— Перерыв был, это верно, — сказал Серпилин.
   — Когда в прошлом году прочел о тебе в газете, что генерал и что орден дали, две недели в околотке всем, кто ни придет, газету показывал. И в райисполком с ней ходил. Железа на починку крыши сразу мне дали, безо всякого. Как же это тебя вдруг взяли и выпустили? — спросил отец.
   Серпилин не захотел отвечать на этот вопрос, потому что за ним стояло удивление не перед тем, что взяли, а перед тем, что выпустили. Так ничего и не ответил.
   — Далеко был? — спросил отец.
   — Без малого Америку видно.
   — Дорогое дело, — сказал отец, — один провоз туда сколько государству стоит. А коли еще и обратно…
   И было не понять: всерьез ли он подумал об этом убытке государству или созорничал по своей привычке.
   — Вот ты мне скажи, вот ты генерал, — сказал отец после молчания. — Ты товарища Сталина сам видел?
   — Видел.
   — Какой он из себя? Как на портретах? Или, говорят, рябоватый, оспой тронутый?
   — Есть немного.
   — Но ведь умный же он человек, можно сказать, изо всех самый умный… — сказал отец так, словно его нынешнее представление, что Сталин самый умный изо всех, пало в противоречие с чем-то, что думал о нем раньше. — Так или нет?
   — Так. А почему спрашиваешь? По-моему, само собой разумеется.
   — Война больно тяжелая вышла, — сказал отец. — Кто ее знал, что она такая будет… Мне семьдесят седьмой, младшему внуку девятый. А отцы где?
   На этих словах постучали, и Серпилин, уже понимая, что это пришла Баранова, и заранее поднимаясь ей навстречу, крикнул:
   — Входите.
   Баранова широко открыла дверь, готовая что-то сказать, но, увидев сидевшего к ней спиной старика, остановилась, поняла, что это отец Серпилина, который уже не должен был приехать и все же приехал.
   Поняла и сказала совсем другое, чем собиралась:
   — Товарищ генерал, принесла вам аптечку на дорогу, Думала прямо в «виллис» положить, но его что-то нет…
   Отец быстро, с любопытством повернулся к ней, а Серпилин сказал ей так, словно тут и не было отца:
   — За аптечку спасибо. А поговорить о тобой нам все-таки надо.
   И, взяв Баранову под руку, сказал отцу:
   — Посиди, сейчас приду.
   Они вышли из дома и остановились за углом у начала длинной аллеи, которая вела к желтевшему вдали главному корпусу.
   — Отец? — спросила она.
   Он кивнул.
   — Я так и поняла. Почему не познакомил меня с ним?
   — Пожалел время на это. У нас и так его мало. Вернусь — объясню. Все равно спросит.
   — Наверное. Оглядел меня всю от макушки до щиколоток. Я по-другому его себе представляла, — сказала она, и Серпилин почувствовал, что отец ей не понравился. — Когда же ты теперь едешь?
   — Как только машина вернется.
   — Не задержишься из-за него?
   — Теперь уже не могу.
   — На тебе аптечку.
   Она все еще держала под мышкой эту аптечку, а сейчас отдала ему. И у него руки оказались занятыми, а у нее — свободными. Она обняла его и спросила:
   — Как же ты теперь будешь жить без меня? Все время думала это о себе, а сейчас вдруг о тебе.
   Серпилин краем глаза заметил: кто-то прошел невдалеке. И она заметила, что он это заметил.
   — Ничего, — сказала она. — Как мне сын писал: «Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут». В крайнем случае скажут или напишут, что путается врачишка с хорошим человеком. А я подтвержу; действительно, путаюсь. Как, подтвердить?
   И остановила его, не дав ответить:
   — Что ты! Я же дурю. Просто все еще не придумаю, как жить без тебя. Заревела бы сейчас — есть, говорят, и такой способ выражения чувств. А говорить нечего. Все сказали.
   Она посмотрела мимо него, словно о чем-то вдруг вспомнила, и, сняв с руки большие мужские часы, протянула ему:
   — Возьми с собой.
   Он знал от нее, что эти часы были памятью об отце и что она уже несколько лет носила их не снимая, но как раз это и не позволило ему возразить. Он молча взял часы и надел на руку. А свои, снятые с руки, держа за расстегнутый ремешок, нерешительно протянул ей. Она улыбнулась и на секунду закрыла глаза, давая понять, что этого и ждала от него, что так и надо было сделать; потом взяла часы и опустила их в карман своего белого халата.
   — До свидания, родной… Ну что тебе еще сказать?
   Она несколько раз поцеловала его.
   — А теперь мне на обход надо. А ты иди в дом.
   — Почему?
   Ему не хотелось идти в дом. Ему, наоборот, хотелось, чтобы она пошла туда, к главному корпусу, по этой длинной аллее и он мог бы еще долго смотреть ей вслед.
   — Иди, иди. Это же не ты меня, а я тебя провожаю. Иди.
   И, снова крепко поцеловав, оторвалась от него и повторила еще раз, строго:
   — Иди.
   Он почувствовал, как ей трудно, повернулся и ушел. Зайдя в комнату, не глядя на отца, подошел к окну и стал смотреть ей вслед, чувствуя себя виноватым, словно она ему запретила, а он все-таки тайком делает это.
   Она шла по аллее, теперь уже далеко, в надетом поверх обмундирования белом накрахмаленном халате, который, смеясь, называла своей парадной формой.
   Аллея была длинная, и он смотрел ей вслед еще долго.
   Потом повернулся к отцу.
   — Это кто? — спросил отец.
   — Лечащий врач.
   — Эта, что ли, не пустила тебя ко мне приехать?
   — Эта, — сказал Серпилин. — Когда война кончится, женюсь на ней.
   — А согласие дала?
   — Дала.
   — Понятно.
   И была в этом отцовском «понятно» чуть заметная усмешка: «Конечно, дала согласие. Как не дать согласия тебе, генералу?»
   — Видная женщина, — помолчав, сказал отец. — Но все же ты, извини, мужик потраченный. Не молода она для тебя?
   — Ничего, — сказал Серпилин с уверенностью, за которую был благодарен ей.
   — Понятно, — повторил отец с новой, другой, чем раньше, интонацией, теперь, наверное, подумав не о сыне, а о себе и собственной семье: «Раз женится, значит, все, что будет, ей».
   Серпилин почувствовал эту озабоченность, за которой стояла долгая совместная жизнь со скупой и хваткой женщиной, и вспомнил о деньгах, которые надо дать отцу: и тех, что отложил сам, и тех, что вчера принесла Пикина. Расстегнул полевую сумку, достал из нее оба конверта и положил перед отцом:
   — На вот деньги. Тут на всех, посмотри сам, кому сколько. Антонину с сыном тоже не забудь, — на всякий случай сказал он о жившей отдельно от отца сестре. — Тут восемь тысяч.
   Отец взял конверты, поколебался — не сосчитать ли, но считать не стал, а, расстегнув ватник, долго укладывал деньги там, под ватником, в разные карманы — и слева и справа.
   — Спасибо. Считай, на внуков дал. Мы с Пелагеей и так бы прожили. Нам с ней много не надо.
   «Там уж надо или не надо…» Серпилин вспомнил обрывок отцовской фразы у «виллиса»: «Ну, а если, скажем, жены у кого нет, кому аттестат?..»
   — Теперь куплю гостинцев на толкучке, — сказал отец. — Пелагея провожала, говорила: хорошо, если бы мануфактуры какой…
   — Откуда же у меня мануфактура? — Серпилин не сдержал мгновенной вспышки неприязни. — Набор на сапоги для тебя и отрез на шинель есть, из сукна ребятам зимнее пошьете. Там у Ани лежит. Возьмешь у нее. Я уже велел ей дать.
   — Ничего она мне не сказала, — испуганно и сердито сказал отец.
   И Серпилин снова подумал о его долгой жизни с Пелагеей Степановной.
   «Другой он был в молодости. По-всякому бывало, но другой. Как много может сделать дурная женщина за долгую жизнь с человеком… Хотя почему дурная? Для меня дурная, а для него, может, и хорошая».
   — Никуда она их не дела — не из таких, — сказал он об Ане, все еще продолжая думать о мачехе. — Просто забыла тебе сказать.
   — Как так забыла?
   Серпилин не ответил, вспомнил о сегодняшней ночи и о том, что соседки нет, она на дежурстве и, как говорила Аня, теперь запирает свои комнаты, когда уходит… Значит, они положили отца на кровать, а девочку на диван, а самим осталось идти в эту последнюю ночь только на кухню.
   «Но об этом у него и в мыслях нет, — подумал он об отце. — А вот что про набор на сапоги сказать забыла…»
   — Верно говорят, что расписались? — спросил отец.
   — Верно.
   — Стало быть, расписались…
   В словах отца опять была озабоченность, может быть даже самому еще непонятная. Наверное, не успел обдумать, как это: хорошо или плохо для него и для его домашних. С одной стороны, если расписались, значит, баба с возу, пусть о ней теперь старший лейтенант думает. А с другой стороны… Кто его знает, что там с другой стороны.
   Серпилин услышал, как за окном развернулась машина.
   — Приехали за нами, — сказал он отцу.
   И, посмотрев на принесенную Барановой картонную коробку с аптечкой, подвинул ее по столу отцу:
   — Возьми для своего околотка. Говоришь, лекарств не хватает, тут, верно, много чего есть.
   — Товарищ генерал!..
   В дверях стоял водитель.
   — Забирай чемодан, поехали!

15

   Уже девятый час подряд «виллис» и шедший за ним «додж» прыгали по выбоинам и ухабам Варшавского шоссе.
   Малоярославец, Медынь и Юхнов остались позади, но до Кричева, за которым предстояло свернуть на свою армейскую дорогу, было еще почти двести километров.
   Серенький, для первых чисел июня холодный, но сухой день позволял идти по графику, со средней скоростью в сорок километров, хотя шоссе, несмотря на все старания дорожников, было так размолочено войной, что даже эту скорость удавалось держать с трудом.
   Евстигнеев, подменивший дремавшего теперь на заднем сиденье водителя, пытался делать невозможное: вести машину поосторожней, не снижая скорости. Но она все равно, как козел, прыгала на побитых участках дороги. Заснувшего час назад Серпилина так резко дергало вверх и вниз, что Евстигнеев все время боялся, как бы с головы командующего не слетела новенькая генеральская фуражка, купленная для него вчера в Москве, в Военторге.
   «Все же здоровый он», — искоса взглянув на Серпилина, продолжавшего и во сне цепко держаться рукой за стойку ветрового стекла, подумал Евстигнеев.
   И вспомнил, как позавчера, когда еще неизвестно было, выпишут ли, доктор Ольга Ивановна подстерегла его одного, без Серпилина, и строго сказала, чтоб везли генерала поаккуратней. Объяснила, что после той аварии долгая тряска на «виллисе» ничего хорошего не даст.
   — Ни в коем случае не везите его сразу дальше Рославля, в крайнем случае соврите, что машина сломалась!
   «Наверное, воображает, что он какой с ней, такой и с нами. Попробуй соври ему, когда он уже вырвался из Москвы и больше ни о чем, кроме своего приезда в армию, не думает! Приказано: что бы ни было, а сегодня быть на месте. За все время только раз на пять минут разрешил остановиться — бензина в бак долить. А чай из термоса пили и закусывали по очереди, на ходу. Все время кто-нибудь за баранкой. И на „виллисе“ и там, сзади, на „додже“…»
   Снова посмотрев на продолжавшего спать Серпилина, Евстигнеев вспомнил, как сегодня утром завтракали и прощались там, на квартире у Ани.
   Серпилин, как приехал и вошел в квартиру, сразу по-родственному расцеловал и Аню и его — поздравил. И девочку, подняв с полу, поцеловал несколько раз в волосики; чувствовалось, что жалеет с ней расстаться.
   Но как только опустил девочку на пол, сразу сказал:
   — На харч и прощание имеем тридцать минут. В десять — по коням!
   И потом хотя не торопился, не напоминал, а все равно все по часам.
   Сидел за столом рядом со своим отцом так, словно все, что им надо было друг другу сказать, уже сказано. Говорил только с девочкой и с Аней. Даже запретил Ане унести на кухню грязные тарелки: «Сиди, потом уберешься».
   А когда Аня сказала ему: «Вы об нас там, на фронте, не беспокойтесь; у вас, военных, и без нас хлопот много», — вдруг спросил: «Сколько за этот год гимнастерок пошила?»
   Аня сказала, что не считала.
   Тогда он протянул через стол свою длинную руку, погладил ее по голове и сказал: «Сама не считала, так мы когда-нибудь сочтем. Думаешь, только те военные, у кого погоны на плечах? Нет. Военные — это все те, у кого война на плечах». Сказал так, словно чувствовал себя в чем-то виноватым перед ней. У нее даже слезы брызнули.
   А отец генерала все сидел и молчал. Как и вчера, оглядывал комнату: что в ней есть? А может, просто скучал оттого, что разговор не с ним, а с Аней. Потом сказал: «Поживу у вас три дня и поеду». И стал расспрашивать, как добираться до той большой московской толкучки на станции Салтыковка, о которой ему говорили в Рязани. Оказывается, они еще зимой боровка закололи, и он привез оставшееся сало. Хочет это сало продать, а мануфактуры купить.
   «Ну привез и привез! Ну и продай и купи, а зачем об этом при генерале? — с осуждением думал Евстигнеев. — Подожди, пока на войну уедет. Останешься с Аней, объяснит тебе, как в эту Салтыковку проехать…»
   Он невзлюбил отца генерала заранее, еще не видя его, потому что из-за этой поездки пришлось на два дня и одну ночь оставлять Аню. А дни и ночи были и так считанные; теперь до конца войны никто ничего не добавит.
   Сначала он не давал воли своей неприязни; даже пристыдил себя, когда, приехав в Туму, узнал, что у стариков все дочери вдовые, а трое внуков — сироты.
   Но когда утром старик вдруг отказался ехать, неприязнь к нему вспыхнула в Евстигнееве с новой силой.
   Если сразу не поехал, значит, не так уж стремился к сыну. Выходило, что можно было за ним и не ездить, пропуск по почте послать.
   Когда явился вчера на ночь глядя, тоже радости было мало. Хотя ничем не показали этого с Аней и говорили с ним, сколько ему захотелось, и помыться приготовили, и ждали, пока помоется, и на свою постель положили… Сделали все, как нужно было сделать, из уважения.
   Но себя, конечно, пожалели. Своих последних часов. А тут еще с утра завел про боровка и мануфактуру…
   Генерал промолчал, но Евстигнееву показалось, что и ему это не понравилось. Даже на минуту стало жалко генерала, что у него такой отец.
   Завтрак закончили раньше, чем было назначено.
   Генерал встал из-за стола и сказал девочке:
   — Пойдем на двор, поглядим мою машину.
   — Я ее уже видела, — сказала девочка.
   Но генерал объяснил:
   — У меня еще другая есть, большая, которой ты не видела.
   И, взяв отца под локоть, тоже потянул за собой:
   — Пойдем с нами, дадим людям проститься.
   — И мы с вами, — застеснялась Аня, но генерал остановил ее.
   — Мы пойдем, походим, поговорим там, а вы не спешите, прощайтесь, сколько потребуется. Можем и в десять пятнадцать выехать. На дворе сухо, в дороге нагоним.
   И ушел на улицу вместе со своим отцом и девочкой, оставив им с Аней еще эти последние пятнадцать минут, на которые уже не надеялись. Наверное, заранее так решил.
   «Да, в чем другом, а в этом он добрый оказался», — подумал Евстигнеев о Серпилине, вспомнив заплаканные глаза Ани и ее самый последний вопрос: «А может, все-таки оставит тебя…»
   Вспомнил, затормозил машину перед шлагбаумом на переезде и, повернувшись, посмотрел на Серпилина.
   Серпилин, оказывается, уже не спал — проснулся при остановке и сам смотрел на Евстигнеева. И когда их глаза встретились, Евстигнеев снова подумал то, что не раз говорил Ане: «Не оставит у себя».
   В этом он и не добрый и не злой, а просто сделает, как решил. И, значит, надо проситься или в штаб полка, или на батальон, и чем скорее попросишься, тем больше сохранит к тебе уважения.
   — Ну что, родственник, — улыбнулся Серпилин. — О чем думал, пока я спал?
   — О себе, о своем рапорте, товарищ командующий.
   — Если о рапорте, значит, не о себе, а обо мне. В таком деле, чем самому приказывать, все же легче на рапорте написать «согласен». Спасибо. Сколько проехали, пока спал?
   — Поворот на Людиново проехали. Скоро направо поворот на Спас-Деменск. До Рославля еще девяносто пять километров. Это станция Ерши.
   Старуха в черной железнодорожной шинели открыла шлагбаум.
   — Пока по графику, — сказал Серпилин. — День серый. При солнце земля все же веселей смотрела бы.
   И, поглядев на небо, сразу за переездом отвернулся от Евстигнеева и замолчал.
   Сейчас, по дороге на фронт, у него было такое чувство, словно одна жизнь, не успев начаться, кончилась, а другая, не успев кончиться, опять началась. И эта прежняя жизнь, ненадолго прерванная всем тем, что было с ним в Москве, снова напоминала о себе: что она и есть та единственная жизнь, которой он будет теперь жить до конца войны.
   Варшавское шоссе было для него дорогой воспоминаний. Все, мимо чего сегодня ехали до Юхнова и за Юхновом, было так или иначе памятно по зиме сорок первого и сорок второго годов.
   Проехали Подольск, где шили для его дивизии маскхалаты…
   Проехали Кресты, где в последние дни немецкого наступления на Москву он принимал дивизию…
   Проехали станцию Воскресенская, которую он брал на третий день наступления; она так и оставалась с тех пор в руинах…
   Проехали Юхнов, во взятии которого он тоже участвовал, и за Юхновом тот поворот налево, к райцентру Грачи, до которых дошла его дивизия и по его плану, глубоким обходом, почти без потерь взяла эти Грачи. Но с опозданием и не так, как вначале приказали; и за то, что не тогда и не так, его сняли с дивизии, хотя те, кто снимал, понимали, что он прав.
   Сейчас бы за это не сняли. Возможно, наоборот; за умелый маневр благодарность в приказе получил бы. А тогда сняли.
   На том повороте к Грачам даже хотел на минуту задержаться, но не стал. Много воды утекло с зимы сорок второго…
   Серпилин услышал, как сзади, на сиденье, зашевелился и крякнул спросонок водитель, и, не поворачиваясь, спросил:
   — Как, Гудков, выспались?
   Евстигнееву было приказано сменить водителя, чтобы тот отдохнул перед последним, самым тяжелым участком пути.
   — Выспался, товарищ командующий, — подавив зевок, сказал Гудков. — Прикажете сменить старшего лейтенанта?
   — Пока не надо — после Рославля смените. Отдыхайте. Если хотите курить, курите, пока не за баранкой.
   — Есть закурить, товарищ генерал! — весело отозвался Гудков.
   Он хорошо знал, что, сколько бы часов подряд ни ехать за баранкой с Серпилиным, нет никакой надежды не только закурить, но и рот открыть: с водителем, когда он за рулем, генерал — ни слова. За исключением команды, где и куда свернуть.
   — Не имел случая вас спросить, — сказал Серпилин, — как провели время в Москве? С родными виделись?
   У Гудкова под Москвой, в Мытищах, жила старшая сестра.
   — Четыре раза виделись, товарищ командующий. Два раза с ночевкой. Поговорили за всю войну.
   — Как они живут?
   — Живут по настоящему времени неплохо, товарищ командующий. И сестра и свояк работают — он на Мытищинском заводе, она на станции, имеют две рабочие карточки. У него на заводе обед. Зимой, говорит, обеды хорошие были, сейчас, правда, слабее. Ту добавку, которую за счет подсобного хозяйства имели, до лета не дотянули.
   — А почему вдвоем? Детей нет?
   — Почему нет? Есть. Только не на отцовских харчах, а в действующей — сами по первой норме там получают.
   — Где они там?
   — Дочь в дорожной службе, регулировщицей, а сына взяли в зенитную.
   — В зенитную — повезло, все же больше веры, что жив будет, — сказал Евстигнеев и осекся, вспомнил, что Серпилин не терпит, чтоб отвлекались за рулем.
   — А что сестра и свояк по карточкам получают? Хватает?
   — Как сказать, товарищ командующий. Хлеба по двум рабочим на двоих — тысяча двести граммов. Хлеба хватает. А в остальном не сказать, чтоб хорошо. Если б все, что в карточках обозначено, в точности давали… А то одно вместо другого: то вместо мяса яичный порошок, то вместо крупы картошку, то вместо сахара конфеты дадут. Кусок сахара — поколешь его, — и на утро и на вечер хватит, а конфету, как ее растянешь? И потом, как и когда получать? Он на производстве, она на станции, у него карточки в одном продмаге прикреплены, у ней — в другом. И тут стоять, и там стоять… А если сразу, когда объявят, не пойдешь — опять же риск: вдруг хотя и объявлено, а уже нет! Значит, пропали талоны…
   Гудков остановился на полуслове, наверно, решил, что развел лишнюю панихиду, и добавил другим, бодрым голосом:
   — А все же как-никак живут люди и не жалуются. Тем более считают: война теперь недолгая.
   «Живут-то живут, — подумал Серпилин, — и жалуются так редко, что шапку за это перед ними надо снять. А ты при своем генеральском положении если и не ешь на фронте по целым дням, лишь потому, что некогда об этом вспомнить. Живешь, освобожденный от мысли, чем набить желудок. И правильно: слишком много всего на твоих плечах, чтобы думать еще и об этом. А все же вспомнишь, как люди в тылу живут, и вроде неловко перед ними…»
   Гудков вдруг фыркнул за его спиной.
   — Анекдот, что ли, вспомнили?
   — Вот именно анекдот, товарищ командующий. Вспомнил, как свояк про посылку рассказывал. У него в Тамбове вдовая сестра живет, на служащей карточке. Так он для нее два месяца сухари сушил. А как отправить? Чтобы посылку отправить, надо талон иметь. А талон только военнослужащим дают, и не всякий запросто так его уступит. Так они с женой сперва сухари сушили, а потом еще месяц бутылки собирали. За десять пустых бутылок в магазине пол-литра водки дают. Бутылки набрали, пол-литра взяли, у одного стрелка железнодорожной охраны на талон обменяли и по этому талону сухари послали. Вот ведь какая канитель — смех сквозь слезы!
   После рассказа Гудкова об этих сухарях для вдовой сестры Серпилин непонятно даже почему вдруг представил себе свою собственную, давно умершую мать, без него и без отца, затерянно живущую где-то в глубоком тылу… Останься она жива, ей было бы сейчас семьдесят один год. Вспомнил, как мать в детстве изредка готовила им с отцом татарское блюдо — баур-тарак — запеченную в сальнике, мелко нарубленную баранью печенку с луком и яйцами. Готовила, но сама почему-то не ела, а любила сидеть рядом и смотреть, как едят они с отцом…
   — Рославль, — доложил Евстигнеев.
   Серпилин запомнил Рославль приветливым зеленым городком. На девятый день войны их эшелон остановился здесь, на станции, и никому еще не приходило в голову, что ехать осталось всего ничего до Могилева…
   Машина поднялась в гору по исковерканной булыжной мостовой. Главную улицу Рославля было не узнать; две стоявшие при дороге старые церкви разрушены. Одна избита снарядами и вся в дырах, у другой колокольня обрушилась горой битого кирпича: бомба ударила под самый корень.
   По обеим сторонам улицы все, что было деревянного, сгорело; среди пустырей полуразбитые каменные дома — нежилые и жилые, с пробоинами, на скорую руку залатанными кирпичом, взятым с других развалин.
   От прежнего уцелели только деревья, но и их стало меньше, чем раньше, — спилили на дрова.
   Серпилин хотел остановиться здесь, в Рославле, — размяться. Но раздумал. Лучше сделать это, выехав из города. Все же веселее.
   Едва миновали Рославль, как увидели впереди хвост колонны «студебеккеров» со 122-миллиметровыми орудиями на прицепах. Семь километров до переезда через железную дорогу все обгоняли и обгоняли эту колонну, но так и не обогнали.
   «Студебеккеры» были новые, орудия тоже. Судя по всему, к фронту двигалась артиллерийская дивизия прорыва, или вновь сформированная, или получившая новую материальную часть.
   Разгрузились там, в Рославле, а дальше шли своим ходом.
   Серпилин прикинул по часам: артиллерия шла по такому графику, чтобы немец не засек с воздуха. Как видно, разгружались еще прошлой ночью, день, рассредоточившись, ждали и двинулись дальше с таким расчетом, чтобы к прифронтовой полосе подойти в темноте, за ночь добраться до места, а к утру исчезнуть в лесах — как ничего и не было!
   Впереди показался переезд, мимо которого медленно полз, тоже в сторону фронта, к Кричеву, длинный состав с замаскированными на платформах «тридцатьчетверками». Машина Серпилина остановилась рядом с шедшим в голове артиллерийской колонны «виллисом». У шлагбаума стояли сошедшие с «виллиса» артиллеристы — два подполковника и майор.
   Увидев подъехавшего генерала, они издали откозыряли, но не подошли.
   И он не стал подзывать их — удержался от соблазна спросить, кто, куда и в чье распоряжение, тем более что отвечать ему на это не обязаны, даже напротив. Да и спрашивать, по сути, не о чем: раз выгрузились в Рославле и идут на Кричев, значит, поступят в распоряжение их фронта; а в какие пункты идут — проезжим генералам, будь ты хоть командарм, знать не положено. С этим у нас в последнее время порядок почти образцовый.
   Посидев в машине, он все же вышел размяться, но пошел в другую сторону, а не в ту, где стояли офицеры. От долгой езды побаливала голова, но чувствовал себя лучше, чем ожидал. И это радовало: действительно подлечили, время не потерял.
   Интересно, кто его встретит там, на развилке, за Кричевом, и какие новости сообщит? В душе хотелось, чтоб Захаров. Бывает, что и дольше живут на войне бок о бок командарм с членом Военного совета, а все не притрутся друг к другу. Приходилось слышать про такое. А они с Захаровым и не притирались, само собой вышло.
   Когда Серпилин вернулся к «виллису», Гудков и Евстигнеев уже поменялись местами: Гудков сидел за баранкой, а Евстигнеев — сзади.
   Мимо шлагбаума, громыхая на стыках и вдавливая в насыпь шпалы, тянулись последние платформы с танками.
   За переездом километра три проскочили быстро и опять потащились черепашьим шагом, то и дело съезжая на обочину, обгоняя еще один артиллерийский полк на «студебеккерах». У этого материальная часть уже побывала в боях. На кузовах машин, на лафетах и щитах орудий царапины, вмятины, следы осколков.