— Уже двадцать четыре.
   — Подождешь. Ты дольше к ней не являлся.
   Зинаида давно привыкла и к Тане, и к Синцову, и к тому, что должна помогать им своим отсутствием. Синцова она звала на «ты» и говорила с ним покровительственно, как старшая, хотя была моложе его.
   — Бросил курить или табака нет?
   — Есть. — Синцов вынул из планшета папиросу и прикурил.
   Зинаида перед тем, как дать ему прикурить, затянулась папиросой, и при свете этой затяжки он различил ее лицо с крупными красивыми губами и немного приплюснутым носом. Зинаида была русская, но Таня за этот приплюснутый нос звала ее калмычкой.
   — Почему не являлся? — спросила Зинаида. — Мы, женщины, этого не любим. Тем более после родов… Как только узнал, что вернулась, должен был на карачках приползти!
   — Если бы мог, приполз бы.
   Синцов не сердился на Зинаиду за ее слова: знал, как бы она ни ругалась, все равно всегда все готова сделать для него, раз он с Таней. А была бы Таня не с ним, а с кем-то другим, сделала бы все для другого…
   — Я ей так и объяснила, — сказала Зинаида, — хорошо, если не врешь.
   — Как Таня?
   — Придет — увидишь. Сколько терпел, еще потерпи. Движок у нас после двадцати трех только штабу энергию дает. А свечка есть. При свечке увидишь какая.
   — Пойду водителя отпущу, — подымаясь, сказал Синцов.
   — Переночевать можешь?
   — Могу. Сегодня разрешили.
   — До скольких?
   — В девять должен вернуться.
   — Смотри-ка! — Зинаида вздохнула. — А у Татьяны подъем в шесть: в семь за нами уже машина будет, поедем в эвакогоспиталь.
   — Учту.
   Сказав водителю, чтобы ехал ночевать к себе в автороту и был здесь завтра к семи, Синцов вернулся, но Зинаиды на крыльце уже не застал.
   «Наверное, ушла в хату, соображает, как оставить нас вдвоем», — с благодарностью подумал он о Зинаиде, которая сама была мужняя жена, но, по словам Тани, сердилась за неверность на своего мужа, начальника госпиталя где-то на другом фронте, и, хотя продолжала любить его, от времени до времени назло ему крутила несчастливые романы. Свидетелем этих романов Синцов не был, а что все они несчастливые, слышал от Тани — ей лучше знать.
   Он сидел на скамейке и прислушивался. Внутри в хате стояла тишина. И на дороге, там, откуда должна была прийти Таня, тоже ничего не было слышно, лишь вдали стучал движок.
   Ему захотелось пойти туда, навстречу ей, но он удержал себя. После дежурства могли выйти гурьбой, а ему хотелось увидеть Таню одну. Он был рад, что Зинаида не сидит здесь и не курит рядом с ним на крыльце, а ушла в хату.
   Как подошла Таня, он не увидел, а услышал. И даже сам не понял, что услышал: то ли особенную легкость именно ее шагов по прибитой дождем пыли, то ли именно ее быстрое дыхание на ходу. Неизвестно, как все это можно отличить издали, но он отличил. И когда она подошла ближе, заранее знал, что это она.
   Подняв руки, крепко и больно обхватив его за шею, она повисла на нем всей своей легкой тяжестью, знакомой и в то же время забытой. Сначала повисла, оторвав ноги от земли, а потом, стоя на носках, тянулась к нему и, нагнув к себе его голову, долго целовала в губы. Наконец сказала первое за все время слово — «сядем» и стала толкать его в грудь, чтобы он сел. А когда он сел, сама села рядом, не прикасаясь к нему и зажав лицо руками, вдруг так жалобно заплакала, что у него все перевернулось.
   Но когда он обнял ее, сбросила его руку и опять, схватясь за лицо, продолжала плакать. Потом всхлипнула, перестала плакать и, найдя в темноте своей рукой его руку, крепко сжала и сказала: «Не сердись».
   Он не сердился и не мог сердиться. Он просто не знал, что делать с ней, потому что она никогда при нем не плакала, только раз, очень давно.
   Продолжая крепко держать его за руку, она шмыгнула носом и вдруг сказала другим, счастливым голосом, словно она и не плакала только что:
   — Какая радость, что ты на всю ночь! Мне Зинаида сказала. Она мне навстречу пошла. Увидела у нее одеяло через плечо — и сразу поняла, что ты приехал.
   Он сидел и ждал, вдруг она все-таки спросит: что же не приехал к ней раньше? Вдали от нее, там, у них на КП, можно было это объяснить и себе и ей. А здесь нельзя было. Но она, наверно, сама понимала это и сидела молча, продолжая держать его за руку. А потом сказала не о нем, а о себе:
   — Я понимаю, ты сердишься на меня, что так долго ничего не сообщала, так долго тебя мучила…
   Он хотел перебить ее, сказать, что не сердится, но она не дала ему ничего сказать, продолжала сама:
   — Я просто не могла написать тебе про это, не было сил, так верила, что она будет жива, что все обойдется… Мне врачи обещали. Обещали-обещали, обманывали, потом стали говорить, что какая-то инфекция у нее, поэтому нельзя принести ко мне… А я все не догадывалась, что они меня обманывают, только потом поняла, что боятся за меня и поэтому лгут. Ты не сердись, я сама долго не знала. А потом, когда узнала, вдруг стало такое равнодушие — подумала: уже не вернусь к тебе! Зачем? А потом самой сделалось плохо, чуть не умерла. А когда осталась жить, так захотелось тебя увидеть и объяснить, как все было. Пусть даже ты рассердишься, что не писала, пусть хоть побьешь меня, только бы самой увидеть и все сказать…
   Он снова попытался остановить ее, начал говорить, что все понимает… Но она опять не позволила, перебила:
   — А потом, когда самолет не улетел, я даже маме не сообщила, так и сидела там на аэродроме, ждала еще пять дней. Сначала погоды не было, потом народу много — так и не взяли. Пока ехала на поезде, так хотела тебя видеть, что даже перехотела где-то по дороге и опять захотела…
   Она в темноте улыбнулась, еще крепче сжала пальцами его руку и тихонько потянула:
   — Пойдем туда, к нам…
   И они пошли туда, к ним. Через сени, через комнату, где спали и дышали во сне, в какой-то летний чуланчик на другой стороне избы, похожий на те, какие пристраивают иногда в крестьянских домах для дачников. Это он увидел, уже когда она зажгла ту самую свечку, про которую говорила Зинаида.
   Чуланчик был крохотный, дощатый, в щелях, с занавешенным мешком окном и щелястой дверью наружу. Он так и не понял, почему Таня повела его через дом, мимо спящих женщин, а не впустила через эту другую дверь.
   На полу лежали вещевые мешки и стояли один на другом два знакомых чемодана — Танин и Зинаидин. На чемоданах стояло зеркальце — вот и все женское богатство.
   У стены стоял на скорую руку сбитый топчан, и на нем — сенник, наполовину накрытый одеялом, а наполовину ничем не накрытый, — наверное, там лежало одеяло, которое унесла с собой Зинаида. Значит, они спали обе вместе на этом сеннике.
   Не поворачиваясь к Синцову, глядя в зеркало и поправляя волосы, Таня виновато сказала:
   — Извини, что такой свинюшник, у нас никогда такого не было. Три дня, как приехали, — с утра до ночи, с утра до ночи… Только спали тут. Даже ничего не прибрали.
   Все еще не поворачиваясь к Синцову, она подошла к топчану, откинула с сенника одеяло, выпростала из-под него простыню и взбила подушку. Словно все это непременно надо было сделать, прежде чем повернуться к нему.
   — Совсем на себя рукой махнули, — сказала она, наконец повернувшись к Синцову.
   Сказала про их неприбранный чулан, а не про себя, но вышло так печально, как будто и про себя тоже.
   — Я уже примирилась, что не увижу тебя за эти дни. Нет, неправда. Просто боялась об этом думать, не хотела готовиться, чтоб не сглазить. Поэтому все так…
   Она говорила, а он смотрел на нее, против его ожиданий не исхудавшую, а, наоборот, словно бы даже успевшую немножко поправиться за эти несколько дней на фронте. Смотрел на ее почти не изменившееся лицо, на котором, однако, было какое-то несвойственное ей отчаянное выражение.
   У нее было такое лицо, словно она готовилась не к встрече с ним, а к прощанию, такое лицо, что он почти вскрикнул:
   — Да что с тобой?
   — Ничего со мной. — Она бросилась к нему на шею и ничего уже больше не говорила, молчала.
   Все, что было потом, было молча и торопливо. Он почувствовал ее нетерпеливую поспешность и какую-то беззастенчивую, непривычную открытость; ее лихорадочную тягу, которую она не сдерживала и не хотела сдерживать.
   Он чувствовал это тем сильнее, что сам, помня все, что с ней было, и зная себя и силу своей тоски по ней, заранее зарекся — не позволит себе быть нетерпеливым, будет думать о ней, а не о себе. Но ее словно бы даже сердила та нежность, с какой он с ней обращался. И когда он, все еще не уступая ее торопливости, спросил шепотом: «А тебе все можно?» — она ничего не ответила вслух, а, прижимаясь к нему, сердито и быстро закивала, словно злясь на него, что он может еще что-то спрашивать у нее в эту минуту.
   И он не решился ни о чем больше спрашивать. Ни о том, как она себя чувствует, ни о том, что можно и чего нельзя, — ни о чем. Он понял: она не хочет никаких вопросов. Хочет одного: чувствовать, что она живая и здоровая и что ему хорошо с нею. И хочет этого с такой требовательной силой, словно старается что-то доказать себе, или ему, или обоим вместе… Она была какая-то шалая, жадная, непохожая на себя. И, нисколько не скрывая этого, спешила исполнить все свои желания.
   Потом, обняв его, прижавшись горячей щекой к его груди, стала сердитым шепотом ругать его за то, что пошел в адъютанты к Серпилину, вдруг, ни с того ни с сего, как будто этот разговор нельзя было отложить, как будто непременно сейчас должна была сказать ему это.
   Он сначала не хотел отвечать. Гладил ее по голове и молчал. Но она, хотя и поняла, что он хочет ее остановить, продолжала шептать свое:
   — Ну зачем, зачем ты согласился?
   А когда он ответил, что как раз перед этим просился у Серпилина в строй, и рассказал, как ездил в полк к Ильину, зашептала:
   — Вот это и надо было! Я давно чувствовала, что тебе это надо, только не говорила, потому что не знала, можно ли. Но раз это можно, как же ты согласился пойти адъютантом? Ты должен был настоять на своем…
   Он стал объяснять, что в конце концов все равно настоит на своем, но сейчас это нельзя, потому что он нужен Серпилину — человеку, которому обязан своим возвращением в армию.
   — Ничем ты никому не обязан, — сказала она и снова зашептала свое: — Ну зачем, зачем ты согласился? — с таким укором, словно его согласие пойти в адъютанты не совпадало с ее представлениями о нем.
   — Как ты не понимаешь, — наконец сказал он, — что я сам не хотел этого?
   — Эх ты, христосик! Не хотел, а пошел…
   — И ты бы пошла, если б тебе сказали, что ты нужна.
   — Не пошла бы, — сердито сказала Таня.
   Он был уверен, что пошла бы, но спорить не стал.
   — Ты должен уйти, все равно должен.
   — Я и уйду. Будет затишье после боев, и уйду.
   — А когда это будет?
   — Не знаю.
   — Вот видишь, ничего ты не знаешь… — на самом деле хорошо поняв его, придралась она к слову. — А ты сделай так, чтобы он сейчас тебя прогнал.
   — Что значит прогнал? Холуй я, что ли?
   — Все равно хочу, чтоб он тебя прогнал.
   — Не прогонит. Раз я делаю и буду делать все, на что способен, не прогонит.
   — Неужели он не видит, что это совсем не по тебе?
   — Может, и увидел бы в другое время, а сейчас навряд ли. Сейчас ему привыкать вместо меня к другому человеку уже некогда. Знаешь, какая у него работа?
   — Я знаю, какая у тебя работа. Принеси, подай…
   — Не совсем так, — сдержался он.
   — Не совсем, но так. Все-таки так, — горько прошептала она.
   И он почувствовал, что нет, она не разуверилась в нем и понимает, что он не мог в такой момент не пойти адъютантом к Серпилину, не к кому-то вообще, а именно к Серпилину. Но она не может пересилить себя — сердится, потому что боится унижений для него.
   Кто знает, может, они все-таки поссорились бы из-за этого адъютантства, потому что она наговорила ему много жестоких глупостей. Но она шептала их, продолжая прижиматься щекой к его груди. Если бы отодвинулись друг от друга, может, и поссорились бы. А так — не могли. Она ссорилась с ним, а ее прижатое к нему тело говорило, что оно не сможет и не захочет быть без него.
   В том, как она упрекала и уговаривала его, было какое-то странное ожесточение, словно она уже никогда потом не сумеет убедить его в том, в чем не успеет убедить сегодня.
   Он подумал об этом мельком, потому что нелепо было думать об этом. Но все-таки подумал…
   И вдруг она замолчала, как будто вспомнила что-то другое, гораздо более важное.
   Замолчала и сказала уже не прежним быстрым шепотом, а тихо и спокойно:
   — Ах, в конце концов твое дело. Кем хочешь, тем и будь. В общем-то все равно.
   — Почему все равно?
   — Да так, все равно, — повторила она.
   Его удивило, что она вдруг потеряла всякий интерес к тому, из-за чего только что так сердилась. Но что она замолчала, был доволен, потому что разговор бессмысленный: что бы она ни говорила, он не мог переменить своего решения. В этом и состояла его правота перед ней. Ей казалось, что его может унизить кто-то другой, а для него самым главным унижением была бы собственная неспособность сдержать свое слово.
   А потом Таня, в первый раз за все время оторвавшись от него, лежа на спине и закинув за голову руки, вдруг сказала:
   — А я там, когда была без сил, в госпитале, думала, что после всех моих страданий мне уже никогда ничего не захочется и ни с кем не будет хорошо.
   — Что значит «ни с кем»? — невольно спросил он. Не в самой фразе, а в том, как она произнесла ее, было что-то заставившее его спросить.
   — Ни с кем, — повторила она. — Ни с тобой, ни с кем! Если б ты ушел от меня, а мне бы пришлось быть с кем-то другим… Ни с кем не было бы хорошо.
   — Почему у тебя мысли об этом?
   Она долго молчала.
   — Не знаю.
   Он чувствовал, что она сказала неправду. Просто чтобы что-то ответить. Потом помолчала и сказала, словно продолжая давно, молча, внутри себя начатый рассказ:
   — И Кольку моего убили.
   Это показалось ему странным: она никогда раньше не называла так при нем своего бывшего мужа…
   — Зимой под Корсунь-Шевченковским… Вот так и всегда медиков убивают. Когда немцы прорываются из окружения, тогда чаще всего и убивают. Выходят из окружения, на наши госпиталя напарываются — и убивают…
   — Кто тебе о нем сказал?
   — Моя мама сказала. А ей его жена сказала… И старый парторг умер, который меня тогда, в сорок третьем, на заводе встречал. Тоже мама сказала, уже когда я поправлялась. Даже поплакали о нем с мамой — хороший был человек!
   Она сказала «старый парторг», как и раньше, не называя его по фамилии. И Синцов так и не узнал, что в Ташкенте, на заводе, где в литейке работала мать Тани, прямо там же, на территории, в заводском околотке, умер Малинин
   — человек, сделавший для него когда-то больше всех остальных людей…
   Таня сказала про парторга «поплакали о нем с мамой» так, словно она часто плакала, словно это самое обыкновенное для нее дело — плакать.
   И Синцов подумал, что это, наверное, совсем разные для нее слезы: те слезы, про которые она вспомнила, — женские слезы, их женщины между собой за слезы не считают; а слезы при нем, при мужчине, это другие — редкие, тяжелые слезы…
   Синцов стал расспрашивать, как все с ней было, из-за чего получились преждевременные роды и как все вышло потом. Но она, видно, так перемучилась со всем этим, что сейчас говорила нехотя. Словно один раз уже все рассказывала ему, а теперь приходилось повторять.
   И врачей, и медсестер, и санитарок в роддоме — всех подряд хвалила, хотела подчеркнуть, что никто во всем, что с ней случилось, не виноват, кроме нее самой. Даже про пассажиров в поезде, когда ехала беременная туда, в Ташкент, не забыла сказать, что заботились о ней и за кипятком бегали, не выпускали из вагона, чтоб не поскользнулась и не упала.
   А о себе самой сказала сердито, словно о ком-то другом, к кому давно приглядывалась:
   — Бывают же такие несчастные, нелепые женщины… Ничего-то у них не выходит, ничего-то не получается, все не как у людей…
   Потом сказала про девочку, вдруг сама — он не спрашивал, боялся спросить — сказала, что девочка была не такая уж маленькая, хотя и недоношенная.
   — Хорошая девочка. Чистенькая. Когда приносили, показалась здоровенькой. Поэтому и поверила им, что живая, когда потом сказали, что не приносят из-за инфекции. — И горестно заключила: — Никто ни в чем не виноват. Я одна виновата. Дохлая, не смогла тебе родить. Она из-за меня не выжила. Из-за того, что я дохлая такая.
   Синцов, придвинувшись к ней, целовал ее руки, лицо и голову. Целовал нежно и долго, стараясь дать ей почувствовать всю свою любовь к ней, заставить понять, насколько он ее любит.
   А она лежала неподвижная и печальная. Лежала и молчала. Потом сорвалась с места и изо всей силы прижалась к нему сама. И не хотела отрываться, хотела, чтобы он был с ней. И даже говорила шепотом такие вещи, которых раньше никогда не говорила. Потом снова, как прошлый раз, положив голову ему на грудь, стала рассказывать, как, явившись после возвращения к начальнику медико-санитарной службы, почувствовала себя виноватой, что на три месяца уезжала с фронта.
   — А для чего уезжала? Ни для чего! Просто так. А там, в тылу, знаешь, как тяжело живут… Даже говорить не хочется. И перед ними стыдно, что приезжала. И здесь стыдно, когда ни с чем вернулась. Попросила у начмеда, чтобы он меня в полк послал.
   — Со мной бы до этого поговорила!
   — А что с тобой говорить? Ты же со мной не говорил? А мне было стыдно, хотелось как-то загладить. Все-таки там, считается, тяжелей. Хотя у нас тоже много работы. Работать везде одинаково, а… — Она не договорила, но он понял: речь шла не о тяжести работы, а об опасности.
   — Ну и что он? — спросил Синцов про начмеда, вспомнив этого хмурого, бровастого генерал-майора, приезжавшего только вчера к Серпилину с докладом.
   — Выгнал. Сказал: «Работай, где работала, а будете трепыхаться, рапорта подавать — я тебя вчистую упеку. Назначу комиссию и признаю ограниченно годной». Вынул из гимнастерки зеркальце и сунул мне в нос: «Погляди, на кого похожа». А мне как раз казалось, что я неплохо выгляжу.
   Синцов услышал, как она усмехнулась, дрогнула щекой у него на груди.
   — Разве я плохо выгляжу?
   — Нет, — сказал он. — Хотел даже сказать тебе, что хорошо.
   — А чего же не сказал?
   — Побоялся.
   — Ну и глупый, — счастливо сказала она. — Я так рада, что сегодня хорошо выгляжу. Я это сразу поняла, когда свечку зажгла, а ты стоял и смотрел на меня. Но все равно хотела от тебя это услышать. Я тебе записку написала такую спокойную, потому что конверта не было, так просто сложила вчетверо. Я, конечно, не думала, что Росляков может ее прочесть, а все-таки неловко, когда незапечатанная. Понял, да?
   — Конечно. — Синцов вспомнил завезшего ему записку заместителя начальника медслужбы армии, горбоносого, щеголеватого подполковника Рослякова. — Он никогда не пробовал за тобой ухаживать?
   — Только раз, — сказала Таня. — Когда тебя еще не было. А потом понял и переключился. Он хороший, у него только вид такой — бабника.
   Но Синцов думал сейчас не о том, хороший или нехороший человек Росляков и какой у него вид, а о ее словах «когда тебя еще не было». В самом деле, было время, когда его еще не было! Смотря что считать этим временем?
   Он рассказал ей, как Серпилин во время поездки в войска вспоминал про нее и про то, как они тогда, в сорок первом, все вместе переходили вброд Проню.
   — Сказал, что, если у тебя со здоровьем будет плохо, надо полегче должность подыскать.
   — Ничего мне от него не надо, — ожесточенно сказала Таня. — И ни от него, ни от кого. Три месяца проболталась в тылу в свое удовольствие, а теперь мне еще должность будут полегче подыскивать!
   — Зачем так говоришь о себе?
   — Затем говорю, что так и есть. Три месяца в том отпуску пробыла, который на войне никому не положен.
   — Как будто от тебя зависело… Что ты себя мучаешь? Ведь если бы…
   Но она не дала ему договорить:
   — Что «если бы»? Если бы по-другому — не здесь бы я сейчас была и не тебя бы нянчила. — Она сказала это почти враждебно к нему, а в то же время тихонько притянула его голову к своей груди. Снова оторвавшись от него, она полусидела, прислонясь к стене, приткнув за спину подушку. — Вскакивала бы сейчас кормить. У меня знаешь сколько молока было? Когда не надо, так оно бывает!
   И он вспомнил, как она, уезжая, говорила ему с тревогой: «А вдруг у меня молока не будет? Единственное, чего боюсь».
   — Бабой была бы, с ребенком бы по ночам сидела, а не майора, подругу прогнав, принимала, — сказала она, не отпуская его голову.
   — Чего ты плетешь?
   — Конечно, плету. Потому что к одному себя приготовила, а другое вышло. Вот и бросаюсь сама на себя. И на тебя тоже, как дура какая-нибудь. Как будто ты в чем-то виноват!
   — Никто ни в чем не виноват.
   — Конечно, никто ни в чем не виноват. Так легче всего думать, — сказала она таким далеким и отчужденным голосом, словно в эту минуту вспомнила что-то совсем другое, чем все то, о чем они говорили.
   И он тоже, может быть из-за этого ее вдруг отчужденного голоса, подумал о другом.
   — Когда с Павлом виделся перед своей поездкой в Москву, смотрели с ним по карте. Не исключено, что ваша армия прямо на Гродно выйдет…
   — А я почему-то чем дальше, тем все больше верю, что ты ее найдешь, — сказала Таня про дочь Синцова с какой-то даже чрезмерной горячностью, словно должна была убедить его, что правда верит в это.» — Найдешь! Ничего с ней не случилось.
   Он заговорил о своей дочери, потому что не боялся этой темы. В последний раз они говорили об этом с Таней незадолго перед ее отъездом. «Не бойся, что я теперь сама рожу, — шутила она тогда. — Ты меня не знаешь. Меня на всех вас троих хватит. И накормлю, и обошью, и на службу не опоздаю!»
   Но сейчас, заговорив о дочери, он и сам был не рад, потому что Таня никак не могла остановиться, для чего-то все повторяла и повторяла свое: найдешь, найдешь! Как будто это ее уже не касалось, а касалось только его. Как будто это он найдет, а она теперь тут ни при чем. Как будто, когда она раньше сама говорила про его дочь, надеясь, что у нее будет от него вторая, своя, это было одно, а теперь совсем другое.
   — Не найдешь, а найдем. Если найдем, — сказал он.
   Она ничего не ответила.
   — Наверно, я зря заговорил с тобой про это, — сказал он.
   — Наверно, — как эхо, отозвалась она и снова замолчала.
   Он знал за ней это упрямое молчание, когда она вдруг вот так останавливалась. Это значило, что она может молчать сколько угодно. Нужных слов, чтобы ответить, не находит, а ненужными отвечать не хочет.
   Так и молчали. Пока Таня не спросила:
   — У Нади там, в Москве, был?
   — Был.
   — Как у них сейчас с Павлом?
   — Не знаю. — Он уклонился от разговора. — Меня встретила хорошо. Накормила и даже ночевать оставляла.
   — Почему ж не остался?
   — В комендатуру пошел, у меня уже там койка была.
   — А ты бы мог с ней? — вдруг непохоже на себя неожиданно грубо спросила Таня.
   — При чем тут это?
   — Ни при чем. А все-таки мог бы?
   — Не приходило в голову, — сказал он, подумав про себя, что, наверно, мог бы, но это действительно не приходило в голову.
   И вспомнил, как Надя прищемила пальцы ящиком комода, когда хотела достать белье для их девочки, а он сказал: «Не надо, как бы беды не накликать!»
   То, что спросила Таня, было так непохоже на нее, что он ждал продолжения. Но она не продолжала. Помолчала и, следуя какому-то своему ходу мыслей, словно пропустив несколько вопросов и ответов, спросила:
   — А мне ты веришь?
   Верит ли он ей? На нее можно было злиться или не понимать, почему она делает так, а не иначе, но не верить ей было нельзя. Было в ней что-то исключавшее эту возможность. Да у них как-то и не было таких разговоров: верю, не верю! До сих пор, по крайней мере.
   — Требуется ответ? — сердито спросил он. — Или обойдешься тем, что промолчу?
   — Обойдусь.
   — И на том спасибо.
   — Только ты не сердись на меня, — виновато попросила она.
   Но, даже услышав этот тихий, виноватый голос, он все равно сердился на нее, не понимая, что с ней; хотел спросить, но удерживал себя. Потому что, наверно, нельзя спрашивать женщину, с которой ты впервые вместе после того, как она потеряла ребенка, почему она какая-то не такая, какая была раньше.
   — Не сердись на меня, хорошо? Поспи немножечко, — говорила она все так же виновато и тихо. — Тебе так удобно? — Она снова подоткнула за спиной подушку и подвинула у себя на груди его голову.
   В окно сквозь мешковину пробивался пасмурный утренний свет. Было уже половина шестого, но по свету чувствовалось, что на улице нет солнца.
   Синцов дремал, подложив левую руку с изувеченной кистью под Танину спину, обняв ее за плечи другой, здоровой рукой и приткнувшись головой к ее груди. А она полусидела-полулежала, не шевелясь, одной рукой придерживая у себя на груди его тяжело лежавшую голову.
   Она не заметила, как он проснулся, и Синцов успел увидеть ее смотревшие в стену глаза, остановившиеся и несчастные.
   Вышло так, словно он подглядел что-то такое, чего не имел права подглядывать, что-то такое, чего она еще не хотела или не могла разделить с ним. И он снова, закрыв глаза, притворился, что только еще начинает просыпаться.
   Она почувствовала, как он пошевелился. Отпустив его голову и соскользнув вниз, тесно прижалась к нему всем телом, торопя его скорее проснуться и именно в эту минуту с ужасом понимая, что все это будет в последний раз.
   «Как мужик, — прижимаясь к нему, с грубостью отчаяния подумала она о себе. — Досплю с ним последнюю ночь до конца — и все. И сама уйду от него».