— Я исключение. Умею. Когда зайдешь — буду готов. Лучше десять минут посидеть перед дорогой.
   Оставшись одна, она распахнула настежь окно. Из окна дул холодный ветер, и она подумала о том, как он будет ехать на фронт. Не растрясет ли его с отвычки на «виллисе» — все-таки пятьсот километров да объезды…
   Она одевалась, стоя у открытого окна, а в голове мелькали обрывки мыслей о нем и о себе.
   Надо попросить его не сдавать в библиотеку ту книжку Сикорского, которую он показал ей, и еще одну книжку, про которую он говорил, — о Мещерских лесах между Рязанью и Владимиром, где он родился и вырос… И пока будет пятиминутка, надо, чтобы медсестра набрала ему аптечку на дорогу…
   Она еще застегивала пуговицы на гимнастерке, а в дверь уже постучала соседка, с которой они по утрам всегда вместе шли в лечебный корпус.
   — Можно к тебе?
   — Входи.
   Вошла соседка, рентгенолог Розалия Павловна — худая, маленькая, в очках, с седыми перекрашенными волосами, которые она зачем-то стала отпускать, хотя раньше, когда она коротко стриглась, это было ей больше к лицу.
   Розалия Павловна, которую, несмотря на возраст, все звали без отчества, Розочкой, следила за собой, делала маникюр и занималась гимнастикой, а теперь вот даже отпускала волосы, по все равно, глядя на нее, казалось, что она совершенно не думает о своей внешности, такая уж она была какая-то вся нескладная, особенно в военной форме.
   — Ну, как? — спросила Розочка.
   — Давай для разнообразия помолчим.
   — Отчего ты такая грубая?
   — Я не грубая. Я неразговорчивая. Пойдем, а то опоздаем.
   Легонько подтолкнув, она пропустила соседку вперед.
   Попавшаяся им навстречу в аллее молоденькая девчонка-нянечка поздоровалась с ней с таким выражением лица, как будто тоже что-то знала. А может, только показалось: на воре шапка горит!
   Встретив нянечку, она усмехнулась тому, как и эта и другие нянечки звали их с соседкой: ее — молодой докторшей, а Розочку — старой, хотя Розочка старше не так уж намного, всего на семь лет.
   — Чего фыркаешь? — спросила Розочка.
   — Ничего, — сказала она, подумав про себя; «Вот в мне будет через семь лет — сорок семь, как Розочке, и я буду старой докторшей… Нет, я не буду… А вообще, что будет через семь лет? Разве можно сейчас представить себе, что с кем будет через семь лет?»
   И она еще раз тревожно вспомнила о своих взрослых сыновьях…

14

   Серпилин положил поверх белья и меховой безрукавки пачку книг, которые достал по его заказу в Москве Евстигнеев, защелкнул чемодан и поглядел на часы — даже обидно, что так быстро собрался. Семь сорок. В восемь тридцать
   — по коням. А она придет самое раннее за десять минут до этого. Не успеет раньше. Это у них только так называется — пятиминутка.
   Оглядев комнату — не забыл ли чего, он увидел на подоконнике отпитую на треть бутылку коньяка и, покрепче вдавив в нее пробку, снова открыл чемодан и положил бутылку.
   Коньяку он выпил вечером — оскоромился по случаю неожиданного прихода Шмакова. Оказывается, Шмаков уже несколько дней лечился здесь же, рядом, в санатории. Но только вчера вечером узнал и приковылял на костылях, незадолго до отбоя.
   Просидели полтора часа за коньяком, вспоминая, как все это было тогда, в сорок первом, когда Шмакова прислали в полк комиссаром.
   Шмаков после своего ранения вернулся на кафедру экономики в Московском университете. Как был отличный человек, таким и остался. Только ноги нет, по самое некуда, до бедра, и мучается с этим — культя болит, не дает покоя. Одну операцию сделали, грозят второй.
   Шмаков приводил на память данные о военном потенциале немцев, взятые по американским источникам, — с чем начинали и с чем остаются: выходило, что, несмотря на все американские и английские бомбежки, уровень выпуска военной продукции у немцев по многим пунктам все еще не падал, а по некоторым — даже рос. Но это из последних сил. Потенциальные возможности на пределе.
   Слушая все это, Серпилин с уважением вспомнил, как еще тогда, летом сорок первого, идя из окружения, его комиссар говорил, что немцы зарываются, спешат заглотать больше, чем могут. И видел в этом их страх перед долгой войной, на которую не хватит потенциала.
   Теперь, задним числом, корень из этой задачки извлечь не так уж мудрено, но в сорок первом надо было иметь хорошую голову на плечах, чтобы при непосильной тяжести обстоятельств продолжать думать, а не просто выть от горя.
   И не в Архангельском за коньяком тогда все это говорилось, а в лесу, грызя размоченный в воде последний сухарь, у обочины дороги, по которой всю ночь с грохотом шла немецкая техника.
   «Да, это был комиссар! — подумал Серпилин, глядя на Шмакова, сидевшего напротив него, прислонив к столу костыли. — Вот уж воистину повезло мне тогда!»
   — Стою теперь почти там же, где начинали с тобой воевать.
   — Подзатянулась война, плохо немцы считали, — сказал Шмаков.
   — У нас перед войной тоже не сказать, чтоб все хорошо сосчитано было.
   — Верно, — согласился Шмаков. — С одной поправкой: их отсчет войны — с того дня, какой сами себе выбрали, признали себя готовыми. А наш — вынужденный, мы с двадцать второго июня начинать свой отсчет не собирались. Надеялись, что начнется в сорок втором или даже в сорок третьем…
   — То-то и плохо.
   — Ну, это уже другая материя. Мое дело — считать. И то, что у немцев война была худо сосчитана, чем дальше, тем очевидней.
   — Вообще-то они счетоводы неплохие, — сказал Серпилин. — Только, может, те из них, которые поближе к истине считали, в свое время слова для доклада не получили? — Он посмотрел на Шмакова и подлил в рюмки коньяку. — Выпьем, Сергей Николаевич.
   Ему вдруг надоел весь их умный разговор про немецкую бухгалтерию войны, потому что был на земле еще и другой счет — своим могилам на своей земле. Пока все еще на своей. Только на юге несколько румынских уездов заняли, а все остальное пока на своей. А надо к этой осени шагнуть так, чтобы уже не на своей.
   Шмаков вспомнил, как Серпилин в первом их откровенном разговоре там, в Могилеве, сказал ему: «Эх, Сергей Николаевич, брат мой во Христе и в полковой упряжке…» — вспомнил и рассмеялся:
   — Подумал тогда, что ты из семинаристов. А ты, оказывается, из фельдшеров!
   Его снова потянуло на воспоминания, но Серпилин не поддержал и перевел разговор на другое. Боялся, что Шмаков вдруг заговорит о Баранове. А касаться этой темы сейчас не хотелось.
   Он проводил Шмакова уже после отбоя и немного опоздал к Барановой. Сказал ей, что задержал сослуживец.
   Она не упрекнула, только подняла на него глаза, словно ожидая, не объяснит ли еще чего-то. Но он не стал объяснять, а под утро у них вышла из-за этого первая размолвка; оказывается, у нее были такие требования к нему, к которым он не привык.
   — Почему не сказал мне, что у тебя сидел Шмаков? — спросила она. — Во-первых, глупо: мы все равно тут все знаем. Но пусть бы даже я не знала. Еще хуже. Это же не просто так для тебя — Шмаков. Вы же, наверно, говорили с ним и вспоминали о чем-то важном для тебя. А это и для меня важно.
   — О тебе не говорили и не вспоминали.
   Она огорченно вздохнула:
   — Да разве меня только это интересует? А я и не думала, что ты можешь заговорить с ним обо мне. Наоборот, зная, что он сидит у тебя, была уверена, что такой человек, как ты, не захочет говорить с ним обо мне.
   — И правильно. Как раз не хотел говорить с ним о тебе, даже нарочно повернул разговор так, чтоб не возникло.
   — Вот видишь! И все-таки не понимаешь, как для меня все это важно?
   — Что?
   — Все. И почему не захотел говорить с ним обо мне, и о чем говорил с ним, и что вспоминал, и почему пришел ко мне после этого такой чужой и грустный, словно перед этим долго стоял и смотрел в открытую могилу. И не сразу стряхнул с себя это, хотя и старался, я видела… Как я могу чего-то не знать о тебе? Я про теплые носки, про то, что ел и пил, спрашивать не умею — может, и плохо, но не умею! А что ты думал, почему пришел ко мне не такой, а другой… Как я могу этого не знать? Сам подумай! Мы должны знать друг о друге или все, или ничего. А если ничего, тогда и вообще ничего не надо. Мне, во всяком случае.
   Он отшутился, сказал:
   — Виноват, исправлюсь.
   И был рад, что она улыбнулась и больше не говорила об этом.
   Да, есть привычки, через которые не сразу перешагнешь. Он и так удивлялся себе, сколько было в жизни такого, о чем, казалось, никогда и никому не скажешь! А за эти несколько дней взял и сказал. Наверное, никто о себе заранее не знает, что сможет, а чего так и не сможет рассказать женщине.
   И он не знал.
   Но теперь, из этого утреннего разговора, выходило, что ей нужно знать про тебя столько же, сколько знаешь сам. К такой степени близости он не привык и недоумевал: как же это у них будет?
   Обычно он старался уклоняться в мыслях от сравнения того, что есть, с тем, что было, с той жизнью, которую он прожил с Валентиной Егоровной. Но сейчас подумал об этом. Та, ушедшая в прошлое, жизнь была правдивой с обеих сторон. Иной и не могла быть с такой женщиной, как Валентина Егоровна. Но та правдивость была другой, чем эта, которой сейчас требовали от него. Раньше он давал правдивый отчет в своих поступках и решениях, но думать над своими решениями привык один. Как говорится, «знакомил с выводами». А как и почему пришел к ним — оставлял при себе. И если были не согласны друг с другом, чаще всего молчали.
   Но теперь от него ждали отчета уже не в поступках, а в мыслях и чувствах. А за этим, если поглядеть в корень, стояло желание вместе думать и вместе решать. Но как это так — вместе решать? Вот уж к чему жизнь действительно не приучила!
   И, стремясь отстоять в себе то привычное, что хотела поколебать эта женщина, вспомнил: вот решил же сам, без нее, что нельзя ехать вместе на фронт! А потом подумал, нет, неправда, что без нее! И когда решал и когда говорил ей, все время чувствовал, как она, борясь с собою, Дает ему возможность принять это решение.
   Нельзя себе представить, что она потом упрекнет его: «Зачем ты так решил тогда?» Если и скажет, то: «Напрасно мы с тобой так решили». Других слов от такой, как она, не дождешься.
   Он подумал о ее двух сыновьях и о том, как она напишет им о нем. Что могут почувствовать, получив ее письма, эти неизвестные ему старший лейтенант и курсант артиллерийского училища? Каким будет после этого их отношение к матери? Он знал, что в армии такие вещи переживаются тяжелее, чем где бы то ни было, и чувствовал себя виноватым перед ее сыновьями.
   Вроде бы все правильно: они там, где им положено быть, и делают то, что им положено делать. Их отец — хорош или плох он был — три года как погиб. И мать прошла через фронт и снова туда поедет. А если она в свои сорок лет еще продолжает хотеть для себя женского счастья, оно ни у кого не украденное. Все так. Но непонятное чувство вины перед ее сыновьями все равно остается, и мысль о них неотделима от мысли о женщине, которую он любит и которая любит его.
   Старший воюет уже третий год, а в училищах ускоренный выпуск — войны еще хватит и на младшего. Они могут не вернуться с нее, и один из них и оба, и тогда это настолько переменит жизнь их матери, что от этой жизни вообще ничего не останется.
   Не потому ли она не согласна сейчас выходить замуж? Хочет сначала встретить с войны сыновей, а потом уже решать свою судьбу. Но тогда почему не сказала об этом? Или это такая вещь, которую даже она не в силах сказать?
   А почему все же дала согласие идти замуж, если бы ехали вместе на фронт? Потому что хочет быть рядом. Боится не только за сыновей.
   Простая догадка, что она боится и за его жизнь, сейчас впервые пришла ему в голову. Они ни разу не говорили с ней об этом и, как ему казалось, не думали. Во всяком случае, он не думал. На войне все и со всяким может случиться, но сейчас не сорок первый и не сорок второй год, и командующих армиями, можно считать, не убивают.
   «Не за меня, а за них надо беспокоиться».
   — Товарищ командующий, разрешите?
   Дверь была открыта, и в ней стоял Евстигнеев.
   Серпилин удивленно посмотрел на него, потом на часы — ровно восемь.
   — Тебе что, приказания не передали? Зачем явился?
   — Папашу вашего привез.
   — Где он?
   — Там, в «виллисе» сидит. Пригласить?
   — Сам встречу. Когда и на чем приехал?
   — На поезде из Рязани вчера в двадцать три часа, прямо к Анне Петровне на квартиру. Не решились вас беспокоить, да и уставши он был.
   — Где ж вы его там устроили?
   — В комнате на кровать положили.
   «Да, испортил он вам последнюю ночь перед разлукой», — подумал Серпилин, надевая фуражку.
   «Виллис» стоял тут же возле корпуса за утлом.
   Отец еще не вылезал из него, сидел на переднем сиденье, рядом с водителем, и, повернувшись к нему, о чем-то расспрашивал.
   Когда Серпилин подошел, до него долетел обрывок вопроса:
   — Ну, а если, скажем, жены у кого нет, кому аттестат?
   — Здравствуй, — сказал Серпилин, вплотную подойдя к «виллису» с той стороны, где сидел отец.
   Отец, еще не поворачиваясь, словно не расслышав, приложил руку к уху. И только потом повернулся и стал слезать с «виллиса» навстречу сыну.
   Серпилин поддержал отца под локоть, помогая ему слезть, и, скинув фуражку, трижды расцеловался с ним, почувствовав запах махорки с той особой силой, с какой это испытывает человек, недавно бросивший курить.
   Отец по-старчески прослезился, чего раньше за ним не водилось, и первые слова — «вот и свиделись» — сказал незнакомым, дрогнувшим голосом. Но сразу же добавил окрепшим, знакомым:
   — Генералом стал, Федька! И читал и слыхал, а глазам не верю — попривыкнуть все же надо.
   «Федька», — сказал нарочно, не потому, что так звал про себя, а потому, что захотел так назвать сына при всем его генеральском штате — при водителе и адъютанте; для них генерал, а для меня все равно Федька.
   Серпилин отдаленной, смутной памятью вспомнил мать и ее безропотную, покорную любовь к отцу. Все же было в нем тогда что-то, заставившее мать без оглядки пойти за него.
   Слабый отблеск этого чего-то — озорного и властного — все еще оставался в отце и теперь, несмотря на его очевидную старость.
   — Пойдем в дом. — Серпилин взял отца под руку и поглядел искоса, сверху вниз, на его чуть подрагивавшую голову в выгоревшей, старой фуражке с артиллерийским черным околышем без звездочки. Отец, одетый в засаленный солдатский ватник, мешком висевший на когда-то широких, а сейчас пригнутых годами плечах, показался ему ниже, чем он помнил, а может, так оно и было.
   — Товарищ генерал, — остановил Серпилина Евстигнеев, — какие будут теперь приказания?
   — Приказания? — Серпилин полуобернулся от отца к Евстигнееву и задумался.
   Ломать дорогу было уже поздно. В армию уже сообщено, и на границе его тылового района с двадцати двух часов приказано ждать маяку. Да и навряд ли там будет только маяк, скорей всего выедут встречать или Бойко, или Захаров.
   — Приказания прежние. С той поправкой, что тронемся немного позже.
   Серпилин посмотрел на Евстигнеева и подумал: «Золотой ты все же парень. Не отправил отца одного с водителем, а из уважения к нему и ко мне потратил свой самый дорогой последний час».
   Он усмехнулся, вспомнив молодость и ту цену, какую имеет такой час, и решил вернуть этот час Евстигнееву.
   — Поезжай помоги Ане завтрак подготовить, а «виллис» сразу пришли за нами.
   — Завтрак у нее подготовлен, — честно сказал Евстигнеев.
   — Делай, как приказано, — сказал Серпилин и об руку с отцом пошел в дом.
   — А то, может, разом с ним и поедем? — спросил отец.
   Но Серпилин, зная, что теперь Баранова зайдет к нему при отце и отец все равно увидит ее, сказал, не уклоняясь:
   — Тут еще ко мне прощаться зайдут. Прощусь, вернется машина — и поедем.
   Когда зашли в дом, отец, прежде чем сесть, внимательно оглядел комнату, и Серпилин, заметив это, тоже, как бы заново, увидел ее уже не своими, а отцовскими глазами.
   Комната была просторная, даже слишком просторная для одного человека, и обставленная хорошей мебелью в белых парусиновых чехлах.
   Серпилин ожидал, что отец, так внимательно оглядывавший комнату, что-нибудь скажет о ней. Но отец ничего не сказал, не захотел. Повесил на стоявшую у двери никелированную вешалку свою артиллерийскую фуражку и сел к столу.
   — Может, скинешь ватник?
   — Ничего, пар костей не ломит. Простыл в поезде: то одно окно отворят, то другое. Остерегаюсь!
   — Чего ж машиной не поехал? Для того ведь и посылал за тобой.
   — Что же за мной посылать! Сам бы к нам приехал, милости просим. Не те уж мои года, чтобы с вечера прислал, а поутру ехать.
   — Я бы приехал, да лечащие врачи не пустили бы.
   — Тебя — врачи, а меня — Панька, — сказал отец; съерничал, назвав так за глаза свою Пелагею Степановну. В противоречии со смыслом сказанного хотел этим уменьшительным именем дать понять, что не больно-то ее боится.
   — Пока сборы, то да се, да еще водитель твой у ней на глазах аккурат перед хатой в грязи юзом пошел, чуть не перевернулся. Вот она и побоялась за меня. Уговорила на поезд. Да еще… — Отец хотел объяснить что-то еще, из-за чего он не поехал сразу, но не договорил, раздумал. — А за пропуск — спасибо: Москву давно не видели, с тридцатого еще года, — сказал он о себе во множественном числе. — А нельзя было пропуск на двоих выправить?
   — Не подумал об этом, — сказал Серпилин.
   На самом деле думал, но не захотел, чтобы отец приезжал к нему вдвоем с мачехой.
   — Значит, решил про меня, что и один, без старухи, доеду, здоровье позволит, — сказал отец с оттенком самодовольства. — Панька говорит, что усыхать стал, а так я еще крепкий. А она старая стала, уже не та, что была, прибаливает, — сказал таким тоном, что было не понять: не то жалеет ее, не то радуется, что, несмотря на ее более молодые годы, первой прибаливать стала она, а не он.
   Серпилин смотрел на отца и думал, что тот все же переменился меньше, чем можно было ожидать за эти восемь лет, из них три года войны. Лицо у отца было еще крепкое и здоровое, с лиловым старческим румянцем на туго натянутых скулах; только вокруг глаз все в морщинах, но глаза те же — маленькие, голубенькие, востренькие, так и не выцветшие.
   И голос у отца был все тот же, знакомый — э тоненький тенорок, без стариковской трещинки.
   — Все еще поешь? — спросил Серпилин, вспомнив, как и в молодости и уже в немолодые годы отец, выпивши, пел своим удалым, отчаянным тонким тенором самые разные песни — и старые деревенские, и духовные, и озорные солдатские, находя особое удовольствие в том, чтобы неожиданно до оторопи переходить от одного к другому.
   — Теперь только и петь, — сказал отец.
   Серпилин, сердясь на себя, подумал: «Действительно, нашел о чем спрашивать!» Но отец, оказывается, имел в виду другое.
   — Теперь не только спирт, а и денатурат в аптеке под печатью. На цельный день приема больных — вот такой пузырек дают!
   Он показал двумя пальцами, какой это пузырек.
   — Тут уж для себя, как ни хоти, не оставишь — совесть не пропили. А водка не по зубам. А самогон гнать не из чего. А на сухое горло какие песни?
   И вдруг высоко и сильно, без единой фальшивой ноты, вывел:
   Спаси, господи, люди твоя
   И благослови достояние твое,
   Победы на супротивные даруя…
   Вывел — и оборвал.
   — Вот победу даруете, спою вам где хошь — хошь на клиросе, хошь на собрании. Когда все же победу даруете, а? — спросил отец вдруг шепотом, как о чем-то секретном, на что так же секретно должен был ответить Серпилин.
   — Когда расточатся врази, тогда и даруем, — ответил Серпилин запомнившимися с детства словами из церковного песнопения.
   — Хорошо хотя бы к той весне, — сказал отец. — А то опять на коровах да на бабах пахать.
   Вспомнив, как отец сказал про сухое горло, Серпилин открыл чемодан и достал начатую бутылку коньяка.
   — Может, выпьем с тобой?
   — А закусить есть? — спросил отец.
   — Закуски нет. Закуска там, когда приедем.
   — Там и выпьем.
   Серпилин положил бутылку обратно в чемодан и снова сел за стол.
   — Про нашу жизнь адъютанта своего исповедовал? — спросил отец.
   — То, что видел и слышал, сказал мне.
   — Много он слышал! Поел, поспал, обратно поел, да и уехал. Послушал бы с мое, как в доме бабы воют…
   И отец стал рассказывать о том, когда и как в их дом пришли одна за другой похоронные на всех трех зятьев.
   Первая похоронная была не похоронная, а просто письмо от младшей дочери, вышедшей за железнодорожника и жившей вместе с ним с тридцать девятого года во Львове. Его убило на второй день войны, когда выгонял из депо паровозы. От нее пришла открытка с пути, из Тернополя, когда бежала с детьми от немцев. Бежала, да, видно, не добежала; писем за всю войну больше не было.
   — Тернополь еще в марте освободили.
   — Читал, — сказал отец. — А писем нет. Может, куда в Германию угнали. Пишут в газетах, что угон большой был!
   И стал рассказывать дальше, без выражения, ровным голосом, как человек, давно привыкший и уставший обо всем этом думать.
   Старшей дочери, той, что была за кооператором, пришло сообщение, что ее муж, старшина, пропал без вести. Только полевая почта, а где, откуда — так и не вычитали.
   — Где-то в России, а Россия большая, — о вдруг прорвавшейся горечью сказал отец. — Как раз в страстную субботу пришло. Разговелись слезами и стали дальше ждать: может, еще найдется — с одним на нашей улице так было.
   Средней дочери, той, что была за директором школы, похоронная пришла в прошлом году, в сентябре, и в письме все было сказано: и где, и как погиб старший политрук, и где памятник над братской могилой стоит — хутор Юрьевка, в десяти километрах от станции Комаричи.
   Услышав это, Серпилин подумал, что если на десять километров южнее Комаричей, то это была полоса его армии, и муж сводной сестры, возможно, служил в ней. Но спрашивать теперь, южнее или севернее Комаричей этот хутор Юрьевка, не стоило. Какая теперь польза от такого вопроса?
   Спросил вместо этого, не ездила ли вдова туда, на могилу.
   — Вот и видать, что ты нашу жизнь плохо знаешь, — сказал отец. — Какая теперь езда!
   Серпилин промолчал. Нет, жизнь он знал, пожалуй, не так плохо. И знал, что не пришло еще время ездить на могилы. О собственном сыне тоже знает, где и как похоронен, даже схемку оттуда прислали, второй год в папке лежит. А съездить не съездил — не смог. Но женщины, бывает, делают невозможное. Поэтому и спросил.
   — От одной известий нет, другая день и ночь под боком скулит, а третья за двадцать верст живет, на совхозной усадьбе, но зато уж как приедет да заведет… — отец махнул рукой. — А Пелагея за всех трех голосит. Одно спасение, что времени у ней много нету. В молодые годы — что ей от бога надо было: крашеные яички да с бабами в церкви язык почесать. А теперь богомольной стала.
   О себе и собственном горе отец так и не сказал. Спрятал это горе под невеселой насмешкой над бабьими слезами. И была в этой грубости к другим, соединенной с забвением самого себя, какая-то сила и гордость, и это, несмотря на их давнее взаимное отчуждение, сейчас вдруг приблизило Серпилина к отцу.
   Как бы там ни было у них с отцом, а теперь и он тоже был для Серпилина
   — Россия, натерпевшаяся горя по самое горло, наработавшаяся и продолжающая работать до упаду и терпеливо ожидающая от своих сыновей только одного: чтобы рано ли, поздно ли, но так как надо кончили эту проклятую войну бесповоротной победой.
   — Ты-то как сам? — спросил Серпилин. — Анатолий говорил, с начала войны опять работаешь.
   — Не с начала. С начала еще задумывался: все же семьдесят пятый пошел. А потом, как к первой зиме стали мужиков под гребенку мести, надумался, пошел врачевать…
   — Тяжело?
   — А что ж, на печи лежать да волком выть легче, что ли? А если про саму работу — на пустой желудок у людей болезней меньше. Травмы там или кожное что… А так другого чего — мало. Чирьев, правда, много, от истощения, — вспомнил он. — Ну, а если болезнь такая, что ее только хлебом с маслом лечить, тут чем поможешь? Ветеринар некормленую корову и ту без сена на ноги не подымет. С работой при своих годах справляюсь. Врачую. Чиряк или флегмону вскрыть — руки не дрожат. И зуб, коли надо, могу вырвать… Тебе не надо?
   Серпилин усмехнулся, и, заметив при этой усмешке стальные мосты у него на передних зубах, отец спросил:
   — Где делали?
   — Где делали — теперь меня нет.
   — Теперь такие мосты поставить, если даже в Рязань поедешь, навряд ли! Техники говорят, ничего у них для этого дела нет, хоть шаром покати…
   — Как внуки растут?
   — Старшего мало вижу, с матерью в совхозе работает. Повестки ждет. Семнадцать уже. А младшие при нас живут… Картошка в прошлом году хорошая была — и посадить хватило, и еще два мешка есть. Молока от козы — чай забелить хватает. Живем лучше многих, врать не буду. Да и в школе в этом году постарались. Какой-никакой суп, а по тарелке для детей дают. Советская власть о тех, кому дальше жить, все же лучше заботится, чем о тех, кому помирать пора.
   Серпилин в первый момент не понял, потом догадался: «Это, наверное, о пенсии».
   И спросил:
   — Сколько у тебя пенсия?
   Отец усмехнулся:
   — Если на червонцы — большая, жить можно. А если по нынешним базарным ценам — на два кирпича хлеба с довеском. Наверно, после войны твоя пенсия будет все же поболе моей.
   — Пока не думал. Дожить надо.
   — Война кончится — доживешь, — сказал отец. — Вон сколько теперь вас, генералов: какой приказ в газете ни прочтешь — по десять генералов. Одни генералы при содействии других генералов… Кто ж его знал, что ты генералом будешь. И звание раньше считалось царское, да и дошел ты до него не сразу… Перерыв был.