Страница:
Отвечал вперемежку по-русски и по-татарски. Военное по-русски: «Так точно, товарищ генерал», «Служу Советскому Союзу, товарищ генерал!» А остальное, не военное, по-татарски. Говорить по-татарски Серпилину давно не приходилось.
Потом, когда поехал дальше, все думал о матери. А воспоминаниям этим было ровно столько же лет, сколько командиру дивизии, который брал город, — тридцать девять лет назад в последний раз говорил с матерью по-татарски, перед ее смертью. Тридцать девять лет. Для другого человека — целая жизнь.
Да, детство далеко. Так далеко, что уже и не видать, где кончилось…
В только что взятый город стремились найти причину заехать почти все. Не только те, кому надо было по службе, но и кому вовсе не надо.
Серпилин встречал и тех и других, но замечаний не делал: не было настроения. Ну дал человек крюку, проехал, поглядел на Могилев… Понять можно! Только потом посмеялся над этим, когда съехался в городе с Захаровым.
— Кого только не видел! Только Бастрюкова не встретил, даже удивляюсь! Он ведь у тебя любит в города входить. И когда последним входит, все равно вид такой, что первым…
— Бастрюкову сегодня не до того, — махнул рукой Захаров. — Он сегодня на Львова так напоролся, что до смерти не забудет.
И рассказал историю, которая объяснила Серпилину неожиданный для него вопрос Львова о Бастрюкове.
Оказывается, Львов, продолжавший прочить Бастрюкова в начальники политотдела, сегодня с утра забрал его с собой на передовую. Как это часто с ним бывало, никому не сообщил, куда едет и где будет, посмотрел в оперативном отделе обстановку, сел в свою знаменитую «эмку», взял «виллис» с автоматчиками и поехал. Не заезжая ни в штаб дивизии, ни в подвижную группу, по собственной карте махнул прямо на стык двух армий, хотел лично проверить, как обеспечен!
Обычно хорошо ориентировался, а на этот раз спутал направление, полным ходом выскочил из лесу за передний край, правей Бобруйского шоссе, и как раз попал под огонь немецкой артиллерии.
«Эмка» его завалилась в старый окоп, но уцелела. «Виллис» с автоматчиками, у которого перед этим, на развилке, спустил скат, отстал, и Львов оказался на поле вчетвером — со своим порученцем Шлеевым, Бастрюковым и водителем, которого ранило в голову: поэтому он и не удержал, загнал машину в окоп. Водителя Львов сам лично перевязал и, забрав из «эмки» полуавтомат, с которым всегда ездил, и гранаты, залег тут же в кустарнике вместе с сопровождавшими его лицами, готовый принять бой, если немцы подойдут ближе.
Немцы к ним не подошли, были заняты другим. Шлеев, который, находясь при Львове, привык к передрягам, лежал рядом с ним, а Бастрюкова, когда бой затих и немецкие танки и бронетранспортеры пожгли и остановили, поблизости не оказалось.
— Ты на НП слева от шоссе был, — сказал Захаров, закончив свой рассказ, — а Львов правее, километрах в полутора. Пока они оттуда шофера раненого вывели, сами выбрались, взяли у танкистов другого водителя, вытащили «эмку», тебя уже не было, ты уехал, а командир дивизии Артемьев явился пред светлые очи. Он мне все это и изобразил в лицах. Бастрюков, оказывается, на целый километр назад рванул через лес, не знаю уж, на что надеялся! Может, со страху считал, что все, кроме него, погибнут — и концы в воду? Но только Львов обнаружил его на дороге, около «виллиса», — «виллис», когда скат сменили, остался на месте, — автоматчики не знали, куда тыркаться, и пошли вперед — искать Львова. А Бастрюков как раз на этот «виллис» выбежал или выполз, уж не знаю! Но рассказывают, когда Львов его около «виллиса» засек, картина была сильная! Бастрюков пробует выкрутиться, объясняет, что прибежал к «виллису» за подмогой, чтобы на помощь к товарищу Львову ехать, а водитель отрицает, говорит: никаких приказаний от полковника не получал… Ну, Львов, надо сказать, быстро разобрался. Бастрюков, наверное, подумал, что кривая вывезет, как уже не раз вывозила, — выслушал смирненько все, что на его долю досталось, и стоял, как чижик, в стороне, пока Львов с командиром дивизии говорил. Потом видит: Львов уезжать собрался. В «эмку» к нему, конечно, не посмел, но на «виллис» с автоматчиками бочком-бочком и полез… Львов «эмку» остановил, дверцу открыл да как крикнет ему: «Вон из машины!» Тот в первый момент не понял. Львов ему еще раз: «Вон из машины!» Захлопнул дверцу так, что стекло треснуло, и поехал двумя машинами, только пыль из-под колес!
— Да, не знал я, — сказал Серпилин, — когда там, на наблюдательном пункте, смотрел на этот бой, что член Военного совета фронта в таком критическом положении. Как это вышло, что под огонь заехал? Как пропустили? Все же настоящего порядка, значит, не было! Придется спросить за это.
— Только не слишком строго, — сказал Захаров, увидев, как Серпилин задним числом не на шутку рассердился. — Что это с ним, первый раз, что ли? Никого не слушает, ни у кого не спрашивает, любит — как снег на голову! Правда, надо отдать ему должное, когда попадает в такие переплеты, то и к ответу никого не требует. Считает для себя в порядке вещей: заехал и заехал, что тут такого? Даже гордится после! — рассмеялся Захаров и спросил, не собирается ли Серпилин возвращаться на командный пункт армии.
— Может, вместе?
Но Серпилин сказал, что у него есть еще дело в Могилеве. Какое, объяснять не стал.
Захаров уехал, а Серпилин, оставив и бронетранспортер и радистов в центре Могилева, приказал им ждать, взял с собой лишь Синцова и автоматчика и поехал через город на его юго-западную окраину.
Ехал быстро, не колеблясь, без расспросов, только командовал, где поворачивать. Гудков и автоматчик не знали, куда едут, только Синцов догадывался…
Когда подъехали к развалинам кирпичного завода, вылез из машины и постоял. Искал глазами те ямы, про которые говорил Сытин, что немцы заставили население хоронить в них убитых. Посмотрел и увидел их в ста шагах. Ямы там же, где и были. Тогда и прятались в них от бомбежек и хоронили убитых — сами это начали. «Восемьдесят седьмые» так пикировали до самой земли, что одних прямых попаданий в щели и окопы было по десятку за день…
Постоял у этих ям и поехал дальше, к дубовым посадкам, на третий километр Бобруйского шоссе, где когда-то принимал со своим полком первый бой. Утром смотрел на это поле боя оттуда, с той стороны, а сейчас хотел посмотреть отсюда. Оттуда — одно чувство, отсюда — другое!
Оставив «виллис» на дороге, прошел триста шагов до овражка, где у него тогда, в первый день, был первый перепаханный потом бомбами командный пункт.
Сейчас здесь стояли покалеченные немецкие орудия, те самые, которые сегодня утром обстреливали отсюда опушку леса. Зенитки, тоже разбитые и опрокинутые, валялись у самой дороги, а среди дубовых посадок вразброс стояли сгоревшие и брошенные немецкие танки и самоходки. И около них и около разбитых орудий лежали еще не убранные трупы немцев.
Но он глядел и словно не видел всего этого, видел не то, что сейчас, а то, что было тогда. И даже, казалось, слышал самого себя, свой тогдашний голос, свои поспешные приказания и радостные доклады первых часов боя, когда в первый раз своими глазами увидел, как останавливаются и горят немецкие танки.
И то, что пора было возвращаться в штаб и продолжать войну и уже не оставалось времени стоять тут и думать, только усиливало его чувства. Сила воспоминаний обостряется, когда на них мало времени…
Он оглянулся и увидел переходившую через дорогу колонну пленных немцев; их конвоировали партизаны. Изловили где-то здесь, в лесах, в окрестностях Могилева, и куда-то вели. Наверное, на ночлег: дело к вечеру, и пленные тоже будут где-то и кормиться и ночевать. В хвосте колонны, подгоняя немцев, шел бородач в выгоревшей пограничной фуражке, в немецком офицерском мундире с красной повязкой на рукаве и в развевавшейся за плечами пятнистой трофейной плащ-палатке.
— Поехали, — сказал Серпилин стоявшему за его спиной Синцову.
И это «поехали» было единственным, что он сказал за все время.
На новом командном пункте армии Серпилин на скорую руку перекусил вместе с Захаровым и Бойко. Из штаба фронта только что позвонили, что к ним уже выехал офицер оперативного управления с приказом на дальнейшие действия.
Обычно ужинали попозже, когда главные заботы с плеч! А тут решили нарушить порядок, чтоб потом уже не отрываться.
Бойко один из них троих так и не побывал сегодня в Могилеве.
— Ну и выдержка у тебя, Григорий Герасимович! — с удивлением перед проявившейся даже и в этом последовательностью характера начальника штаба сказал Серпилин. — Как все-таки не посмотреть было Могилев?
— Будет случай, посмотрю, — сказал Бойко. — Необходимости не возникло, а дел весь день было выше головы. И ко всему, штаб фронта с телефонов не слезал, каких только данных от нас не требовал!
— Да еще, добавь, я проштрафился перед тобой…
— Я за вас волновался сегодня, — не приняв шутки, ответил Бойко.
Слова «волновался» Серпилин в лексиконе Бойко не помнил. Услышал впервые и даже посмотрел на него.
Бойко молча выдержал взгляд; как бы напоминая, что и отсюда, издали, держал в поле зрения все происходившее там, где был Серпилин, сказал:
— Того капитана, которого при вас в плен взяли, я после допроса в разведотделе приказал привести к себе до отправки в штаб фронта. Хотел проверить на нем их состояние духа — чего от них можно ожидать в дальнейшем.
«Оказывается, и на это время нашел», — отметил про себя Серпилин.
— Держался смело, но подавленность чувствуется. В ответ на мой вопрос: как вышло, что пришлось сдаваться в плен? — нервничал и напирал на наше преимущество в силах: ссылался в свое оправдание, что у нас всего намного больше, чем у них. Даже заявлял, что в пять раз больше! Пришлось спросить его: откуда знает, что именно в пять? Может, у страха глаза велики?
— Не без этого, — сказал Серпилин. — А вообще-то, естественно, каждый свое поражение стремится чем-то оправдать. Теперь немцы стремятся — тем, что у нас всего больше, чем у них. И численный перевес над ними имеем, и материальный создали! Все так. Но их самих, как военных, это ни на волос не оправдывает. Нападающий обязан знать, на кого меч поднял. И какие будут расстояния, и какие дороги, и какой климат, и с какими людьми иметь дело придется. И вообще, и здесь, в Белоруссии, в частности.
Тема была такая, на которую тянуло поговорить именно сегодня, когда за спиной остался только что освобожденный Могилев. Но приехал из штаба фронта офицер оперативного управления с приказом, и все, наспех допив чай, сразу же пошли работать, как обычно, к Бойко.
Хотя на этот раз командный пункт был в деревне, Бойко и здесь приказал поставить ту же самую большую палатку, в которой работал на прежних командных пунктах. По летнему времени предпочитал ее избе.
— Думаешь так до осени и возить с собой эту резиденцию? — спросил Серпилин.
Бойко кивнул:
— Для работы полезно, когда привыкаешь к чему-то одному.
Приказ, в соответствии с которым армия должна была участвовать в Минской операции, продолжавшей собой Могилевскую, был немногоречив. То, о чем думали и раньше, особенно вчера и сегодня, теперь было изложено как прямое требование: стремительно преследовать немцев всеми наличными силами, обходя их опорные пункты, нигде не задерживаясь, выигрывая время и пространство, идти вперед, к Березине, а после ее форсирования к Минску.
С этой ближайшей задачей, как поскорее дойти до Березины и форсировать ее, и было связано почти все, о чем говорили в штабе до глубокой ночи.
Офицеры оперативного отдела с приказами о спланированных на завтра действиях уехали в корпуса. Подписав приказы, среди ночи уехал вперед, в войска, и Захаров. А Серпилин с Бойко и с командующим артиллерией все еще работали над дальнейшим. Надо было заранее заправить в огромную армейскую машину со всеми ее штабами и разветвлениями все, что ей предстояло за остаток ночи и завтрашнее утро переварить в себе, расчленить на десятки различных документов, приказаний, распоряжений и довести до исполнителей, — без этого даже самый хороший приказ остался бы только сотрясением воздуха. И хотя Серпилину, и Бойко, и другим работавшим с ними в эту ночь людям нужно было время, чтобы думать и решать, они самоограничивали себя, зная, что и там, внизу, в штабах корпусов, дивизий и дальше по нисходящей, тем, кто на основе их приказов будет отдавать последующие, свои, тоже надо успеть подумать, прежде чем приказывать. А между тем операция уже началась, уже переросла за этот вечер и ночь из одной в другую…
Не удивительно, что после такой работы чувствуешь себя усталым. Удивительно другое: что, несмотря на усталость, уже разобрав койку, все-таки сидишь и не спишь. Бывает у человека такое сочетание душевного подъема с глубокой усталостью, когда он до последней секунды не верит, что заснет…
Вспомнив, как Батюк говорил ему сегодня в Могилеве о втором ранении своего сына, служившего в противотанковой артиллерии, Серпилин подумал о том, другом, тоже старшем лейтенанте, тоже служившем в противотанковой артиллерии, только не на Ленинградском, а на Третьем Украинском, о сыне Барановой, которого знал лишь по маленькой карточке, присланной матери с фронта…
На Третьем Украинском пока затишье, но не за горами время, когда и они начнут. И его мать, наверное, думает об этом в свои свободные минуты. Там, где она теперь, на соседнем фронте, который глубже всех вклинился в Белоруссию, у нее, как у хирурга, сейчас не меньше работы, чем у командарма. Каждому свое…
На столе затрещал телефон, и Серпилин поднял трубку. Звонил Бойко.
— Вы приказали оперативному дежурному, если Кирпичников позвонит раньше трех, доложить вам.
Серпилин взглянул на часы: без одной минуты три.
— Что там?
— Докладывает, что две его разведывательные группы вышли на Друть и переправились. Одна дала радиограмму и замолчала, больше на связь не вышла. А другая еще раз подтвердила, что находится за Друтью, и соединилась там с партизанами.
— Хорошо, даже замечательно! Теперь можно и спать, — сказал Серпилин, которому вдруг показалось, что он не мог заснуть, не получив этого донесения от Кирпичникова. — А ты что делаешь?
— Дорабатывали с Маргиани артиллерийские вопросы. Только закончили.
— Значит, я, считается, сплю, а ты еще работаешь.
— Закончили, — повторил Бойко.
— Пойдете гулять? — спросил Серпилин.
Он знал: чтобы там ни было, Бойко вышагивает свои пятнадцать минут перед сном. И Маргиани тоже часто ходил вместе с ним.
— Будете гулять — пройдите мимо меня, я перед сном на лавочке посижу…
Положив телефонную трубку и не одеваясь, в заправленной в бриджи нательной рубашке, Серпилин спустился с крыльца и сел на лавку, еще чуть влажную после вечернего дождика.
Дежуривший у крыльца автоматчик отошел и стал ходить в отдалении.
Серпилин вынул из бриджей коробку «Казбека» и закурил. Сразу после Архангельского, как и обещал, придерживался, а теперь выкуривал по полпачки. Закурил и увидел переходившего дорогу Бойко.
— Присаживайся, Григорий Герасимович.
Бойко присел, вытянув свои длинные ноги, и, покосившись на белевшую в темноте рубашку Серпилина, спросил:
— Не прохладно ли? Смотрите, плечо застудите!
— Да нет, вроде тепло. Докурю и пойду. А Маргиани где? — спросил про командующего артиллерией. — Имел в виду, что оба подойдете.
— Пошел к себе, постеснялся. Знаете его натуру!
Серпилин знал натуру Маргиани — твердый в деле, но в личном общении с людьми застенчивый до нелюдимости. Воевал громко, а жил молчаливо, можно сказать, по-монашески, ничем не напоминая собой такого грузина, каким обычно их себе представляют. Носил в глазах какую-то печаль, словно когда-то где-то случилось с ним что-то такое, о чем он никак не может забыть.
— Ну что ж, к себе так к себе, — сказал Серпилин. — Артиллеристам тоже иногда спать надо.
Бойко сдержанно зевнул и прикрыл рот рукой.
— Устал? — спросил Серпилин.
— Времени ровно по часу в день не хватает!
И, услышав эту вырвавшуюся у Бойко сердитую жалобу, Серпилин со вспышкой благодарного чувства подумал о нем: «Дает почувствовать масштаб своей личности не тем, что якает или суется на глаза, а тем, что при всей строгости к другим к себе самому еще строже! И в смысле выносливости — вол. А вдобавок ко всему молод!»
Бывало, думал об этом с завистью, а сейчас вдруг с другим чувством — с облегчением, что ли? — что вот есть в свои тридцать пять лет такие, как Бойко! Подумал в эту минуту не о себе и о нем, а о чем-то намного более важном, имевшем отношение не к старости и молодости, не к себе и к нему, а к войне, к армии, ко времени, в которое живем и еще будем жить. А вслух сказал только:
— Спать, что ли?
Не потому, что захотелось спать, а потому, что почувствовал: Бойко сидит рядом принужденно, спешит походить перед сном. Что ж его на лавке возле себя держать?
— Пошагаю, — сказал Бойко. — Спокойной ночи!
Серпилин, оставшись один, погасил окурок и посмотрел перед собою в темноту.
Небо — в облаках. Ночь — хоть глаз выколи. И где-то там, в тридцати километрах отсюда, за рекою Друтью, люди, первыми переправившись через нее на чем пришлось, лежат мокрые на том берегу. А может, не просто лежат, а отбиваются сейчас от немцев. Или погибли. Одна группа подтвердила второй раз по радио, что переправилась и находится там, а другая сначала передала, но почему-то не подтвердила…
…Из сорока человек той разведгруппы, которая, переправившись через Друть, один раз дала о себе знать по рации и больше не выходила на связь, за три часа, прошедших после переправы, осталось в строю немногим больше половины. Остальные были за это время убиты или ранены. Раненых некуда было деть, и они тоже вместе со всеми лежали здесь, на пятачке, под немецким минометным обстрелом. И некоторых ранило уже по второму разу.
Несмотря на потери, неослабевавший немецкий огонь и ожидание, что немцы, как только рассветет, снова, в третий раз, полезут в атаку, солдаты, перебравшиеся на западный берег Друти, уже считали его своим и верили, что не отойдут. Хотя это не мешало им с тоской и нетерпением ждать помощи и ругаться, что ее до сих пор нет.
Батальонная рация, которую придали группе, была разбита прямым попаданием мины вскоре после переправы, но лейтенант, командир группы, тогда еще живой, сразу отправил двух оставшихся без дела радистов, чтобы добрались до своих и сообщили обстановку. Пошутил, когда заходили обратно в воду:
— Имели позывной «Олень», значит, должны — одна нога здесь, другая там!
Заменивший командира группы старшина был час назад ранен, лежал в забытьи, и после него команду над оставшимися людьми принял сержант Никулин, последние три дня бывший связным при командире группы. Уже под его командой отбили вторую атаку немцев, когда они, прекратив минометный обстрел, спустились с двух сторон и пошли низом, по берегу.
Встретили их огнем из трех ручных пулеметов — станковый, как и рация, был разбит миной, — наводили по вспышкам их автоматных очередей, и немцы, как и во время первой атаки, не пошли дальше. В темноте по стонам было слышно, как они оттаскивают назад своих раненых.
Поначалу все шло даже легче, чем ожидал Никулин. Выход к пойме реки преграждала полоса густого леса. Группу подбросили на двух грузовых машинах. Машины прикрывал танк. До леса проскочили без помех, только раз вдали, в овражке, танкисты заметили скопление немцев и обстреляли их, разогнали. На опушке машины развернулись и пошли назад, танк тоже.
Разведгруппа, миновав лес, подошла к Друти без единого выстрела с той стороны. Хотя середку реки пришлось преодолевать вплавь, переправились быстро. Уже прыгали до этого через четыре реки, и каждый раз первыми, держали при себе на такой случай разные подручные средства; даже две пустые бочки тащили, чтобы, пустив их стояком вплавь, сложить внутрь гранаты, диски, другое хозяйство. А тут в лесу, на краю поймы, еще наудачу стоял ветхий сарайчик; разметали его и связали плотики, потратили на это моток трофейного телефонного провода. Некоторые набили сухим прошлогодним сеном из этого сарайчика гимнастерки, шаровары, плащ-палатки, застегнули, завязали и с ними, как с поплавками, — в реку. Шедшая с группой медсестра не пожалела бинтов, порвала на куски, чтобы солдаты продели в ушки сапог — и на шею… Опыт имели, не растерялись…
А бой начался, когда уже оказались на западном берегу. И сами переплыли, и «максим», и два 82-миллиметровых миномета на плотиках переправили. И вдруг, переправившись, уже в полутьме увидели, как сзади, выше по течению, из лесу густо высыпали на тот, на восточный берег немцы, чуть не батальон, — значит, почти одновременно спешили через этот лес к Друти, но немного отстали.
Увидев немцев, командир группы, не считаясь с их превосходством в силах, приказал открыть по восточному берегу огонь из обоих минометов. Было видно, как рванулись первые мины — и на берегу и в воде, среди переправлявшихся немцев. Продолжали вести по ним огонь и в темноте, наугад, до последней мины, а мин с собой было немного.
Немцы сначала растерялись, но вскоре открыли ответный минометный огонь с того берега, а потом и с этого, из глубины. Клали мины густо и оттуда и отсюда, а после того как переправились, наверно, получили приказ уничтожить русских пока не поздно и, не дожидаясь рассвета, два раза ходили в атаку.
А после всего этого каждые две-три минуты — мина, если не рядом, так близко. И от мин тоска берет, и раненые стонут… Медсестра, которая рвала бинты, чтобы сапоги связали за ушки, давно лежит мертвая на песке…
Никулину почему-то казалось, что именно рассвет принесет спасение. Вот ночь кончится, рассветет — и на подмогу подойдут наши! Хотя рассвет мог, наоборот, принести гибель, потому что немцы, скорей всего, когда рассветет, и пойдут в новую атаку.
Но после пережитого за ночь об этой утренней атаке Никулин думал как-то бестрепетно: хотя бы увидишь немцев в глаза! Ночью жутче: бьешь по ним, а не видишь, остановил или нет. Может, не остановил? Может, какой-то из них через минуту рядом окажется! А когда рассветет — все на виду!
Никулин уже два раза обползал всех, кто лежал в круговой обороне: проверял, как окапываются. Особо подгонять не приходилось: сами понимали, что в одном спасение — залезть поглубже в землю. Рыли и саперными лопатками, у кого были, и кинжалами, котелками, пряжками от ремней, своими и снятыми с убитых касками, благо почва податливая — песок.
Никулин скомандовал вырыть в песке траншейки и для раненых — для тех, кто не мог для себя постараться; а раненому старшине сам отрыл окопчик рядом с собою. И теперь лежал, передыхая, на спине, сняв для удобства ремень, и протирал подолом гимнастерки затвор автомата, в который набился песок. Делал то же, что приказал и всем другим, — проверял оружие.
Лежал, сожалея, что у них не осталось в запасе ни одной мины. Один из минометов цел, а мины ни одной. А если бы иметь хоть несколько и, как только немцы пойдут, ударить по ним, когда они уже считают, что у нас ничего нету, — другое дело!
Провоевав большую часть войны минометчиком, Никулин верил в свое оружие и жалел, что лейтенант, командир группы, когда был жив, позволил израсходовать все до одной мины. Если бы он, Никулин, распоряжался еще тогда, как распоряжается теперь, оставшись за старшего, он хоть несколько мин, а оставил бы про запас.
Старшину, который стонал, лежа в беспамятстве, Никулин не успел узнать, что тот за человек, и жалел его не больше всякого другого — всех жалко! А особенно жалко медсестру за то, что она, не такая уж молодая женщина, на вид ровесница его, Никулина, жены, безотказно шла с ними все эти дни, как солдат, и повязки и шины накладывала, и раненых на себе таскала не хуже санитара, и все время невредима… А тут на берегу от немецкой мины сразу как и не было женщины!
Убитого лейтенанта Никулин тоже жалел с особенной силой: лейтенант был еще молодой годами, но войну прошел всю насквозь, взад и вперед. И Никулина, пришедшего к нему три дня назад с пополнением, сразу хорошо понял. И хотя Никулин не скрыл, что побывал в штрафбате, лейтенант не посчитался с этим, а сразу же, как опытного солдата, взял к себе в связные. Посчитался не с тем, что Никулин угодил в штрафбат, а с тем, что после штрафбата из команды выздоравливающих поспешил в бой.
Разговор о прошлом зашел с трех нашивок за ранения, Узнав, что Никулин до штрафбата был сержантом, лейтенант так и звал его — не по фамилии, а «сержант», и смеялся: «Считай, что тебе уже обратно присвоили, еще неделю повоюем, так и будет!» Вообще был смешливый, веселый. Но при этом помнил, что Никулин намного старше. Сам был быстрый и требовал, чтобы все — быстро! Но зазря не торопил. Да и причин не имел при том старании, которое привык проявлять на войне Никулин.
«Из-за того старания и попал в беду», — думал Никулин о себе теперь, после того как кровь — на счастье, малая, — которую он пролил в атаке в первый же день наступления, и собственное желание пойти обратно в строй из команды выздоравливающих сняли с него ту вину, которая была за ним и которую после всего этого он сам считал уже не виной, а бедой.
Потом, когда поехал дальше, все думал о матери. А воспоминаниям этим было ровно столько же лет, сколько командиру дивизии, который брал город, — тридцать девять лет назад в последний раз говорил с матерью по-татарски, перед ее смертью. Тридцать девять лет. Для другого человека — целая жизнь.
Да, детство далеко. Так далеко, что уже и не видать, где кончилось…
В только что взятый город стремились найти причину заехать почти все. Не только те, кому надо было по службе, но и кому вовсе не надо.
Серпилин встречал и тех и других, но замечаний не делал: не было настроения. Ну дал человек крюку, проехал, поглядел на Могилев… Понять можно! Только потом посмеялся над этим, когда съехался в городе с Захаровым.
— Кого только не видел! Только Бастрюкова не встретил, даже удивляюсь! Он ведь у тебя любит в города входить. И когда последним входит, все равно вид такой, что первым…
— Бастрюкову сегодня не до того, — махнул рукой Захаров. — Он сегодня на Львова так напоролся, что до смерти не забудет.
И рассказал историю, которая объяснила Серпилину неожиданный для него вопрос Львова о Бастрюкове.
Оказывается, Львов, продолжавший прочить Бастрюкова в начальники политотдела, сегодня с утра забрал его с собой на передовую. Как это часто с ним бывало, никому не сообщил, куда едет и где будет, посмотрел в оперативном отделе обстановку, сел в свою знаменитую «эмку», взял «виллис» с автоматчиками и поехал. Не заезжая ни в штаб дивизии, ни в подвижную группу, по собственной карте махнул прямо на стык двух армий, хотел лично проверить, как обеспечен!
Обычно хорошо ориентировался, а на этот раз спутал направление, полным ходом выскочил из лесу за передний край, правей Бобруйского шоссе, и как раз попал под огонь немецкой артиллерии.
«Эмка» его завалилась в старый окоп, но уцелела. «Виллис» с автоматчиками, у которого перед этим, на развилке, спустил скат, отстал, и Львов оказался на поле вчетвером — со своим порученцем Шлеевым, Бастрюковым и водителем, которого ранило в голову: поэтому он и не удержал, загнал машину в окоп. Водителя Львов сам лично перевязал и, забрав из «эмки» полуавтомат, с которым всегда ездил, и гранаты, залег тут же в кустарнике вместе с сопровождавшими его лицами, готовый принять бой, если немцы подойдут ближе.
Немцы к ним не подошли, были заняты другим. Шлеев, который, находясь при Львове, привык к передрягам, лежал рядом с ним, а Бастрюкова, когда бой затих и немецкие танки и бронетранспортеры пожгли и остановили, поблизости не оказалось.
— Ты на НП слева от шоссе был, — сказал Захаров, закончив свой рассказ, — а Львов правее, километрах в полутора. Пока они оттуда шофера раненого вывели, сами выбрались, взяли у танкистов другого водителя, вытащили «эмку», тебя уже не было, ты уехал, а командир дивизии Артемьев явился пред светлые очи. Он мне все это и изобразил в лицах. Бастрюков, оказывается, на целый километр назад рванул через лес, не знаю уж, на что надеялся! Может, со страху считал, что все, кроме него, погибнут — и концы в воду? Но только Львов обнаружил его на дороге, около «виллиса», — «виллис», когда скат сменили, остался на месте, — автоматчики не знали, куда тыркаться, и пошли вперед — искать Львова. А Бастрюков как раз на этот «виллис» выбежал или выполз, уж не знаю! Но рассказывают, когда Львов его около «виллиса» засек, картина была сильная! Бастрюков пробует выкрутиться, объясняет, что прибежал к «виллису» за подмогой, чтобы на помощь к товарищу Львову ехать, а водитель отрицает, говорит: никаких приказаний от полковника не получал… Ну, Львов, надо сказать, быстро разобрался. Бастрюков, наверное, подумал, что кривая вывезет, как уже не раз вывозила, — выслушал смирненько все, что на его долю досталось, и стоял, как чижик, в стороне, пока Львов с командиром дивизии говорил. Потом видит: Львов уезжать собрался. В «эмку» к нему, конечно, не посмел, но на «виллис» с автоматчиками бочком-бочком и полез… Львов «эмку» остановил, дверцу открыл да как крикнет ему: «Вон из машины!» Тот в первый момент не понял. Львов ему еще раз: «Вон из машины!» Захлопнул дверцу так, что стекло треснуло, и поехал двумя машинами, только пыль из-под колес!
— Да, не знал я, — сказал Серпилин, — когда там, на наблюдательном пункте, смотрел на этот бой, что член Военного совета фронта в таком критическом положении. Как это вышло, что под огонь заехал? Как пропустили? Все же настоящего порядка, значит, не было! Придется спросить за это.
— Только не слишком строго, — сказал Захаров, увидев, как Серпилин задним числом не на шутку рассердился. — Что это с ним, первый раз, что ли? Никого не слушает, ни у кого не спрашивает, любит — как снег на голову! Правда, надо отдать ему должное, когда попадает в такие переплеты, то и к ответу никого не требует. Считает для себя в порядке вещей: заехал и заехал, что тут такого? Даже гордится после! — рассмеялся Захаров и спросил, не собирается ли Серпилин возвращаться на командный пункт армии.
— Может, вместе?
Но Серпилин сказал, что у него есть еще дело в Могилеве. Какое, объяснять не стал.
Захаров уехал, а Серпилин, оставив и бронетранспортер и радистов в центре Могилева, приказал им ждать, взял с собой лишь Синцова и автоматчика и поехал через город на его юго-западную окраину.
Ехал быстро, не колеблясь, без расспросов, только командовал, где поворачивать. Гудков и автоматчик не знали, куда едут, только Синцов догадывался…
Когда подъехали к развалинам кирпичного завода, вылез из машины и постоял. Искал глазами те ямы, про которые говорил Сытин, что немцы заставили население хоронить в них убитых. Посмотрел и увидел их в ста шагах. Ямы там же, где и были. Тогда и прятались в них от бомбежек и хоронили убитых — сами это начали. «Восемьдесят седьмые» так пикировали до самой земли, что одних прямых попаданий в щели и окопы было по десятку за день…
Постоял у этих ям и поехал дальше, к дубовым посадкам, на третий километр Бобруйского шоссе, где когда-то принимал со своим полком первый бой. Утром смотрел на это поле боя оттуда, с той стороны, а сейчас хотел посмотреть отсюда. Оттуда — одно чувство, отсюда — другое!
Оставив «виллис» на дороге, прошел триста шагов до овражка, где у него тогда, в первый день, был первый перепаханный потом бомбами командный пункт.
Сейчас здесь стояли покалеченные немецкие орудия, те самые, которые сегодня утром обстреливали отсюда опушку леса. Зенитки, тоже разбитые и опрокинутые, валялись у самой дороги, а среди дубовых посадок вразброс стояли сгоревшие и брошенные немецкие танки и самоходки. И около них и около разбитых орудий лежали еще не убранные трупы немцев.
Но он глядел и словно не видел всего этого, видел не то, что сейчас, а то, что было тогда. И даже, казалось, слышал самого себя, свой тогдашний голос, свои поспешные приказания и радостные доклады первых часов боя, когда в первый раз своими глазами увидел, как останавливаются и горят немецкие танки.
И то, что пора было возвращаться в штаб и продолжать войну и уже не оставалось времени стоять тут и думать, только усиливало его чувства. Сила воспоминаний обостряется, когда на них мало времени…
Он оглянулся и увидел переходившую через дорогу колонну пленных немцев; их конвоировали партизаны. Изловили где-то здесь, в лесах, в окрестностях Могилева, и куда-то вели. Наверное, на ночлег: дело к вечеру, и пленные тоже будут где-то и кормиться и ночевать. В хвосте колонны, подгоняя немцев, шел бородач в выгоревшей пограничной фуражке, в немецком офицерском мундире с красной повязкой на рукаве и в развевавшейся за плечами пятнистой трофейной плащ-палатке.
— Поехали, — сказал Серпилин стоявшему за его спиной Синцову.
И это «поехали» было единственным, что он сказал за все время.
На новом командном пункте армии Серпилин на скорую руку перекусил вместе с Захаровым и Бойко. Из штаба фронта только что позвонили, что к ним уже выехал офицер оперативного управления с приказом на дальнейшие действия.
Обычно ужинали попозже, когда главные заботы с плеч! А тут решили нарушить порядок, чтоб потом уже не отрываться.
Бойко один из них троих так и не побывал сегодня в Могилеве.
— Ну и выдержка у тебя, Григорий Герасимович! — с удивлением перед проявившейся даже и в этом последовательностью характера начальника штаба сказал Серпилин. — Как все-таки не посмотреть было Могилев?
— Будет случай, посмотрю, — сказал Бойко. — Необходимости не возникло, а дел весь день было выше головы. И ко всему, штаб фронта с телефонов не слезал, каких только данных от нас не требовал!
— Да еще, добавь, я проштрафился перед тобой…
— Я за вас волновался сегодня, — не приняв шутки, ответил Бойко.
Слова «волновался» Серпилин в лексиконе Бойко не помнил. Услышал впервые и даже посмотрел на него.
Бойко молча выдержал взгляд; как бы напоминая, что и отсюда, издали, держал в поле зрения все происходившее там, где был Серпилин, сказал:
— Того капитана, которого при вас в плен взяли, я после допроса в разведотделе приказал привести к себе до отправки в штаб фронта. Хотел проверить на нем их состояние духа — чего от них можно ожидать в дальнейшем.
«Оказывается, и на это время нашел», — отметил про себя Серпилин.
— Держался смело, но подавленность чувствуется. В ответ на мой вопрос: как вышло, что пришлось сдаваться в плен? — нервничал и напирал на наше преимущество в силах: ссылался в свое оправдание, что у нас всего намного больше, чем у них. Даже заявлял, что в пять раз больше! Пришлось спросить его: откуда знает, что именно в пять? Может, у страха глаза велики?
— Не без этого, — сказал Серпилин. — А вообще-то, естественно, каждый свое поражение стремится чем-то оправдать. Теперь немцы стремятся — тем, что у нас всего больше, чем у них. И численный перевес над ними имеем, и материальный создали! Все так. Но их самих, как военных, это ни на волос не оправдывает. Нападающий обязан знать, на кого меч поднял. И какие будут расстояния, и какие дороги, и какой климат, и с какими людьми иметь дело придется. И вообще, и здесь, в Белоруссии, в частности.
Тема была такая, на которую тянуло поговорить именно сегодня, когда за спиной остался только что освобожденный Могилев. Но приехал из штаба фронта офицер оперативного управления с приказом, и все, наспех допив чай, сразу же пошли работать, как обычно, к Бойко.
Хотя на этот раз командный пункт был в деревне, Бойко и здесь приказал поставить ту же самую большую палатку, в которой работал на прежних командных пунктах. По летнему времени предпочитал ее избе.
— Думаешь так до осени и возить с собой эту резиденцию? — спросил Серпилин.
Бойко кивнул:
— Для работы полезно, когда привыкаешь к чему-то одному.
Приказ, в соответствии с которым армия должна была участвовать в Минской операции, продолжавшей собой Могилевскую, был немногоречив. То, о чем думали и раньше, особенно вчера и сегодня, теперь было изложено как прямое требование: стремительно преследовать немцев всеми наличными силами, обходя их опорные пункты, нигде не задерживаясь, выигрывая время и пространство, идти вперед, к Березине, а после ее форсирования к Минску.
С этой ближайшей задачей, как поскорее дойти до Березины и форсировать ее, и было связано почти все, о чем говорили в штабе до глубокой ночи.
Офицеры оперативного отдела с приказами о спланированных на завтра действиях уехали в корпуса. Подписав приказы, среди ночи уехал вперед, в войска, и Захаров. А Серпилин с Бойко и с командующим артиллерией все еще работали над дальнейшим. Надо было заранее заправить в огромную армейскую машину со всеми ее штабами и разветвлениями все, что ей предстояло за остаток ночи и завтрашнее утро переварить в себе, расчленить на десятки различных документов, приказаний, распоряжений и довести до исполнителей, — без этого даже самый хороший приказ остался бы только сотрясением воздуха. И хотя Серпилину, и Бойко, и другим работавшим с ними в эту ночь людям нужно было время, чтобы думать и решать, они самоограничивали себя, зная, что и там, внизу, в штабах корпусов, дивизий и дальше по нисходящей, тем, кто на основе их приказов будет отдавать последующие, свои, тоже надо успеть подумать, прежде чем приказывать. А между тем операция уже началась, уже переросла за этот вечер и ночь из одной в другую…
Не удивительно, что после такой работы чувствуешь себя усталым. Удивительно другое: что, несмотря на усталость, уже разобрав койку, все-таки сидишь и не спишь. Бывает у человека такое сочетание душевного подъема с глубокой усталостью, когда он до последней секунды не верит, что заснет…
Вспомнив, как Батюк говорил ему сегодня в Могилеве о втором ранении своего сына, служившего в противотанковой артиллерии, Серпилин подумал о том, другом, тоже старшем лейтенанте, тоже служившем в противотанковой артиллерии, только не на Ленинградском, а на Третьем Украинском, о сыне Барановой, которого знал лишь по маленькой карточке, присланной матери с фронта…
На Третьем Украинском пока затишье, но не за горами время, когда и они начнут. И его мать, наверное, думает об этом в свои свободные минуты. Там, где она теперь, на соседнем фронте, который глубже всех вклинился в Белоруссию, у нее, как у хирурга, сейчас не меньше работы, чем у командарма. Каждому свое…
На столе затрещал телефон, и Серпилин поднял трубку. Звонил Бойко.
— Вы приказали оперативному дежурному, если Кирпичников позвонит раньше трех, доложить вам.
Серпилин взглянул на часы: без одной минуты три.
— Что там?
— Докладывает, что две его разведывательные группы вышли на Друть и переправились. Одна дала радиограмму и замолчала, больше на связь не вышла. А другая еще раз подтвердила, что находится за Друтью, и соединилась там с партизанами.
— Хорошо, даже замечательно! Теперь можно и спать, — сказал Серпилин, которому вдруг показалось, что он не мог заснуть, не получив этого донесения от Кирпичникова. — А ты что делаешь?
— Дорабатывали с Маргиани артиллерийские вопросы. Только закончили.
— Значит, я, считается, сплю, а ты еще работаешь.
— Закончили, — повторил Бойко.
— Пойдете гулять? — спросил Серпилин.
Он знал: чтобы там ни было, Бойко вышагивает свои пятнадцать минут перед сном. И Маргиани тоже часто ходил вместе с ним.
— Будете гулять — пройдите мимо меня, я перед сном на лавочке посижу…
Положив телефонную трубку и не одеваясь, в заправленной в бриджи нательной рубашке, Серпилин спустился с крыльца и сел на лавку, еще чуть влажную после вечернего дождика.
Дежуривший у крыльца автоматчик отошел и стал ходить в отдалении.
Серпилин вынул из бриджей коробку «Казбека» и закурил. Сразу после Архангельского, как и обещал, придерживался, а теперь выкуривал по полпачки. Закурил и увидел переходившего дорогу Бойко.
— Присаживайся, Григорий Герасимович.
Бойко присел, вытянув свои длинные ноги, и, покосившись на белевшую в темноте рубашку Серпилина, спросил:
— Не прохладно ли? Смотрите, плечо застудите!
— Да нет, вроде тепло. Докурю и пойду. А Маргиани где? — спросил про командующего артиллерией. — Имел в виду, что оба подойдете.
— Пошел к себе, постеснялся. Знаете его натуру!
Серпилин знал натуру Маргиани — твердый в деле, но в личном общении с людьми застенчивый до нелюдимости. Воевал громко, а жил молчаливо, можно сказать, по-монашески, ничем не напоминая собой такого грузина, каким обычно их себе представляют. Носил в глазах какую-то печаль, словно когда-то где-то случилось с ним что-то такое, о чем он никак не может забыть.
— Ну что ж, к себе так к себе, — сказал Серпилин. — Артиллеристам тоже иногда спать надо.
Бойко сдержанно зевнул и прикрыл рот рукой.
— Устал? — спросил Серпилин.
— Времени ровно по часу в день не хватает!
И, услышав эту вырвавшуюся у Бойко сердитую жалобу, Серпилин со вспышкой благодарного чувства подумал о нем: «Дает почувствовать масштаб своей личности не тем, что якает или суется на глаза, а тем, что при всей строгости к другим к себе самому еще строже! И в смысле выносливости — вол. А вдобавок ко всему молод!»
Бывало, думал об этом с завистью, а сейчас вдруг с другим чувством — с облегчением, что ли? — что вот есть в свои тридцать пять лет такие, как Бойко! Подумал в эту минуту не о себе и о нем, а о чем-то намного более важном, имевшем отношение не к старости и молодости, не к себе и к нему, а к войне, к армии, ко времени, в которое живем и еще будем жить. А вслух сказал только:
— Спать, что ли?
Не потому, что захотелось спать, а потому, что почувствовал: Бойко сидит рядом принужденно, спешит походить перед сном. Что ж его на лавке возле себя держать?
— Пошагаю, — сказал Бойко. — Спокойной ночи!
Серпилин, оставшись один, погасил окурок и посмотрел перед собою в темноту.
Небо — в облаках. Ночь — хоть глаз выколи. И где-то там, в тридцати километрах отсюда, за рекою Друтью, люди, первыми переправившись через нее на чем пришлось, лежат мокрые на том берегу. А может, не просто лежат, а отбиваются сейчас от немцев. Или погибли. Одна группа подтвердила второй раз по радио, что переправилась и находится там, а другая сначала передала, но почему-то не подтвердила…
…Из сорока человек той разведгруппы, которая, переправившись через Друть, один раз дала о себе знать по рации и больше не выходила на связь, за три часа, прошедших после переправы, осталось в строю немногим больше половины. Остальные были за это время убиты или ранены. Раненых некуда было деть, и они тоже вместе со всеми лежали здесь, на пятачке, под немецким минометным обстрелом. И некоторых ранило уже по второму разу.
Несмотря на потери, неослабевавший немецкий огонь и ожидание, что немцы, как только рассветет, снова, в третий раз, полезут в атаку, солдаты, перебравшиеся на западный берег Друти, уже считали его своим и верили, что не отойдут. Хотя это не мешало им с тоской и нетерпением ждать помощи и ругаться, что ее до сих пор нет.
Батальонная рация, которую придали группе, была разбита прямым попаданием мины вскоре после переправы, но лейтенант, командир группы, тогда еще живой, сразу отправил двух оставшихся без дела радистов, чтобы добрались до своих и сообщили обстановку. Пошутил, когда заходили обратно в воду:
— Имели позывной «Олень», значит, должны — одна нога здесь, другая там!
Заменивший командира группы старшина был час назад ранен, лежал в забытьи, и после него команду над оставшимися людьми принял сержант Никулин, последние три дня бывший связным при командире группы. Уже под его командой отбили вторую атаку немцев, когда они, прекратив минометный обстрел, спустились с двух сторон и пошли низом, по берегу.
Встретили их огнем из трех ручных пулеметов — станковый, как и рация, был разбит миной, — наводили по вспышкам их автоматных очередей, и немцы, как и во время первой атаки, не пошли дальше. В темноте по стонам было слышно, как они оттаскивают назад своих раненых.
Поначалу все шло даже легче, чем ожидал Никулин. Выход к пойме реки преграждала полоса густого леса. Группу подбросили на двух грузовых машинах. Машины прикрывал танк. До леса проскочили без помех, только раз вдали, в овражке, танкисты заметили скопление немцев и обстреляли их, разогнали. На опушке машины развернулись и пошли назад, танк тоже.
Разведгруппа, миновав лес, подошла к Друти без единого выстрела с той стороны. Хотя середку реки пришлось преодолевать вплавь, переправились быстро. Уже прыгали до этого через четыре реки, и каждый раз первыми, держали при себе на такой случай разные подручные средства; даже две пустые бочки тащили, чтобы, пустив их стояком вплавь, сложить внутрь гранаты, диски, другое хозяйство. А тут в лесу, на краю поймы, еще наудачу стоял ветхий сарайчик; разметали его и связали плотики, потратили на это моток трофейного телефонного провода. Некоторые набили сухим прошлогодним сеном из этого сарайчика гимнастерки, шаровары, плащ-палатки, застегнули, завязали и с ними, как с поплавками, — в реку. Шедшая с группой медсестра не пожалела бинтов, порвала на куски, чтобы солдаты продели в ушки сапог — и на шею… Опыт имели, не растерялись…
А бой начался, когда уже оказались на западном берегу. И сами переплыли, и «максим», и два 82-миллиметровых миномета на плотиках переправили. И вдруг, переправившись, уже в полутьме увидели, как сзади, выше по течению, из лесу густо высыпали на тот, на восточный берег немцы, чуть не батальон, — значит, почти одновременно спешили через этот лес к Друти, но немного отстали.
Увидев немцев, командир группы, не считаясь с их превосходством в силах, приказал открыть по восточному берегу огонь из обоих минометов. Было видно, как рванулись первые мины — и на берегу и в воде, среди переправлявшихся немцев. Продолжали вести по ним огонь и в темноте, наугад, до последней мины, а мин с собой было немного.
Немцы сначала растерялись, но вскоре открыли ответный минометный огонь с того берега, а потом и с этого, из глубины. Клали мины густо и оттуда и отсюда, а после того как переправились, наверно, получили приказ уничтожить русских пока не поздно и, не дожидаясь рассвета, два раза ходили в атаку.
А после всего этого каждые две-три минуты — мина, если не рядом, так близко. И от мин тоска берет, и раненые стонут… Медсестра, которая рвала бинты, чтобы сапоги связали за ушки, давно лежит мертвая на песке…
Никулину почему-то казалось, что именно рассвет принесет спасение. Вот ночь кончится, рассветет — и на подмогу подойдут наши! Хотя рассвет мог, наоборот, принести гибель, потому что немцы, скорей всего, когда рассветет, и пойдут в новую атаку.
Но после пережитого за ночь об этой утренней атаке Никулин думал как-то бестрепетно: хотя бы увидишь немцев в глаза! Ночью жутче: бьешь по ним, а не видишь, остановил или нет. Может, не остановил? Может, какой-то из них через минуту рядом окажется! А когда рассветет — все на виду!
Никулин уже два раза обползал всех, кто лежал в круговой обороне: проверял, как окапываются. Особо подгонять не приходилось: сами понимали, что в одном спасение — залезть поглубже в землю. Рыли и саперными лопатками, у кого были, и кинжалами, котелками, пряжками от ремней, своими и снятыми с убитых касками, благо почва податливая — песок.
Никулин скомандовал вырыть в песке траншейки и для раненых — для тех, кто не мог для себя постараться; а раненому старшине сам отрыл окопчик рядом с собою. И теперь лежал, передыхая, на спине, сняв для удобства ремень, и протирал подолом гимнастерки затвор автомата, в который набился песок. Делал то же, что приказал и всем другим, — проверял оружие.
Лежал, сожалея, что у них не осталось в запасе ни одной мины. Один из минометов цел, а мины ни одной. А если бы иметь хоть несколько и, как только немцы пойдут, ударить по ним, когда они уже считают, что у нас ничего нету, — другое дело!
Провоевав большую часть войны минометчиком, Никулин верил в свое оружие и жалел, что лейтенант, командир группы, когда был жив, позволил израсходовать все до одной мины. Если бы он, Никулин, распоряжался еще тогда, как распоряжается теперь, оставшись за старшего, он хоть несколько мин, а оставил бы про запас.
Старшину, который стонал, лежа в беспамятстве, Никулин не успел узнать, что тот за человек, и жалел его не больше всякого другого — всех жалко! А особенно жалко медсестру за то, что она, не такая уж молодая женщина, на вид ровесница его, Никулина, жены, безотказно шла с ними все эти дни, как солдат, и повязки и шины накладывала, и раненых на себе таскала не хуже санитара, и все время невредима… А тут на берегу от немецкой мины сразу как и не было женщины!
Убитого лейтенанта Никулин тоже жалел с особенной силой: лейтенант был еще молодой годами, но войну прошел всю насквозь, взад и вперед. И Никулина, пришедшего к нему три дня назад с пополнением, сразу хорошо понял. И хотя Никулин не скрыл, что побывал в штрафбате, лейтенант не посчитался с этим, а сразу же, как опытного солдата, взял к себе в связные. Посчитался не с тем, что Никулин угодил в штрафбат, а с тем, что после штрафбата из команды выздоравливающих поспешил в бой.
Разговор о прошлом зашел с трех нашивок за ранения, Узнав, что Никулин до штрафбата был сержантом, лейтенант так и звал его — не по фамилии, а «сержант», и смеялся: «Считай, что тебе уже обратно присвоили, еще неделю повоюем, так и будет!» Вообще был смешливый, веселый. Но при этом помнил, что Никулин намного старше. Сам был быстрый и требовал, чтобы все — быстро! Но зазря не торопил. Да и причин не имел при том старании, которое привык проявлять на войне Никулин.
«Из-за того старания и попал в беду», — думал Никулин о себе теперь, после того как кровь — на счастье, малая, — которую он пролил в атаке в первый же день наступления, и собственное желание пойти обратно в строй из команды выздоравливающих сняли с него ту вину, которая была за ним и которую после всего этого он сам считал уже не виной, а бедой.