Страница:
Да, вот это можно было слушать по-немецки: «майне камераден». «А ринге ум Киев» и «небен Прилюкки» почему-то нельзя было слушать. Это можно, а то нельзя!
— Надо было все же отправить товарища Шелля в медсанбат, — сказал Завалишин. — Он плохо себя чувствует, а особой нужды в нем, думаю, больше не будет.
Ильин заставил себя посмотреть на немца. Тот и правда еле стоял на ногах. Но Ильин заметил это лишь теперь, после слов Завалишина. Он вообще не привык замечать таких вещей: раз остался в строю, значит, остался!
В глубине леса раздался сильный взрыв и за ним через несколько секунд второй, такой же.
— Взорвал, гад! — крикнул Ильин, уже понимая, что опростоволосился, не обговорил с немецким майором, что они обязаны сдать в исправности оба оставшихся у них «фердинанда». А теперь немцы взорвали их; ничего другого эти взрывы значить не могли.
Ильин злился на этого немецкого майора, который в последний момент все-таки обдурил его, Ильина. Злился, хотя знал, что сам на его месте как раз так бы и поступил.
«Ладно, мы с тобой еще поговорим», — с неостывшим раздражением подумал Ильин, увидев немцев, выходивших на опушку с белыми флагами.
Но говорить с немецким майором уже не пришлось. Комбат доложил, что немцев вывел капитулировать и построил на опушке не этот майор, а какой-то другой, оставшийся командовать после него полковник. А говоривший с Ильиным майор, условясь о капитуляции своих подчиненных, приказал взорвать штурмовые орудия и сам застрелился в лесу, возле них.
«Вот так и бывает, — вспомнив собственные переживания в двух окружениях, подумал Ильин об этом майоре. — Кто сильнее характером, тот и идет до конца…»
…Когда Синцов увидел Ильина, с капитуляцией все уже кончилось. Оружие полосой лежало вдоль опушки, а немцы, вытянувшись в колонну, шли под конвоем нескольких автоматчиков через поляну, по ржи, мимо трупов.
Немца из комитета «Свободная Германия» только что отправили на полуторке в медсанбат. Завалишин вернулся обратно, в первый батальон, где находился с утра, но еще не закончил одного деликатного дела.
— Опоздал! — сказал садившийся на свой трофейный мотоцикл Ильин, увидев Синцова и считая, что тот прибыл в полк в прежней роли офицера оперативного отдела — узнали о новой попытке немцев прорваться и срочно прислали, возможно даже на самолете…
Но Синцов, остановись в двух шагах и приложив руку к пилотке, отчеканил служебным голосом:
— Товарищ подполковник, разрешите доложить: начальник штаба триста тридцать второго стрелкового полка майор Синцов к месту службы прибыл!
— Всего на немного не поспел к красивому бою, — сказал Ильин, выслушав рапорт Синцова. — Устно уже донес в дивизию, а письменно еще нет. — И, усмехнувшись, добавил: — Дело поправимое, где начальник штаба писучий, там и история полка после него останется…
Они сели там же, где Ильин сидел перед боем, спустив ноги в тот же самый окоп; Ильин показывал на местности, что и как было, а Синцов, проставляя пункты и формулируя, записывал это в виде готового донесения.
Так заново началась их совместная служба.
Дописав донесение, Синцов сказал, что только здесь, в полку, от Дудкина узнал, что нет в живых Василия Алексеевича Чугунова.
— Даже Насонов там, в дивизии, ничего мне не сказал.
— Наверно, не пришло в голову, что ты не знаешь. Жизнь быстро идет! Сегодня жив — завтра убит, а послезавтра считается — уже пора привыкнуть, что нету! Вечером, когда хоронили его, гляжу, лежит в своей солдатской шинели. Ниже пояса гусеницей переехало, а голова целая, и шинель как была на два верхних крючка застегнута, так и осталась. Его, если помнишь, малярия, бывало, трясла, и в тот день тоже. Как с утра застегнул шинель на крючки, так в ней и помер. Не хотел носить офицерской шинели с отворотами. И погоны нашивал и перешивал все на ту же, солдатскую… И капитанские и майорские. Говорил: на крюках удобнее! Рассчитывал до конца войны ее доносить…
Ильин откашлялся и вернулся к полковым делам; подозвал комбата — познакомить с новым начальником штаба.
Познакомив, спросил:
— Кто у вас пленных повел?
— Гуреев.
— Про расписку строго ему сказал, не как в тот раз?
— Не повторим ошибки, товарищ подполковник.
— А то они в головокружении от успехов на одну группу пленных расписку взяли, а на другую — нет, и вышло, что сто человек на счет полка не записано. Как начальник штаба, учти на будущее! Пленные, как и денежки, счет любят!
Приказание полку, после утреннего боя, оставалось прежнее; находиться в готовности на занятом рубеже. Знакомя Синцова с полковым хозяйством, Ильин внимательно наблюдал за ним. То, что Синцов пошел в адъютанты, внесло в прежнее отношение Ильина к своему бывшему комбату тень недоверия: уж не настраивался ли на легкую жизнь и не явился ли теперь в строй только потому, что эта легкая жизнь по несчастному стечению обстоятельств оборвалась? Бывает с людьми и так: хотят одного, а соглашаются на другое. Ильин не доверял таким.
Синцов почувствовал оттенок этого недоверия, но не захотел объясняться. С таким человеком, как Ильин, личные отношения — результат деловых. Справишься с делом — растает и лед. А не справишься — словами не растопишь.
Они побывали в двух батальонах и у минометчиков. Остальное отложили на завтра. Ездили и на немецком мотоцикле, который Ильин хвалил за проходимость и верхом. Конь у Ильина остался тот же, что был весной, такой же сытый и гладкий, несмотря на тяготы наступления.
Человек, который, подобно Синцову, был на войне и командиром роты и комбатом, в общем-то знает, что такое полковое хозяйство, и притом знает снизу. А снизу виднее. Знал он полковое хозяйство и сверху — как офицер оперативного отдела, бывал в полках. Но и «снизу» и «сверху», даже вместе взятые, — еще не все. Начальником штаба полка он все-таки не был. И, не желая совершать оплошностей в новом для себя положении, знакомился с полковым хозяйством, стремясь ничего не упустить, записывая в тетрадку.
А когда почувствовал, что Ильин недоволен задержками, посмотрел ему в глаза.
— Лучше записать, чем переспрашивать. Первый день начальником штаба, и не хочу делать вид, что все знаю.
Только после этих слов Ильин заговорил о том, о чем думал полдня.
— Сам попросился к нам?
— К вам — нет. Так вышло, что именно к вам. А вообще попросился.
— Когда? После его гибели?
— Еще до этого.
Ильин хотел спросить: как так, еще до этого? Но удержался.
Когда вернулись на командный пункт, Дудкин доложил, что изменений в обстановке нет, сдались еще три мелкие группы, всего только двадцать два человека.
— Заелись, — сказал Ильин. — Всего только… Бывало, за одним пленным ходим, ходим, по пять ночей подряд… — Он проговорил эти последние слова с трудом, удержав зевоту. — Засыпаю. Утром считал, что навеки выспался, а сейчас снова тянет. Лягу на час. Если что — будите!
И ушел в палатку.
— Вот так всегда, — сказал Дудкин, проводив глазами Ильина. — Дохаживает до последнего.
Они проставили в уже подготовленную Синцовым вечернюю сводку общее число пленных за день: семьсот семь человек. Указали свои потери: двенадцать убитых и тридцать семь раненых. Синцов подписал, и Дудкин отправил сводку нарочным на таком же, как у Ильина, трофейном мотоцикле с коляской.
Пока Ильин спал, Синцов позвонил начальникам штабов соседних полков, представился по телефону и обменялся сведениями об обстановке. Вслед за этим позвонил Завалишин. Узнав, что Ильин спит, а у телефона Синцов, сказал:
— Здравствуй, Ваня! Уже слыхал, что ты здесь. Рад! Командира полка не буди, но, как встанет, передай: задержусь еще на полтора часа. Причину он знает.
Сказал «рад», но голос был озабоченный.
Наступила пауза, никто больше не звонил, и самим звонить не было необходимости. Дудкин сказал, что спать Синцову приготовлено в одной палатке с ним. Чемодан уже отнесли туда.
— Может, и вы отдохнете?
Но Синцову спать не хотелось, да и неудобно было, пока не проснется командир полка.
Ильин, вышел из палатки ровно через час. Проснулся сам и выглядел так, словно и не спал.
Услышав о звонке Завалишина, кивнул, позвал Ивана Авдеевича, чтоб приготовил покушать, и сел на телефон. Позвонил подряд трем комбатам и каждому повторил одно и то же: приказание пока прежнее — в глубь леса не продвигаться, но надо все же послать перед собой усиленную разведку, чтобы к наступлению темноты вернулась и доложила. Распорядился, чтоб в разведгруппы включили побольше людей из партизанского пополнения: «Погоны новые, а вояки старые — каждый куст в этом лесу знают!»
Ильина томило бездействие. И он, не переходя той грани, за которой начинается прямое нарушение приказа, вносил в него свои поправки.
Под деревьями, за палаткой, где спал Ильин, стоял врытый в землю столик с двумя скамейками для всего: и для работы и для еды. За этим столиком и ужинали вдвоем с Синцовым. Ели теплую кашу с мясной подливой и пили горячий чай. Про водку Ильин спросил в начале ужина:
— Наркомовскую норму будешь?
Но Синцов ответил, что одному нет охоты.
— Тем лучше. Весной, когда был у нас, сказал тебе; поработаем над полком, сделаем лучшим в армии. Помнишь?
— Помню.
— Зависит от нас. Другие любят Лазаря петь: то не туда его поставили, то плохое пополнение дали… А я не люблю — куда поставили, туда поставили, кого дали, того дали; делай, что от тебя самого зависит! Как в старой солдатской песне: «Всем задачу боевую исполнять надо всегда, надо связь держать по фронту, слышать, видеть впереди!»
Ильин впервые за все время улыбнулся.
— Не слыхал этой песни, — сказал Синцов.
— Мне ее повозочный рассказал, девяностого года рождения. Там в ной и другие хорошие поучения есть: «Если ранят тебя больно, отделенному скажи, отползи назад немного, рану сам перевяжи. Если есть запас патронов, их товарищу отдай. А винтовку, трехлинейку, никому не оставляй…» Индивидуальных пакетов в то время не было, я пробовал сам в нее вставить про индивидуальный пакет — не вставляется. Был бы у нас с тобой, как в Сталинграде, Рыбочкин, сразу вставил, сочинил бы… — сказал Ильин. И, вспомнив оставшегося под Белгородом без ноги Рыбочкина, вдруг спросил: — Скажи откровенно, тебе с рукой твоей не будет трудно?
— Будет трудно — скажу откровенно.
— А что с женой?
Синцов посмотрел на него. После того весеннего разговора с Ильиным о Тане столько всего было, что неизвестно, с чего начать и чем кончить. Лучше не начинать.
Помолчав, он ответил, что Таня шесть дней назад ранена осколком гранаты и сейчас — в тыловом госпитале. Где — пока неизвестно.
— Тяжело?
— Нет, не тяжело.
— Тогда еще терпимо. В первый раз?
— Нет, во второй.
Ильин покачал головой и сказал о немцах:
— Вот берем, берем их в плен. А они женщину ручной гранатой…
И в этих его словах, почти выкрике, было все, что накопилось, пока шел обратно, на запад, среди повсеместного разорения и неизмеримого людского горя, которое все равно оставалось горем, несмотря на все наши победы и все немецкие поражения.
Завалишин появился как-то неслышно. Подошел и стоял молча.
— Иногда не могу про них спокойно, — оглянувшись и заметив его, сказал Ильин, словно ожидал возражений.
Но Завалишин не возразил. Вздохнул и сказал:
— Сам, бывает, не могу… — И, обнявшись с Синцовым, сел за стол.
— Поужинай, — сказал Ильин.
— Не хочу. Настроения нет.
— Тогда чаю попей. Закончили?
— Закончили.
— Подтвердилось то, что старик говорил?
— Полностью.
— Почему вы так долго? — спросил Ильин.
— А они тогда, в сорок первом, когда закапывали, документы с тела сняли. Сначала хотели у себя оставить, а потом побоялись и тоже закопали там же, вблизи, в солдатском котелке. Но одно дело — тело найти, а другое — котелок.
— А тело как сохранилось?
— Ну как оно могло за три года сохраниться?.. — вздохнул Завалишин. — Но одежда местами целая осталась — китель, фуражка, часть околышка. А руки, как старик тогда ему на груди по-православному сложил, так и лежат поверх кителя. Кости, конечно.
Ильин повернулся к плохо понимавшему их разговор Синцову:
— Я тебе еще не сказал, считал, зачем, пока не подтвердится. Он тут, — Ильин кивнул на Завалишина, — полдня одним особым делом занимался вместе с Евграфовым. Вчера, глядя на ночь, пришел к нам дед, лесник, не сам лесник, самого лесника немцы на сосне повесили, а отец его, который еще до войны на пенсию вышел, вовсе старый. Рассказал, что в начале войны, когда тут бои были, убитого генерала в лесу нашел. Одного. В трехстах шагах от танка «KB», который на опушке сгорел. Ноги до колен обожженные, а выше — целый. То ли его бойцы оттащили в чащу и еще живого там спрятали, то ли все погибли, а он сам заполз, но только немцы его так и не нашли, а старик захоронил и сказал нам, что могилу покажет. Так я говорю? — переспросил Ильин у Завалишина. — Ты с ним больше меня говорил, лучше знаешь.
— Так, — подтвердил Завалишин.
— Вот он вместе с уполномоченным и занимался, — кивнул Ильин на Завалишина. — Никто этого не знал, а дед вышел из лесу и сказал. Нам первым.
— Я уже спрашивал его, когда копали, — сказал Завалишин, — почему же вы, дед Антось, партизанам этого не сообщили?
— А как он объяснил? — спросил Ильин.
— Говорит, сын покойный сам до партизан пошел, а мне наказал: никому ничего не сообщай, пока все наше войско обратно не придет. Когда все войско придет, тогда и откроешь.
— Долго ему ждать пришлось, — сказал Ильин. — Генерал-майор?
— Да. Одна петлица истлела, а на другой звездочки остались, только поржавели. А на ордене Красного Знамени даже эмаль не облупилась.
— И документы нашли? — спросил Ильин.
— В том-то и дело, что нашли, — сказал Завалишин. Сказал как-то непонятно, словно лучше было не находить этих документов. И, понизив голос, назвал фамилию генерала, которую по сорок первому помнили и Ильин и Синцов. Фамилия эта была тогда в одном, всем памятном приказе, где объявлялось, что человек этот, бросив свои войска, перешел к немцам. А устная молва добавляла, что не просто перешел, а уехал к ним на танке.
Оказывается, в слухах про танк была доля правды. А все остальное — вымысел кого-то бежавшего, спасшегося, может быть, бросившего других в беде; вымысел, превратившийся потом по неведению в приказ и сделавший презираемым имя погибшего человека.
— Умер, наверно, от раны в грудь. Ноги сожженные и в груди рана, — сказал Завалишин. — Так старик объясняет, видел все это, когда хоронил. Врачи разберутся. Из медсанбата и из госпиталя комиссию врачей прислали. Из корпуса начальник Евграфова приехал, Бережной явился, пять машин — целая свадьба!
— А где Евграфов? — спросил Ильин.
— Поехал сопровождать, — хмуро сказал Завалишин. — Погрузили все в машину и старика пригласили с собой. Думал, и меня возьмут, но миновала чаша сия. Обошлись Евграфовым.
— А чего ты так, — подняв глаза на Завалишина, спросил Ильин, — как будто что-то плохое открылось. Я, например, считаю, что тут ничего плохого, кроме хорошего. Имели про него сведения, что к немцам перешел, а оказывается — убитый в бою. Все честь по чести.
— Все равно, — сказал Завалишин, — только не знаю, что теперь с тем приказом будет. Возможно, не захотят его пересматривать, возвращаться, не допускаешь такой мысли?
Такой мысли не хотелось допускать ни Ильину, ни Синцову, но они оба, услышав этот вопрос, молчали, потому что ответить, что не допускают, не могли.
— Наша роль в этом деле закончена, — сказал Завалишин. — И лично я в разговоры — кто, что, какие документы и на чье имя нашли — ни с кем вступать не намерен. Только вам двоим сказал. Нашли и нашли, сдали и сдали, а дальше — не моего ума дело.
— Странно это от тебя слышать. Обычно, про что ни заговори, считаешь, что твоего ума дело.
— Странно или не странно, а вот так. Обычно — одно, а в данном случае — другое.
Наступило долгое молчание.
— А я бы, моя воля, приказ в этой его части, даже и не думая, отменил, — сказал Ильин. — Кому от этого плохо было бы?
Завалишин ничего не ответил, а Синцов подумал, что Ильин прав. Так оно и должно быть, как он сказал. И вдруг вспомнил Серпилина тогда, в сорок первом, при прорыве из окружения, когда его, тяжело раненного, все-таки вынесли из боя солдаты. И он лежал на шинели с ромбами на петлицах, одним поколупанным, а другим вырезанным из околыша фуражки, и с орденом Красного Знамени, как у этого генерала, которого нашли сегодня… Почему одно на войне выходит, а другое не получается, хотя люди каждый раз почти одинаково стараются, чтобы все получилось? Загадок на войне много, о некоторых даже представления не имеем, как с этим генералом, тело которого откопали. Такие загадки, как мины замедленного действия, закопаны глубоко, и неизвестно, когда обнаружат себя…
«И все ли верно потом разгадают, тоже вопрос», — подумал Синцов, незаметно для себя перейдя от мыслей о настоящем к мысли о будущем. В этом будущем занимали свое место и люди, которых уже не было. Но хотя их уже не было, что-то сохранившееся от них переходило в будущее. Какая-то часть их прижизненной силы и нравственного значения, оказывается, не умерла вместе с ними, а продолжала существовать и влияла сейчас на мысли Синцова о его собственном будущем и о будущем вообще, о том, что после войны все должно быть хорошо и справедливо. И, наоборот, что все смущавшее его душу в начале войны, что всего этого после войны не должно быть и не будет.
Была твердая вера в это. И частью этой веры в будущее была неумершая вера в умершего человека — в Серпилина.
Все трое по-прежнему молчали. Ильин налил себе еще полкружки чаю.
— Перешел на чай, — кивнул на Ильина Завалишин. — Допил неделю назад весь свой компот.
Но Ильин ничего не ответил. Не имел настроения шутить.
— Товарищ подполковник, — издали крикнул Дудкин, — у телефона комбат-два, просит лично вас.
Ильин пошел к телефону. Было слышно, как он говорит:
— Ясно. Мне все ясно.
Его негромкий голос доносился так четко, что из-за этого вдруг с особенной силою почувствовалась тишина. Нигде, даже далеко, не стреляли.
Впервые за много времени Синцову вдруг показалось, что он когда-нибудь еще напишет об этой войне. Сам напишет. Даже неизвестно, что толкнуло на эти мысли, может быть, то, что застал сегодня в полку корреспондента из армейской газеты, который приехал вскоре после боя и, наверно, еще и сейчас где-то в темноте ходил и расспрашивал людей, как они воевали…
В черноте ночи, над лесом, там, где днем был бой, взлетев в небо, зажглась далекая ослепительно белая осветительная ракета. Зажглась, как в первую ночь войны, около Минского шоссе. Тогда она висела прямо над Синцовым, держа его распластанным на земле под своим томительным белым светом. А сейчас горела над лесом, над погибшими немцами. Но все равно в этом ее далеком горении было и сейчас что-то томительное, напоминавшее о всей длине пути оттуда, из сорок первого, сюда — в сорок четвертый…
Синцов смотрел вдаль, на эту ракету, до тех пор, пока она не погасла, отгорев свой томительный срок.
— Если немцы пустили — непонятно для чего, — сказал Завалишин. — Скорей кто-нибудь из наших пальнул трофейной…
Ильин возвратился, но за стол не сел, от возбуждения был весь как на винтах.
— Курнаков докладывает, что его усиленная разведка, пройдя полтора километра, встретилась с передовыми частями шестьдесят седьмого корпуса. Прочесали лес и вошли зуб в зуб. Выходит — все! Немцев в котле больше нету. А мы были на фронте, оказались в тылу. В последний день с последним котлом закончили. Опять как в Сталинграде! Не слыхал перед отъездом там у вас, в оперативном отделе, хотя бы краем уха, куда нас дальше думают?
— Не слыхал, — сказал Синцов. — О таких вещах в оперативном отделе вслух не думают…
Многие люди задавали себе тот же вопрос, который Ильин задал Синцову. Задавали, но пока не могли ответить. Только два человека во всей армии — Бойко и Захаров, возвращавшиеся этой ночью из штаба фронта, уже знали ответ.
Батюк вызвал их, чтобы сообщить: после ликвидации котла армию перебрасывают на соседний фронт. На переброску дается очень мало времени, дорог каждый час, поэтому и вызвал ночью, а, не утром. Отдавать свою армию, да еще ту, которой когда-то сам командовал, в другой фронт Батюку было жалко, и он так прямо и сказал об этом, выразился даже: «в чужой фронт».
Проведя новую разграничительную линию между фронтами, ему взамен взятой давали другую армию. Но Батюк, конечно, хотел бы и другую получить и эту не отдавать.
Прощаясь, сказал:
— Здесь у меня показали себя хорошо. Посмотрим, как покажете себя там, у соседа.
Не удержался от этого — ревновал!
Ехать от Батюка к себе домой было далеко; две другие входившие во фронт армии наступали уже за Минском, и штаб фронта оказался на семьсот километров западнее, чем штаб их армии, воевавшей с окруженными в котле немцами. Завершение этой операции в последнее время считалось вопросом дней и часов, и Батюк, хотя и поздравил на прощание, особенно на этом не задерживался. Все его внимание теперь было не там, где добивали котел, а там, где две его армии продолжали идти на запад.
— Закончить закончили, но особых поздравлений не услышали, — усмехнулся Захаров, когда они с Бойко подходили к машинам.
Ехали каждый на своей.
Захаров приказал водителю идти за машиной командующего с интервалом в триста метров, чтобы не глотать пыль. Он думал о том же, о чем вспоминал сегодня Ильин в этой вдруг наступившей тишине. Вспомнил о Сталинграде и бывшем Донском фронте, о всех сталинградских армиях, которые заставили в ту зиму капитулировать Паулюса. Где они теперь, после того как прошли по полторы, по две тысячи километров от Сталинграда? Об одной уже давно не слышно, — спрятана где-то в резерве, а остальные — веером по всем фронтам: одна армия на Прибалтийском направлении, две подходят к границам Польши, две на юге, у них впереди — Балканы… А наша отсюда, из Белоруссии, пойдет теперь в Литву, а за Литвой — Восточная Пруссия…
Переброска на новое направление — дело трудоемкое, работы будет много. С утра Бойко начнет вгонять в пот и штаб армии и штаб тыла! Еще перед обратной дорогой позвонил Артемьеву, чтобы завтра в семь утра вызвал всех, кого надо.
Захаров удерживал себя от напрасных сравнений. При жестком характере Бойко охотников сравнивать его с Серпилиным и так хватает. Но делу это мало помогает.
Для политработника важней другое: постараться понять человека и, поняв, пойти навстречу хорошему в нем и стать поперек плохому. Особенно плохого, такого, в чем надо становиться поперек, у нового командующего нет. Но слишком официален, слишком сух с людьми. А когда человек властный, то его сухость сразу бросается в глаза, а его справедливость остается в тени. А хорошее в Бойко то, что он живет только делом, и никто не может угодить ему ничем, кроме хорошо сделанного дела, и никакие привходящие обстоятельства не могут расположить его к человеку или оттолкнуть — только дело! Тем, у кого дело занимает столько же места в жизни, сколько у самого Бойко, работать с ним можно. А тем, у кого меньше, трудно.
Дела у Бойко идут хорошо, не хуже, чем при Серпилине. И это говорит не только в пользу Бойко, но и в пользу Серпилина. Хорошо руководит людьми и делом не тот, после чьего ухода все сразу разваливается, а тот, после ухода которого все остается как было. Только дураки думают наоборот!
На въезде в деревню, где теперь располагался КП армии, догнали «виллис» командующего. Бойко нетерпеливо ходил взад и вперед около него.
— Поджидаю вас. На целых пять минут отстали, — сказал он Захарову. — Хотел вас спросить: чаю попьем? У меня.
Приглашение было необычным. Ужинали вместе в столовой Военного совета, а пьет ли Бойко на ночь чай или не пьет, Захаров даже не знал. Однако раз зовет, согласился.
Но когда зашли в избу, чаю пить не стали. Бойко достал бутылку коньяка, два стакана, молча открыл бутылку, налил коньяку Захарову и себе и поднялся за столом во весь свой рост.
— Помянем Федора Федоровича. Сегодня с последним выстрелом завершили его операцию.
Бойко одним духом выпил коньяк, сел, откинулся на стуле, и по непривычно взволнованному выражению его лица Захаров понял, что дело не просто в том, что он отдает должное Серпилину, а еще и в том, что сегодня кончил доделывать начатое другим и с этого дня дальше все будет уже его. За операции, которые им предстоят, ответчик уже он — от начала и до конца. Сказав о Серпилине, нажал на слово «его!». «Его операция!» А про следующую подумал: «Моя!»
Подождав, пока Захаров допьет, Бойко потянулся длинной рукой за стоявшим у стены на полу портфелем, достал из него конверт, а из конверта — лист карты-пятисотки, по которой воюют командиры полков и комбаты, — на столе у командующего армией она редкая гостья. На обрезе карты стоял гриф: «Лист 29/31. Домачево. Госграница».
Захаров посмотрел на этот лист-пятисотку с грифом «Домачево» и без объяснений понял, что Бойко начинал воевать по этому квадрату карты. Где начинал войну Бойко, исполняя обязанности командира полка, Захаров знал и раньше; не знал только, что возит за собой всю войну эту пятисотку.
Показав Захарову карту, Бойко снова спрятал ее в конверт и положил в портфель. И только после этого сказал:
— Пока воевали здесь, на Минском направлении, считал, что попаду на этот квадрат. А теперь уже не понадобится! Раз поступаем в распоряжение соседа справа, направление будет на Восточную Пруссию, другого не предвижу. По вчерашней сводке осталось до нее сто сорок километров, если по прямой.
— На юге, чувствуется, тоже скоро начнем, — сказал Захаров.
— Логика подсказывает, что так. Освобождение России заканчиваем. Дальше Европа, — сказал Бойко и, закрыв портфель, щелкнул замками.
Хотя сам был украинец и освобождал Белоруссию, но сказал обо всем вместе, как о России, все разом вложил в это одно понятие, как в ту пору делали и другие, воевавшие на всех фронтах русские и нерусские люди.
Слово «Европа», сказанное Бойко сразу же после слова «Россия», даже как-то поразило Захарова, прозвучало непривычно. Говорили «народы Европы», говорили «там, в Европе». Совсем недавно это было еще слишком далеко, чтобы говорить вот так, как сказал сейчас Бойко, — не все, что сами делали, сразу доходит до собственного сознания! А на самом деле так оно и есть: освободим себя, начнем освобождать от фашистов остальную Европу. Как же еще? Какими другими словами сказать об этом?
— Все чаще думаю о том, какая будет жизнь после войны, — сказал Захаров.
— А я пока не думаю, — сказал Бойко. — Некогда.
— А я думаю, — повторил Захаров. — Раз нигде во всем мире не стреляют, наверно, будет с отвычки казаться, что наступила вечная жизнь. Особенно в первые дни…
— Надо было все же отправить товарища Шелля в медсанбат, — сказал Завалишин. — Он плохо себя чувствует, а особой нужды в нем, думаю, больше не будет.
Ильин заставил себя посмотреть на немца. Тот и правда еле стоял на ногах. Но Ильин заметил это лишь теперь, после слов Завалишина. Он вообще не привык замечать таких вещей: раз остался в строю, значит, остался!
В глубине леса раздался сильный взрыв и за ним через несколько секунд второй, такой же.
— Взорвал, гад! — крикнул Ильин, уже понимая, что опростоволосился, не обговорил с немецким майором, что они обязаны сдать в исправности оба оставшихся у них «фердинанда». А теперь немцы взорвали их; ничего другого эти взрывы значить не могли.
Ильин злился на этого немецкого майора, который в последний момент все-таки обдурил его, Ильина. Злился, хотя знал, что сам на его месте как раз так бы и поступил.
«Ладно, мы с тобой еще поговорим», — с неостывшим раздражением подумал Ильин, увидев немцев, выходивших на опушку с белыми флагами.
Но говорить с немецким майором уже не пришлось. Комбат доложил, что немцев вывел капитулировать и построил на опушке не этот майор, а какой-то другой, оставшийся командовать после него полковник. А говоривший с Ильиным майор, условясь о капитуляции своих подчиненных, приказал взорвать штурмовые орудия и сам застрелился в лесу, возле них.
«Вот так и бывает, — вспомнив собственные переживания в двух окружениях, подумал Ильин об этом майоре. — Кто сильнее характером, тот и идет до конца…»
…Когда Синцов увидел Ильина, с капитуляцией все уже кончилось. Оружие полосой лежало вдоль опушки, а немцы, вытянувшись в колонну, шли под конвоем нескольких автоматчиков через поляну, по ржи, мимо трупов.
Немца из комитета «Свободная Германия» только что отправили на полуторке в медсанбат. Завалишин вернулся обратно, в первый батальон, где находился с утра, но еще не закончил одного деликатного дела.
— Опоздал! — сказал садившийся на свой трофейный мотоцикл Ильин, увидев Синцова и считая, что тот прибыл в полк в прежней роли офицера оперативного отдела — узнали о новой попытке немцев прорваться и срочно прислали, возможно даже на самолете…
Но Синцов, остановись в двух шагах и приложив руку к пилотке, отчеканил служебным голосом:
— Товарищ подполковник, разрешите доложить: начальник штаба триста тридцать второго стрелкового полка майор Синцов к месту службы прибыл!
— Всего на немного не поспел к красивому бою, — сказал Ильин, выслушав рапорт Синцова. — Устно уже донес в дивизию, а письменно еще нет. — И, усмехнувшись, добавил: — Дело поправимое, где начальник штаба писучий, там и история полка после него останется…
Они сели там же, где Ильин сидел перед боем, спустив ноги в тот же самый окоп; Ильин показывал на местности, что и как было, а Синцов, проставляя пункты и формулируя, записывал это в виде готового донесения.
Так заново началась их совместная служба.
Дописав донесение, Синцов сказал, что только здесь, в полку, от Дудкина узнал, что нет в живых Василия Алексеевича Чугунова.
— Даже Насонов там, в дивизии, ничего мне не сказал.
— Наверно, не пришло в голову, что ты не знаешь. Жизнь быстро идет! Сегодня жив — завтра убит, а послезавтра считается — уже пора привыкнуть, что нету! Вечером, когда хоронили его, гляжу, лежит в своей солдатской шинели. Ниже пояса гусеницей переехало, а голова целая, и шинель как была на два верхних крючка застегнута, так и осталась. Его, если помнишь, малярия, бывало, трясла, и в тот день тоже. Как с утра застегнул шинель на крючки, так в ней и помер. Не хотел носить офицерской шинели с отворотами. И погоны нашивал и перешивал все на ту же, солдатскую… И капитанские и майорские. Говорил: на крюках удобнее! Рассчитывал до конца войны ее доносить…
Ильин откашлялся и вернулся к полковым делам; подозвал комбата — познакомить с новым начальником штаба.
Познакомив, спросил:
— Кто у вас пленных повел?
— Гуреев.
— Про расписку строго ему сказал, не как в тот раз?
— Не повторим ошибки, товарищ подполковник.
— А то они в головокружении от успехов на одну группу пленных расписку взяли, а на другую — нет, и вышло, что сто человек на счет полка не записано. Как начальник штаба, учти на будущее! Пленные, как и денежки, счет любят!
Приказание полку, после утреннего боя, оставалось прежнее; находиться в готовности на занятом рубеже. Знакомя Синцова с полковым хозяйством, Ильин внимательно наблюдал за ним. То, что Синцов пошел в адъютанты, внесло в прежнее отношение Ильина к своему бывшему комбату тень недоверия: уж не настраивался ли на легкую жизнь и не явился ли теперь в строй только потому, что эта легкая жизнь по несчастному стечению обстоятельств оборвалась? Бывает с людьми и так: хотят одного, а соглашаются на другое. Ильин не доверял таким.
Синцов почувствовал оттенок этого недоверия, но не захотел объясняться. С таким человеком, как Ильин, личные отношения — результат деловых. Справишься с делом — растает и лед. А не справишься — словами не растопишь.
Они побывали в двух батальонах и у минометчиков. Остальное отложили на завтра. Ездили и на немецком мотоцикле, который Ильин хвалил за проходимость и верхом. Конь у Ильина остался тот же, что был весной, такой же сытый и гладкий, несмотря на тяготы наступления.
Человек, который, подобно Синцову, был на войне и командиром роты и комбатом, в общем-то знает, что такое полковое хозяйство, и притом знает снизу. А снизу виднее. Знал он полковое хозяйство и сверху — как офицер оперативного отдела, бывал в полках. Но и «снизу» и «сверху», даже вместе взятые, — еще не все. Начальником штаба полка он все-таки не был. И, не желая совершать оплошностей в новом для себя положении, знакомился с полковым хозяйством, стремясь ничего не упустить, записывая в тетрадку.
А когда почувствовал, что Ильин недоволен задержками, посмотрел ему в глаза.
— Лучше записать, чем переспрашивать. Первый день начальником штаба, и не хочу делать вид, что все знаю.
Только после этих слов Ильин заговорил о том, о чем думал полдня.
— Сам попросился к нам?
— К вам — нет. Так вышло, что именно к вам. А вообще попросился.
— Когда? После его гибели?
— Еще до этого.
Ильин хотел спросить: как так, еще до этого? Но удержался.
Когда вернулись на командный пункт, Дудкин доложил, что изменений в обстановке нет, сдались еще три мелкие группы, всего только двадцать два человека.
— Заелись, — сказал Ильин. — Всего только… Бывало, за одним пленным ходим, ходим, по пять ночей подряд… — Он проговорил эти последние слова с трудом, удержав зевоту. — Засыпаю. Утром считал, что навеки выспался, а сейчас снова тянет. Лягу на час. Если что — будите!
И ушел в палатку.
— Вот так всегда, — сказал Дудкин, проводив глазами Ильина. — Дохаживает до последнего.
Они проставили в уже подготовленную Синцовым вечернюю сводку общее число пленных за день: семьсот семь человек. Указали свои потери: двенадцать убитых и тридцать семь раненых. Синцов подписал, и Дудкин отправил сводку нарочным на таком же, как у Ильина, трофейном мотоцикле с коляской.
Пока Ильин спал, Синцов позвонил начальникам штабов соседних полков, представился по телефону и обменялся сведениями об обстановке. Вслед за этим позвонил Завалишин. Узнав, что Ильин спит, а у телефона Синцов, сказал:
— Здравствуй, Ваня! Уже слыхал, что ты здесь. Рад! Командира полка не буди, но, как встанет, передай: задержусь еще на полтора часа. Причину он знает.
Сказал «рад», но голос был озабоченный.
Наступила пауза, никто больше не звонил, и самим звонить не было необходимости. Дудкин сказал, что спать Синцову приготовлено в одной палатке с ним. Чемодан уже отнесли туда.
— Может, и вы отдохнете?
Но Синцову спать не хотелось, да и неудобно было, пока не проснется командир полка.
Ильин, вышел из палатки ровно через час. Проснулся сам и выглядел так, словно и не спал.
Услышав о звонке Завалишина, кивнул, позвал Ивана Авдеевича, чтоб приготовил покушать, и сел на телефон. Позвонил подряд трем комбатам и каждому повторил одно и то же: приказание пока прежнее — в глубь леса не продвигаться, но надо все же послать перед собой усиленную разведку, чтобы к наступлению темноты вернулась и доложила. Распорядился, чтоб в разведгруппы включили побольше людей из партизанского пополнения: «Погоны новые, а вояки старые — каждый куст в этом лесу знают!»
Ильина томило бездействие. И он, не переходя той грани, за которой начинается прямое нарушение приказа, вносил в него свои поправки.
Под деревьями, за палаткой, где спал Ильин, стоял врытый в землю столик с двумя скамейками для всего: и для работы и для еды. За этим столиком и ужинали вдвоем с Синцовым. Ели теплую кашу с мясной подливой и пили горячий чай. Про водку Ильин спросил в начале ужина:
— Наркомовскую норму будешь?
Но Синцов ответил, что одному нет охоты.
— Тем лучше. Весной, когда был у нас, сказал тебе; поработаем над полком, сделаем лучшим в армии. Помнишь?
— Помню.
— Зависит от нас. Другие любят Лазаря петь: то не туда его поставили, то плохое пополнение дали… А я не люблю — куда поставили, туда поставили, кого дали, того дали; делай, что от тебя самого зависит! Как в старой солдатской песне: «Всем задачу боевую исполнять надо всегда, надо связь держать по фронту, слышать, видеть впереди!»
Ильин впервые за все время улыбнулся.
— Не слыхал этой песни, — сказал Синцов.
— Мне ее повозочный рассказал, девяностого года рождения. Там в ной и другие хорошие поучения есть: «Если ранят тебя больно, отделенному скажи, отползи назад немного, рану сам перевяжи. Если есть запас патронов, их товарищу отдай. А винтовку, трехлинейку, никому не оставляй…» Индивидуальных пакетов в то время не было, я пробовал сам в нее вставить про индивидуальный пакет — не вставляется. Был бы у нас с тобой, как в Сталинграде, Рыбочкин, сразу вставил, сочинил бы… — сказал Ильин. И, вспомнив оставшегося под Белгородом без ноги Рыбочкина, вдруг спросил: — Скажи откровенно, тебе с рукой твоей не будет трудно?
— Будет трудно — скажу откровенно.
— А что с женой?
Синцов посмотрел на него. После того весеннего разговора с Ильиным о Тане столько всего было, что неизвестно, с чего начать и чем кончить. Лучше не начинать.
Помолчав, он ответил, что Таня шесть дней назад ранена осколком гранаты и сейчас — в тыловом госпитале. Где — пока неизвестно.
— Тяжело?
— Нет, не тяжело.
— Тогда еще терпимо. В первый раз?
— Нет, во второй.
Ильин покачал головой и сказал о немцах:
— Вот берем, берем их в плен. А они женщину ручной гранатой…
И в этих его словах, почти выкрике, было все, что накопилось, пока шел обратно, на запад, среди повсеместного разорения и неизмеримого людского горя, которое все равно оставалось горем, несмотря на все наши победы и все немецкие поражения.
Завалишин появился как-то неслышно. Подошел и стоял молча.
— Иногда не могу про них спокойно, — оглянувшись и заметив его, сказал Ильин, словно ожидал возражений.
Но Завалишин не возразил. Вздохнул и сказал:
— Сам, бывает, не могу… — И, обнявшись с Синцовым, сел за стол.
— Поужинай, — сказал Ильин.
— Не хочу. Настроения нет.
— Тогда чаю попей. Закончили?
— Закончили.
— Подтвердилось то, что старик говорил?
— Полностью.
— Почему вы так долго? — спросил Ильин.
— А они тогда, в сорок первом, когда закапывали, документы с тела сняли. Сначала хотели у себя оставить, а потом побоялись и тоже закопали там же, вблизи, в солдатском котелке. Но одно дело — тело найти, а другое — котелок.
— А тело как сохранилось?
— Ну как оно могло за три года сохраниться?.. — вздохнул Завалишин. — Но одежда местами целая осталась — китель, фуражка, часть околышка. А руки, как старик тогда ему на груди по-православному сложил, так и лежат поверх кителя. Кости, конечно.
Ильин повернулся к плохо понимавшему их разговор Синцову:
— Я тебе еще не сказал, считал, зачем, пока не подтвердится. Он тут, — Ильин кивнул на Завалишина, — полдня одним особым делом занимался вместе с Евграфовым. Вчера, глядя на ночь, пришел к нам дед, лесник, не сам лесник, самого лесника немцы на сосне повесили, а отец его, который еще до войны на пенсию вышел, вовсе старый. Рассказал, что в начале войны, когда тут бои были, убитого генерала в лесу нашел. Одного. В трехстах шагах от танка «KB», который на опушке сгорел. Ноги до колен обожженные, а выше — целый. То ли его бойцы оттащили в чащу и еще живого там спрятали, то ли все погибли, а он сам заполз, но только немцы его так и не нашли, а старик захоронил и сказал нам, что могилу покажет. Так я говорю? — переспросил Ильин у Завалишина. — Ты с ним больше меня говорил, лучше знаешь.
— Так, — подтвердил Завалишин.
— Вот он вместе с уполномоченным и занимался, — кивнул Ильин на Завалишина. — Никто этого не знал, а дед вышел из лесу и сказал. Нам первым.
— Я уже спрашивал его, когда копали, — сказал Завалишин, — почему же вы, дед Антось, партизанам этого не сообщили?
— А как он объяснил? — спросил Ильин.
— Говорит, сын покойный сам до партизан пошел, а мне наказал: никому ничего не сообщай, пока все наше войско обратно не придет. Когда все войско придет, тогда и откроешь.
— Долго ему ждать пришлось, — сказал Ильин. — Генерал-майор?
— Да. Одна петлица истлела, а на другой звездочки остались, только поржавели. А на ордене Красного Знамени даже эмаль не облупилась.
— И документы нашли? — спросил Ильин.
— В том-то и дело, что нашли, — сказал Завалишин. Сказал как-то непонятно, словно лучше было не находить этих документов. И, понизив голос, назвал фамилию генерала, которую по сорок первому помнили и Ильин и Синцов. Фамилия эта была тогда в одном, всем памятном приказе, где объявлялось, что человек этот, бросив свои войска, перешел к немцам. А устная молва добавляла, что не просто перешел, а уехал к ним на танке.
Оказывается, в слухах про танк была доля правды. А все остальное — вымысел кого-то бежавшего, спасшегося, может быть, бросившего других в беде; вымысел, превратившийся потом по неведению в приказ и сделавший презираемым имя погибшего человека.
— Умер, наверно, от раны в грудь. Ноги сожженные и в груди рана, — сказал Завалишин. — Так старик объясняет, видел все это, когда хоронил. Врачи разберутся. Из медсанбата и из госпиталя комиссию врачей прислали. Из корпуса начальник Евграфова приехал, Бережной явился, пять машин — целая свадьба!
— А где Евграфов? — спросил Ильин.
— Поехал сопровождать, — хмуро сказал Завалишин. — Погрузили все в машину и старика пригласили с собой. Думал, и меня возьмут, но миновала чаша сия. Обошлись Евграфовым.
— А чего ты так, — подняв глаза на Завалишина, спросил Ильин, — как будто что-то плохое открылось. Я, например, считаю, что тут ничего плохого, кроме хорошего. Имели про него сведения, что к немцам перешел, а оказывается — убитый в бою. Все честь по чести.
— Все равно, — сказал Завалишин, — только не знаю, что теперь с тем приказом будет. Возможно, не захотят его пересматривать, возвращаться, не допускаешь такой мысли?
Такой мысли не хотелось допускать ни Ильину, ни Синцову, но они оба, услышав этот вопрос, молчали, потому что ответить, что не допускают, не могли.
— Наша роль в этом деле закончена, — сказал Завалишин. — И лично я в разговоры — кто, что, какие документы и на чье имя нашли — ни с кем вступать не намерен. Только вам двоим сказал. Нашли и нашли, сдали и сдали, а дальше — не моего ума дело.
— Странно это от тебя слышать. Обычно, про что ни заговори, считаешь, что твоего ума дело.
— Странно или не странно, а вот так. Обычно — одно, а в данном случае — другое.
Наступило долгое молчание.
— А я бы, моя воля, приказ в этой его части, даже и не думая, отменил, — сказал Ильин. — Кому от этого плохо было бы?
Завалишин ничего не ответил, а Синцов подумал, что Ильин прав. Так оно и должно быть, как он сказал. И вдруг вспомнил Серпилина тогда, в сорок первом, при прорыве из окружения, когда его, тяжело раненного, все-таки вынесли из боя солдаты. И он лежал на шинели с ромбами на петлицах, одним поколупанным, а другим вырезанным из околыша фуражки, и с орденом Красного Знамени, как у этого генерала, которого нашли сегодня… Почему одно на войне выходит, а другое не получается, хотя люди каждый раз почти одинаково стараются, чтобы все получилось? Загадок на войне много, о некоторых даже представления не имеем, как с этим генералом, тело которого откопали. Такие загадки, как мины замедленного действия, закопаны глубоко, и неизвестно, когда обнаружат себя…
«И все ли верно потом разгадают, тоже вопрос», — подумал Синцов, незаметно для себя перейдя от мыслей о настоящем к мысли о будущем. В этом будущем занимали свое место и люди, которых уже не было. Но хотя их уже не было, что-то сохранившееся от них переходило в будущее. Какая-то часть их прижизненной силы и нравственного значения, оказывается, не умерла вместе с ними, а продолжала существовать и влияла сейчас на мысли Синцова о его собственном будущем и о будущем вообще, о том, что после войны все должно быть хорошо и справедливо. И, наоборот, что все смущавшее его душу в начале войны, что всего этого после войны не должно быть и не будет.
Была твердая вера в это. И частью этой веры в будущее была неумершая вера в умершего человека — в Серпилина.
Все трое по-прежнему молчали. Ильин налил себе еще полкружки чаю.
— Перешел на чай, — кивнул на Ильина Завалишин. — Допил неделю назад весь свой компот.
Но Ильин ничего не ответил. Не имел настроения шутить.
— Товарищ подполковник, — издали крикнул Дудкин, — у телефона комбат-два, просит лично вас.
Ильин пошел к телефону. Было слышно, как он говорит:
— Ясно. Мне все ясно.
Его негромкий голос доносился так четко, что из-за этого вдруг с особенной силою почувствовалась тишина. Нигде, даже далеко, не стреляли.
Впервые за много времени Синцову вдруг показалось, что он когда-нибудь еще напишет об этой войне. Сам напишет. Даже неизвестно, что толкнуло на эти мысли, может быть, то, что застал сегодня в полку корреспондента из армейской газеты, который приехал вскоре после боя и, наверно, еще и сейчас где-то в темноте ходил и расспрашивал людей, как они воевали…
В черноте ночи, над лесом, там, где днем был бой, взлетев в небо, зажглась далекая ослепительно белая осветительная ракета. Зажглась, как в первую ночь войны, около Минского шоссе. Тогда она висела прямо над Синцовым, держа его распластанным на земле под своим томительным белым светом. А сейчас горела над лесом, над погибшими немцами. Но все равно в этом ее далеком горении было и сейчас что-то томительное, напоминавшее о всей длине пути оттуда, из сорок первого, сюда — в сорок четвертый…
Синцов смотрел вдаль, на эту ракету, до тех пор, пока она не погасла, отгорев свой томительный срок.
— Если немцы пустили — непонятно для чего, — сказал Завалишин. — Скорей кто-нибудь из наших пальнул трофейной…
Ильин возвратился, но за стол не сел, от возбуждения был весь как на винтах.
— Курнаков докладывает, что его усиленная разведка, пройдя полтора километра, встретилась с передовыми частями шестьдесят седьмого корпуса. Прочесали лес и вошли зуб в зуб. Выходит — все! Немцев в котле больше нету. А мы были на фронте, оказались в тылу. В последний день с последним котлом закончили. Опять как в Сталинграде! Не слыхал перед отъездом там у вас, в оперативном отделе, хотя бы краем уха, куда нас дальше думают?
— Не слыхал, — сказал Синцов. — О таких вещах в оперативном отделе вслух не думают…
Многие люди задавали себе тот же вопрос, который Ильин задал Синцову. Задавали, но пока не могли ответить. Только два человека во всей армии — Бойко и Захаров, возвращавшиеся этой ночью из штаба фронта, уже знали ответ.
Батюк вызвал их, чтобы сообщить: после ликвидации котла армию перебрасывают на соседний фронт. На переброску дается очень мало времени, дорог каждый час, поэтому и вызвал ночью, а, не утром. Отдавать свою армию, да еще ту, которой когда-то сам командовал, в другой фронт Батюку было жалко, и он так прямо и сказал об этом, выразился даже: «в чужой фронт».
Проведя новую разграничительную линию между фронтами, ему взамен взятой давали другую армию. Но Батюк, конечно, хотел бы и другую получить и эту не отдавать.
Прощаясь, сказал:
— Здесь у меня показали себя хорошо. Посмотрим, как покажете себя там, у соседа.
Не удержался от этого — ревновал!
Ехать от Батюка к себе домой было далеко; две другие входившие во фронт армии наступали уже за Минском, и штаб фронта оказался на семьсот километров западнее, чем штаб их армии, воевавшей с окруженными в котле немцами. Завершение этой операции в последнее время считалось вопросом дней и часов, и Батюк, хотя и поздравил на прощание, особенно на этом не задерживался. Все его внимание теперь было не там, где добивали котел, а там, где две его армии продолжали идти на запад.
— Закончить закончили, но особых поздравлений не услышали, — усмехнулся Захаров, когда они с Бойко подходили к машинам.
Ехали каждый на своей.
Захаров приказал водителю идти за машиной командующего с интервалом в триста метров, чтобы не глотать пыль. Он думал о том же, о чем вспоминал сегодня Ильин в этой вдруг наступившей тишине. Вспомнил о Сталинграде и бывшем Донском фронте, о всех сталинградских армиях, которые заставили в ту зиму капитулировать Паулюса. Где они теперь, после того как прошли по полторы, по две тысячи километров от Сталинграда? Об одной уже давно не слышно, — спрятана где-то в резерве, а остальные — веером по всем фронтам: одна армия на Прибалтийском направлении, две подходят к границам Польши, две на юге, у них впереди — Балканы… А наша отсюда, из Белоруссии, пойдет теперь в Литву, а за Литвой — Восточная Пруссия…
Переброска на новое направление — дело трудоемкое, работы будет много. С утра Бойко начнет вгонять в пот и штаб армии и штаб тыла! Еще перед обратной дорогой позвонил Артемьеву, чтобы завтра в семь утра вызвал всех, кого надо.
Захаров удерживал себя от напрасных сравнений. При жестком характере Бойко охотников сравнивать его с Серпилиным и так хватает. Но делу это мало помогает.
Для политработника важней другое: постараться понять человека и, поняв, пойти навстречу хорошему в нем и стать поперек плохому. Особенно плохого, такого, в чем надо становиться поперек, у нового командующего нет. Но слишком официален, слишком сух с людьми. А когда человек властный, то его сухость сразу бросается в глаза, а его справедливость остается в тени. А хорошее в Бойко то, что он живет только делом, и никто не может угодить ему ничем, кроме хорошо сделанного дела, и никакие привходящие обстоятельства не могут расположить его к человеку или оттолкнуть — только дело! Тем, у кого дело занимает столько же места в жизни, сколько у самого Бойко, работать с ним можно. А тем, у кого меньше, трудно.
Дела у Бойко идут хорошо, не хуже, чем при Серпилине. И это говорит не только в пользу Бойко, но и в пользу Серпилина. Хорошо руководит людьми и делом не тот, после чьего ухода все сразу разваливается, а тот, после ухода которого все остается как было. Только дураки думают наоборот!
На въезде в деревню, где теперь располагался КП армии, догнали «виллис» командующего. Бойко нетерпеливо ходил взад и вперед около него.
— Поджидаю вас. На целых пять минут отстали, — сказал он Захарову. — Хотел вас спросить: чаю попьем? У меня.
Приглашение было необычным. Ужинали вместе в столовой Военного совета, а пьет ли Бойко на ночь чай или не пьет, Захаров даже не знал. Однако раз зовет, согласился.
Но когда зашли в избу, чаю пить не стали. Бойко достал бутылку коньяка, два стакана, молча открыл бутылку, налил коньяку Захарову и себе и поднялся за столом во весь свой рост.
— Помянем Федора Федоровича. Сегодня с последним выстрелом завершили его операцию.
Бойко одним духом выпил коньяк, сел, откинулся на стуле, и по непривычно взволнованному выражению его лица Захаров понял, что дело не просто в том, что он отдает должное Серпилину, а еще и в том, что сегодня кончил доделывать начатое другим и с этого дня дальше все будет уже его. За операции, которые им предстоят, ответчик уже он — от начала и до конца. Сказав о Серпилине, нажал на слово «его!». «Его операция!» А про следующую подумал: «Моя!»
Подождав, пока Захаров допьет, Бойко потянулся длинной рукой за стоявшим у стены на полу портфелем, достал из него конверт, а из конверта — лист карты-пятисотки, по которой воюют командиры полков и комбаты, — на столе у командующего армией она редкая гостья. На обрезе карты стоял гриф: «Лист 29/31. Домачево. Госграница».
Захаров посмотрел на этот лист-пятисотку с грифом «Домачево» и без объяснений понял, что Бойко начинал воевать по этому квадрату карты. Где начинал войну Бойко, исполняя обязанности командира полка, Захаров знал и раньше; не знал только, что возит за собой всю войну эту пятисотку.
Показав Захарову карту, Бойко снова спрятал ее в конверт и положил в портфель. И только после этого сказал:
— Пока воевали здесь, на Минском направлении, считал, что попаду на этот квадрат. А теперь уже не понадобится! Раз поступаем в распоряжение соседа справа, направление будет на Восточную Пруссию, другого не предвижу. По вчерашней сводке осталось до нее сто сорок километров, если по прямой.
— На юге, чувствуется, тоже скоро начнем, — сказал Захаров.
— Логика подсказывает, что так. Освобождение России заканчиваем. Дальше Европа, — сказал Бойко и, закрыв портфель, щелкнул замками.
Хотя сам был украинец и освобождал Белоруссию, но сказал обо всем вместе, как о России, все разом вложил в это одно понятие, как в ту пору делали и другие, воевавшие на всех фронтах русские и нерусские люди.
Слово «Европа», сказанное Бойко сразу же после слова «Россия», даже как-то поразило Захарова, прозвучало непривычно. Говорили «народы Европы», говорили «там, в Европе». Совсем недавно это было еще слишком далеко, чтобы говорить вот так, как сказал сейчас Бойко, — не все, что сами делали, сразу доходит до собственного сознания! А на самом деле так оно и есть: освободим себя, начнем освобождать от фашистов остальную Европу. Как же еще? Какими другими словами сказать об этом?
— Все чаще думаю о том, какая будет жизнь после войны, — сказал Захаров.
— А я пока не думаю, — сказал Бойко. — Некогда.
— А я думаю, — повторил Захаров. — Раз нигде во всем мире не стреляют, наверно, будет с отвычки казаться, что наступила вечная жизнь. Особенно в первые дни…