но Захаров все равно велел рассказать шаг за шагом. Начал с вопроса, как поехали — тем маршрутом, как обещали командиру корпуса, или другим?
— Как обещали, так и поехали. — Синцов вспомнил слова Серпилина: «Ладно, себе дороже, объедем». Слова, которые, когда он их сейчас повторил вслух, стали совсем другими, чем тогда, когда Серпилин, улыбаясь, сказал их командиру корпуса. Тогда это были одни слова, а сейчас совсем другие, хотя они и были те же самые.
А другими они стали потому, что, если бы Серпилин не сказал этих слов, и не улыбнулся, и не послушался командира корпуса, а поехал бы назад, как ехал туда, ничего бы этого не случилось. И сейчас, после его смерти, это было настолько же ясно, насколько тогда, при его жизни, было никому не известно.
Синцов рассказал, как они остановились на открытом месте на безлесной высотке и как Серпилин вылез покурить, а радистам велел попробовать еще раз поймать немцев. И они поймали, — немцы снова передавали открытым текстом направление, по которому надо выходить из котла.
Задержались на этой высотке всего три минуты. И опять-таки сейчас было ясно, что именно из-за этой задержки все и вышло: не задержись — успели бы проехать то место, где разорвался снаряд.
Синцов рассказывал, и ему одно за другим приходило в голову все то, о чем обычно не думает сколько-нибудь привыкший к войне человек. Потому что, если все время думать об этом, воевать невозможно. Все это приходит в голову только после чьей-то внезапной гибели, когда сопоставляешь все случайности войны со смертью именно этого человека, который из-за сцепления всех предшествующих обстоятельств встретился со своей смертью именно в том месте и в ту минуту.
Хотя во всех этих обстоятельствах, взятых по отдельности, не было ничего особенного, ничего такого, что предвещало бы гибель Серпилина или толкало к ней. Наоборот. Как раз сегодня ездили даже сверхаккуратно.
Захаров, который еще ни разу не перебил Синцова, вдруг спросил:
— Ну, и в самую, в самую-то минуту перед этим что было?
Синцов не сразу понял вопрос; ему казалось, что он уже все объяснил. И вдруг вспомнил то, что почему-то пропускал до этого, — как в последнюю минуту Серпилин повернулся с переднего сиденья к нему с Прокудиным и сказал: «А все-таки, Прокудин, помяни мое слово, и по радиоперехватам и по пленным видно, что в этом мешке, который завязываем, у них все-таки два ядра, два больших штаба идут. И никак не могут соединиться, — мешаем им, не даем…» И приказал Синцову посмотреть по карте — если взять направление, которое дают немцы по радио, от Буды на Матвеевку, куда оно дальше выйдет, по азимуту, на какие населенные пункты.
Синцов развернул карту, стал смотреть, и в этот момент все и произошло…
— Товарищ член Военного совета… — вытянулся перед Захаровым подъехавший и соскочивший с «виллиса» Кирпичников.
Но Захаров только сказал:
— Иди, прощайся, там… — и махнул рукой на палатку.
Кирпичников прошел в операционную, и сразу вслед за этим рявкнула тормозами полуторка — наконец-то прилетел главный хирург армии и тоже потянул руку к козырьку, чтобы доложиться. Но Захаров и ему не дал:
— Прибыли все-таки. Идите там, делайте, что от вас требуется…
И главный хирург, не знавший, что Серпилин уже мертв, и, наверно, понявший эти слова: «Делайте, что от вас требуется» — так, что ему предстоит делать операцию, не пошел, а побежал туда, к палатке.
Захаров вытащил платок из кармана, накрепко, словно хотел что-то содрать с себя, вытер этим платком лицо и круглую седую голову и, все еще продолжая держать платок в руке, задумался. И, вспомнив, что он без фуражки — как снял, так и оставил ее в хирургической, — повернулся к Синцову:
— Фуражка-то там осталась…
Синцов пошел в палатку и, еще раз увидев на столе голое до пояса тело Серпилина, над которым склонился главный хирург армии, что-то говоривший другому хирургу, стал искать, где фуражка. Она лежала под столом; никто и не заметил, как Захаров, сняв, уронил ее.
— Спасибо, — сказал Захаров, когда Синцов принес ему фуражку, но, взяв, не надел, продолжал держать в руке.
Пока Синцов ходил в палатку, вернулся Прокудин, и Захаров расспрашивал его о том, как он связывался по рации.
— Сообщил, не называя: прошу передать Третьему, врачи констатировали состояние смерти.
— А в тот раз, когда радировал, что тяжело ранен, указывал, что Первый?
— спросил Захаров.
— Да.
— Если немцы поймали и сопоставят, могут понять, что командарма у нас убили, — сказал Захаров. И махнул рукой: — А, хотя им теперь не до этого!
— Извините, товарищ член Военного совета, — сказал Прокудин, — сам понимаю. Но… растерялись!
Захаров снова махнул рукой и повернулся навстречу вышедшему из хирургической палатки командиру корпуса:
— Простился?
— Простился.
По лицу Кирпичникова видно было, что он тяжело переживает случившееся. Может быть, еще тяжелее оттого, что все это случилось в полосе его корпуса.
— Ты откуда сюда приехал? — спросил Захаров.
— Из двести второй, с их КП.
— Какая последняя обстановка?
— Последняя обстановка — дивизия сомкнулась своим заходящим флангом с соседом. Еще один мешок завязали, четыре на четыре километра. Но немец не смирился — хочет прорваться. Обстановка острая.
— Ясно, — сказал Захаров. — Я тут главного хирурга послушаю, что скажет. А ты поезжай, не жди, раз обстановка острая. Будем возвращаться к исполнению своих обязанностей.
Сказал, не понять кому — не то Кирпичникову, не то самому себе.
Когда Кирпичников уехал, Захаров повернулся к Прокудину:
— Бронетранспортер здесь оставим, а сами с тобой в штаб армии двумя «виллисами» поедем. Подгоняй их сюда.
Из палатки вышел главный хирург армии в надетом поверх обмундирования халате и белой шапочке на голове. Захаров посмотрел на него, словно недоумевая, зачем он так вырядился, зачем это нужно, когда речь идет уже о мертвом.
— Заключение верное, товарищ член Военного совета, — сказал главный хирург. — Ранение при всех условиях смертельное. Спасти было невозможно. Можем подтвердить это с чистой совестью.
— Вот и подтвердите. Напишите все, что требуется, чтоб никто в виноватых не был, раз никто не виноват, — хмуро сказал Захаров. — Все напишите, спрашивать будут и с вас и с нас. Уже, наверное, звонят там из фронта и из Москвы… Идите пишите.
И снова остался вдвоем с Синцовым.
Вывертывая между деревьев, «виллисы» выходили на полянку к госпитальным палаткам.
— Мы поедем, — сказал Захаров, — а ты оставайся. Пришлем за телом, еще не знаю что, автобус, наверно. Бронетранспортер тебе оставим, сопровождать на нем будешь. Куда — позвоним, пока они тут все опишут — решим. Наверное, сразу во второй эшелон. На КП куда ж везти, он на колесах… Сопровождай, куда будет приказано, такое уж твое дело.
Захаров шагнул к «виллису», но Синцов задержал его:
— Товарищ член Военного совета, Гудков просил разрешения сопровождать тело до места.
— Так он же раненый! Его тут, в медсанбате, и надо оставить.
— Он просил, — повторил Синцов, вкладывая в эти слова всю силу просьбы самого Гудкова.
Захаров повернулся, увидел Гудкова с его белой, подвязанной на груди рукой и окликнул:
— Гудков!
Тот, несмотря на раненую руку, не подошел, а, как всегда, подбежал и остановился в двух шагах от Захарова.
Захаров хотел сам спросить его, как он себя чувствует и может ли ехать, но, увидев Гудкова и разом вспомнив все, что было за эти годы связано и с Гудковым, и с Серпилиным, и с тем, как ездили в одной машине, и что говорили, и как было все это, то, чего больше уже не будет, шагнул навстречу и вместо того, что собирался сказать, сказал:
— Что же это такое, а, Гудков? — всхлипнул, махнул рукой, повернулся, пошел к «виллису», сел в него и уехал, отвернувшись в сторону, так что был виден только его содрогавшийся от плача затылок.
А Синцов, растерянно проводив глазами уехавшие «виллисы», подумал, что, хотя командующий весь день казался даже веселей, чем обычно, была сегодня такая минута, когда его посетило предчувствие смерти.
Это произошло рано утром, когда они только-только выехали с КП, еще до встречи с Таней на переправе — до всего. Выехали и ехали минут пятнадцать в лесной тишине, и Серпилин, на памяти Синцова не так уж любивший слушать песни и сам никогда ничего не певший, вдруг там, на переднем сиденье, замурлыкал себе под нос что-то тягучее, странное, с незнакомыми словами. Сначала тихонько напевал, а потом обернулся и с непохожей на него, виноватой улыбкой сказал:
— От тишины, что ли, вспомнил нашу татарскую колыбельную, которую мать в детстве пела. Всю не знаю, а два куплета вспомнил.
И, снова повернувшись, пожал плечами. Словно сам себе удивляясь, как это вспомнил, и не только вспомнил, но и запел при других.
«Вот это и было предчувствие смерти», — подумал Синцов.
25
Вышло так, что Захарову в этот день пришлось от начала и до конца делать все, что выпадает в таких случаях на долю душеприказчика.
Да так оно и должно было случиться. Все эти посмертные хлопоты были для Захарова лишь естественным продолжением той прижизненной заботы о Серпилине, на которую он смотрел как на неотъемлемую часть своей служебной доли.
Взаимоотношения между командующим армией и членом Военного совета — при том, что права и обязанности каждого из них непререкаемо записаны в утвержденных там, где выше некуда, положениях, — все равно дело человеческое, а не только служебное. Выясняют эти отношения чаще всего, когда они складываются плохо или неправильно. Когда складываются хорошо — не выясняют. На тему — кто ты для меня и кто я для тебя? — Серпилин с Захаровым за время войны, пожалуй, ни разу не объяснялись. Но если бы спросить самого Серпилина — случись что с тобой, кого тебе в душеприказчики? — он наверно бы выбрал Захарова, хотя такие вопросы при жизни задают редко, а после смерти их задавать поздно. И выбрал бы не по должности, а по близости к себе, хотя между должностью и близостью в данном случае не было противоречия, наоборот, была связь.
Да так оно и должно было случиться. Все эти посмертные хлопоты были для Захарова лишь естественным продолжением той прижизненной заботы о Серпилине, на которую он смотрел как на неотъемлемую часть своей служебной доли.
Взаимоотношения между командующим армией и членом Военного совета — при том, что права и обязанности каждого из них непререкаемо записаны в утвержденных там, где выше некуда, положениях, — все равно дело человеческое, а не только служебное. Выясняют эти отношения чаще всего, когда они складываются плохо или неправильно. Когда складываются хорошо — не выясняют. На тему — кто ты для меня и кто я для тебя? — Серпилин с Захаровым за время войны, пожалуй, ни разу не объяснялись. Но если бы спросить самого Серпилина — случись что с тобой, кого тебе в душеприказчики? — он наверно бы выбрал Захарова, хотя такие вопросы при жизни задают редко, а после смерти их задавать поздно. И выбрал бы не по должности, а по близости к себе, хотя между должностью и близостью в данном случае не было противоречия, наоборот, была связь.