— Ну какие же тут могут быть сомнения? — сказала она тихо и просто, как о самой обыденной вещи, в которой никто и не мог сомневаться. — Только бы здоровье не подвело. У него ведь диабет перед войной начинался!
   — Что-то не замечал за ним, — сказал Серпилин, подумав, что, наверно, Пикин не давал этого за собой замечать, был не из тех, кто жалуется на здоровье.
   — Еще одного боюсь, — вздохнула Пикина. — Пишут о бомбежках Германии нашими союзниками, что это ужасные бомбежки! Как бы он не пострадал! Ведь они куда попало все это бросают. Я пыталась через Красный Крест выяснить его судьбу. Попала к самой Пешковой, Екатерине Павловне. Приятная, воспитанная женщина. Но она сказала, что Красный Крест ровно ничего не знает. Мы, оказывается, в свое время какой-то там взаимной конвенции не подписали и теперь ничего не можем узнавать о пленных. Англичане и американцы могут узнавать, а мы не можем.
   Серпилина чуть не передернуло от удивления. Да, он знал, конечно, и даже хорошо помнил по той мировой войне, что был Красный Крест и через Красный Крест узнавали о пленных и даже посылки посылали пленным офицерам. Но соотнести все это с войной, происходившей сейчас, не приходило в голову: «Какой Красный Крест? При чем тут он в этой войне с фашистами? Какие конвенции? Какая взаимность?»
   Просто невозможно было себе представить, что между нами и фашистами могла сейчас действовать какая-то конвенция о Красном Кресте, по которой можно было бы узнать, что там сейчас делается у них в плену с мужем этой сидящей перед ним женщины, — жив он или умер и в каких условиях находится.
   Мысль об этом до такой степени не сочеталась со всем, что происходило на войне все эти три года, что казалось дикой.
   — А Пешкова — очень приятная женщина, — повторила жена Пикина. — Вы с ней не знакомы?
   — Не знаком.
   — И сама так внимательно ко мне отнеслась. И секретарь ее так внимательно ко мне отнесся. Все они в Красном Кресте были такие внимательные… Правда, я к ним с письмом от брата пришла, — добавила она.
   «Да, — подумал Серпилин, — вот уж именно неисповедимы пути твои, господи! Ее муж, коммунист, сидит где-то в фашистском плену, а она приходит в Красный Крест с письмом от своего брата, который был нэпманом, десять лет просидел в Соловках, а теперь не то архиерей, не то митрополит, и ее там, в Красном Кресте, принимают с особым вниманием, потому что у нее письмо от брата».
   Сложившееся у Серпилина еще с гражданской войны непримиримое отношение к церкви было для него таким естественным чувством, что он еще никогда в жизни не сомневался в своей правоте. Но, как ни странно, с приходом этой добродушной толстухи жизнь вдруг повернулась к нему еще каким-то одним боком, и внутри нее обнаружился еще какой-то иной, плохо ему понятный, но реально существующий мир других людей, других надежд на будущее и, наверно, других взглядов на прошлое, чем у него.
   Он молчал, охваченный неожиданными для себя мыслями, а жена Пикина поняла его молчание по-своему — что разговор окончен и надо идти.
   — Наверно, вам уже пора. — Она поднялась.
   Он тоже поднялся и посмотрел на часы.
   — Потихоньку пройдемся с вами по аллее до ворот, как раз и выйдет время. И будем считать, что в следующий раз увидимся после войны все вместе, с Геннадием Николаевичем.
   — Только бы у него с диабетом не обострилось! У него уже раз перед войной было обострение, пришлось делать уколы… А там, наверно, это невозможно…
   «Да уж там уколы!» — подумал про себя Серпилин, но ничего не сказал.
   — Завтра опять на фронт? — спросила она, когда они вышли в парк.
   Он кивнул.
   — Если бы верующий были, надела бы на вас ладанку со Старого Афона. Я Геннадия Николаевича просила, когда он уезжал, а он отказался, — сказала она так горестно, словно только это и было причиной всему, что потом случилось.
   Серпилин не нашелся что ответить. Он никогда не понимал, как это сколько-нибудь образованные люди могут верить в бога. Знал, что бывает, но все равно не представлял себе, как это может быть. А женщина, шедшая рядом с ним, наверное, наоборот, не представляла себе, как это человек может не верить в бога.
   «И она — тоже Россия, как и я, как и все другие», — подумал он вдруг, вспомнив, как на Курской дуге они хоронили геройски погибшего прямо под танками у себя на артиллерийских позициях сорокапятилетнего капитана, пришедшего из запаса, а после похорон доложили, что вместе со всеми документами покойного в отдел кадров сдан нательный крестик, который оказался у него на шее, и непонятно было — то ли он и раньше скрывал, что верит, то ли во время войны уверовал. Да и не было времени думать над этим. Серпилин, узнав тогда, что сняли с покойника этот крестик, даже накричал на того, кто докладывал:
   — С чем умер, с тем и надо было хоронить!
   Так рассердился, словно над покойником была совершена несправедливость. А может, так оно и было?
   — Откуда вы узнали, что я здесь, если не секрет? — спросил Серпилин.
   — Одна из наших прихожанок про вас сказала.
   «Наверное, какая-нибудь няня отсюда, из Архангельского, а может, и медсестра», — подумал Серпилин, но спрашивать не стал.
   — Церквей мало осталось, — сказала Пикина. — Сколько людей изо дня в день ждут, если хотят, чтобы не просто в поминание вставили, а отдельную панихиду об убиенном воине отслужили, как в очереди какой-нибудь, до слез жалко бывает!
   — Понятно. Где война — там и панихиды, — сказал Серпилин.
   Идя с ним по аллее, она продолжала рассказывать, сколько стало молящихся; что теперь и военные, приезжая с фронта, тоже иногда бывают в церкви, хотя еще редко. Она говорила все это так, словно Серпилин должен был непременно сочувствовать тому, что стало больше верующих.
   Серпилин вовсе не разделял ее чувств, но за наивностью, с какой их высказывала эта добрая и неумная женщина, была сила убеждения. Она говорила с ним так, словно он идет на фронт защищать не Советскую власть, а ее православную церковь, и он чувствовал, что это не составляет для нее сейчас разницы, кажется ей почти одним и тем же.
   Когда они подошли к самым воротам, она подняла на Серпилина глаза и сказала, глубоко вздохнув:
   — Мой Геннадий Николаевич до тридцати пяти лет был верующим, только в церковь не ходил, когда служил в Красной Армии. А потом, пока учился в вечернем экономическом институте на бухгалтера, стал неверующим. Но не бросать же нам было из-за этого друг друга… Как он там сейчас? С этим засыпаю; с этим просыпаюсь.
   И Серпилин, глядя на ее лицо, сделавшееся старым и несчастным, с уверенностью подумал: «Не только засыпает и просыпается с этим, а и молится, чтобы ее муж вновь обратился к богу и спасся своею верою там, в стенах фашистского ада. Ну что ж, пусть молится. Тем более если при этом еще и на танки жертвует. Молитвами — навряд ли, а силой оружия спасем».
   Он вспомнил о своем, о том, что хорошо бы на время наступления получить мехкорпус, и, наклонившись, поцеловал добрую пухлую руку женщины.
   — Вместе с вами верю, что вернется.
   Поцеловал, поднял глаза и увидел у ворот машину и около нее Баранову.
   — Не в аптеку, а прямо в операционную снеси и старшей хирургической сестре отдай, — говорила она кому-то в машине.
   Потом заметила Серпилина и подошла — высокая, в ловкой, по фигуре сшитой гимнастерке и в таких же ловких хромовых сапогах на маленьком каблучке.
   — Анестезирующие средства ездила в Москву получать, чтоб мимо носа не проехали!
   Серпилин познакомил женщин, и Баранова, коротко сказав Пикиной, что слышала от Федора Федоровича много хорошего о ее муже, приложив руку к пилотке, пошла к лечебному корпусу.
   И, лишь отойдя на двадцать шагов, обернулась и крикнула Серпилину:
   — Смотрите, не опоздайте на комиссию!
   Она была уже далеко, а Серпилин подвел Пикину к привезшей ее «эмке», которая, оказывается, ждала здесь.
   За рулем «эмки» сидел немолодой мордастый человек в прорезиненном плаще и парусиновой фуражке.
   «Может, тоже прихожанин, — усмехнулся Серпилин, открывая Пикиной дверцу машины. — А может, у ее брата своя „эмка“ есть, кто их теперь знает».
   Пикина уже на ходу машины помахала ему через стекло, и он повернулся и пошел — опаздывать действительно не годилось.
   В вестибюле около вешалки стояла Баранова. Стояла и поправляла перед зеркалом волосы.
   За это время она могла успеть подняться по лестнице на второй этаж. Значит, ждала его здесь, хотела что-то сказать.
   Когда он вошел, она повернулась от зеркала, быстро пошла навстречу и, остановившись перед ним, взяла его за руку, не обращая никакого внимания на стоявшую за гардеробной стойкой и смотревшую на них санитарку.
   Она держала за руку Серпилина и стояла к нему так близко, что он видел сверху вниз, почти вплотную, ее поднятые на него глаза, ее чуть порозовевшие сейчас щеки, ее губы и подбородок.
   — Я очень хочу, — как ему показалось, чересчур громко, на весь вестибюль, сказала она своим ясным, чистым голосом, — чтобы они тебя выписали и разрешили завтра ехать, чтобы все вышло именно так, как ты хочешь. Я очень этого хочу…
   И она крепко стиснула ему руку, словно еще и этим хотела объяснить, что все это правда.
   — Иди, я сейчас приду вслед за тобой…

13

   Не спеша одеваться в надоедавшую за целый день военную форму, Баранова ходила из угла в угол в тапочках на босу ногу, в майке и в трикотажных брюках, в которых каждое утро делала гимнастику у себя в этой комнате.
   Было семь утра. Серпилин только что ушел от нее собираться, потому что в восемь тридцать уезжал на фронт, а ей еще раньше, к восьми, надо было идти в лечебный корпус на пятиминутку.
   Когда Серпилин уходил, она, обняв его на прощание и посмотрев на его лыжный синий костюм, рассмеялась:
   — Мы с тобой как два «старичка!» Даже вспомнила сейчас, глядя на тебя, как играла когда-то в баскетбол за женскую сборную округа.
   Серпилин, как и следовало ожидать, ответил, что он-то действительно старый, а она еще молодая.
   При всем своем уме никак не мог отлепиться от глупой темы старости. Все еще не мог поверить, что ей с ним действительно хорошо. Хорошо, как молодой с молодым или как немолодой с немолодым, — неизвестно, как это назвать, главное, что хорошо.
   — Ну, на что ты мне нужен, если бы мне не было хорошо с тобой? Ну сам подумай, — сказала она ему сегодня на рассвете.
   И это правда. Хотя она всегда в своей жизни считала, что не это самое главное, но самого главного без этого тоже не было бы.
   «Вот и разбери тут, что главное и что не главное», — подумала она легко и счастливо, радуясь сознанию своей красоты, увиденной его глазами. Как будто она не знала о себе, как выглядит, две недели или месяц назад! Прекрасно знала и месяц назад, а радовалась сейчас.
   — Если бы нас с тобой не потянуло друг к другу, — сказала она ему сегодня утром, — разве ты стал бы мне рассказывать все, что рассказал про себя? И я тоже так впопыхах все выпалила, что теперь — хоть придумывай! Все вспоминаю и никак не могу вспомнить, чтобы такое еще рассказать тебе.
   Счастье делало ее смешливой, ей хотелось шутить и даже дурачиться, и несколько раз за эти дни она ловила на его лице удивленное выражение.
   Она выпаливала сразу то, что приходило в голову, а он чаще всего говорил, уже заранее решив для себя все «да» в «нет». И это значило, что им обоим еще придется привыкать к тому, что у них и разные привычки думать и разные привычки говорить.
   Вот только где и когда они будут привыкать к тому, что они разные люди и у них разные привычки…
   Он предложил ей выйти за него замуж. Она ответила, что, если он через несколько дней уедет на фронт и останется там до конца войны, а она тоже уедет и окажется на фронте совсем в другом месте, их поездка в загс никому не нужна, ни ему, ни ей. Он не новобранец, а она не барышня, с которой на всякий случай надо сочетаться браком, прежде чем уйти на действительную. Другое дело, если бы они оказались вместе на фронте; хотя любая семейная жизнь на фронте все равно несправедливость в глазах тех, кому это и присниться не может, все же люди меньше обижаются, когда начальство на фронте живет с законной женой.
   Тогда он промолчал, ничего не ответил ей.
   Ответил на другой вечер. Сказал, что думал над ее словами и не может с ней согласиться. Она должна сама понимать, как он хочет быть вместе с ней, но он никогда не считал это возможным для себя. Наоборот, считает, что этого вообще не должно быть в армии. Если бы всем, кому только возможно, давали краткие отпуска для свидания с семьями — это было бы меньшим злом для службы.
   — Это в теории, — сказала она. — А на практике не так.
   — На практике не так, — согласился он.
   — Неужели, узнав меня, ты способен думать, что я не сумела бы там, на фронте, жить рядом, не мешая тебе?
   — А я не о тебе говорю. Я о себе.
   — Что значит о себе?
   Он стал объяснять, что это значит: что на его плечах армия и что от каждой его ошибки и упущения будет зависеть жизнь людей и успех дела. Что у него, как у всякого человека, ограниченные силы и он обязан отдавать их войне и не думать на фронте ни о чем другом, в том числе и о ее безопасности…
   — О своей безопасности я бы и сама подумала, но ладно, так тому и быть! Не поеду! — перебив его, сказала она со спокойной горечью.
   Он поднял глаза так, словно она вынесла ему приговор.
   — Что смотришь на меня? — Она рассердилась, что он ее не понял. — Что я тебе такого плохого сказала? Не поеду к тебе на фронт, не буду жить с тобой под одной крышей. Начнем жить под одной крышей, когда кончится война. А сейчас поеду на фронт в другую, не в твою армию и буду писать тебе письма. Иногда длинные, а ты можешь отвечать короткими, но каждый раз.
   Он поцеловал ее руки и спросил:
   — А почему ты все-таки не хочешь…
   — Потому что это было бы глупо, бежать в загс, словно не верим друг другу. Для чего нам это нужно, пока мы не вместе?
   Как ни странно, прошло всего четыре дня и четыре ночи с тех пор, как он в первый раз остался у нее, или с тех пор, как она в первый раз оставила его у себя. Как это вышло, в конце концов не суть важно. Важно, что это было и что они оба этого хотели и сделали так, как хотели.
   Три ночи из этих четырех они были вместе, а одну у нее украло дежурство по санаторию. И они наутро встретились так, словно были в долгой разлуке.
   Да, все это будет очень трудно, хотя бы и с очень длинными письмами — все равно трудно.
   Все, о чем они говорили в эти дни и ночи, и лежа в постели, и сидя друг против друга за столом, и встречаясь на дорожках в столовую или в лечебный корпус, урывками, случайно и намеренно, — все это сложилось сейчас в одно длинное объяснение друг другу: кто ты — каждый из вас. И почему вы оба — каждый из вас — так нужны друг другу?
   Она, улыбнувшись, вспомнила, как они сначала путались, потому что то одному, то другому казалось странным говорить «ты».
   — При тех отношениях, которые у нас теперь с тобой сложились… — сказал он в то первое утро, когда проснулся у нее.
   Эта фраза показалась ей глуповатой, и она перебила:
   — Когда «теперь»? Отношения не начинаются с этого и не кончаются этим. И, как ни смешно, иногда обходятся без этого. У нас с вами, слава богу, не обошлось. И я рада этому. Но при чем здесь «теперь»? Теперь так? А до этого как?
   Он сказал ей тогда «ты», а она ответила «вы». И усмехнулась, защищая себя от разговора, к которому не была готова. Всего за минуту до этого она сама подумала, что теперь хочет ехать вместе с ним на фронт, и это слово «теперь», которое она не произнесла, а он произнес вслух, в сущности, было ее собственным словом.
   Но он, остановленный тогда ее усмешкой, на следующий день все-таки договорил, предложил ей выйти за него замуж.
   Оказывается, это он и собирался сказать, начав с глуповатой фразы про «отношения, которые теперь сложились».
   Почти все, о чем они говорили друг с другом за эти дни, все равно или выходило из войны, или уходило в войну.
   Она знала войну. Хирург, сделавший около тысячи операций, не может не знать войны. Но как-то она сказала, что он, наверно, во много раз лучше ее знает солдатскую жизнь.
   Он сначала кивнул, а потом, будто не согласился сам с собой, сказал:
   — Вообще-то как не знать, если в августе стукнет тридцать лет службы. Знать — не знаю. Но своими глазами, как живет солдат на войне, теперь вижу реже, чем раньше. Армия — это уже не дивизия и не полк. Сколько я вижу его, солдата, до атаки, в которой он или живой останется, или умрет, или попадет к тебе на стол раненый? Минуту-две. С наблюдательного пункта, в бинокль или в перископ. Вижу: сидят в окопах, начинают по сигналу вылезать, бегут, падают, скрываются в дыму, который стоит после артподготовки. Перед боями, когда проводим рекогносцировки, ползаем на брюхе по переднему краю, выбираем место для прорыва, тут, конечно, вижу солдат и чаще и ближе, чем в другое время. Поговоришь с одним, со вторым, с третьим… Остановишься, а если надо, и задержишься, посидишь, солдаты хорошо чувствуют разницу между тем, кто действительно хочет их расспросить
   — узнать их настроение, их мнение о местности и противнике, и тем, кто делает это напоказ. А в разгар боев современная война оставляет командующему армией мало возможностей для прямого общения с солдатами. Если сумятица, окружение, то, что переживали раньше, — там, конечно, другое, там и сами порой оказывались на положении солдата или младшего командира. А сейчас, когда война, как говорится, вошла в свои рамки…
   Выражение «рамки» показалось ей тогда странным и даже бесчеловечным, как будто война — что-то такое, что может войти в рамки или выйти из рамок. Но то, как он ответил на ее расхожие слова про хорошее знание солдатской жизни, заставило ее снова подумать о своей все усиливающейся любви к нему; он был глубже, чем казался ей сначала.
   — А знаешь, — помолчав, сказал он, — о чем важней всего услышать солдату перед новым наступлением, когда у тебя во втором эшелоне стоит свежая дивизия и он уже понимает, для чего стоит, только дня не знает, когда начнется. Как думаешь, в чем солдат заботу о себе видит, каких слов ждет от тебя? Что и артиллерии у нас много к наступлению приготовлено, и тяжелой и самоходной, и гвардейских минометов! И что танки к нам придут! И что авиация штурмовая будет нас поддерживать, когда пойдем! Главное — штурмовая. Солдат прежде всего в штурмовую авиацию верит. Говоришь ему обо всем, кто будет за его плечами, потому что перед наступлением — много ли мало будет у него за плечами — это для него вопрос жизни и смерти… А еще важней твоих слов, если сам услышит, как по ночам танки грохочут, или увидит, как тяжелая артиллерия в лесах на закрытые позиции становится. Тут безвыходная диалектика: по букве закона, для сохранения тайны, не надо, чтобы солдат все это видел и слышал, а для его настроения, наоборот, надо.
   — Он помолчал. — Перочинным ножом не много наоперируешь… Хотя читал в газетах, что и так приходилось. Так и мы: когда инструмента нет, какие из нас операторы? Хотя бывало, что и приходилось…
   Как-то, неожиданно зайдя к нему, еще давно, две недели назад, она застала его за книгой. На столе лежала целая груда других книг с закладками.
   — Не слишком ли много читаете, Федор Федорович? — спросила она тогда.
   — А разве это бывает, чтобы человек слишком много читал? — Он, сняв очки, посмотрел на нее. — Чтобы слишком мало человек читал — сталкивался. А чтобы слишком много… Не понял вас. Видимо, чего-то недодумываю.
   — Я говорю конкретно про вас здесь, сейчас, в санатории.
   — Конкретно — жадничаю. Многое упущено. За недостатком времени и излишком дел.
   — А что вы читаете? — спросила она. — Что вам больше всего сейчас нужно?
   — Что нужно? Военному человеку в моем положении почти все нужно. От метеорологии до психологии. Легче сказать, чего нашему брату не нужно. В идеале, конечно. А на практике… — Он положил перед ней книжку в сером потрепанном переплете. — Сейчас, например, дочитываю некоего Сикорского. Слышали про такого?
   — Строитель самолетов?
   — Нет, генерал. Воевал с нами в польскую войну, а потом был председателем первого эмигрантского польского правительства в Лондоне. А потом, когда у нас стали польские части формировать, приезжал к нам договариваться. А потом угробился над Гибралтаром. Ходят слухи, что англичане его угробили за то, что он якобы слишком далеко нам навстречу пошел. Допускаю такую возможность.
   Ей в душе не хотелось допускать такой мерзкой возможности, тем более во время войны, которую мы вместе с англичанами вели против немцев. Но она промолчала. Наверное, он знает лучше, раз говорит.
   — В тридцать четвертом году, когда в отставке был, он книгу написал «Будущая война». Вот эту. Генералы, когда они в отставке, любят книги писать. Может, и мы, когда будем в отставке, тоже начнем, — усмехнулся он.
   — Книга неглупая, даже умная. Десять лет назад писал в ней, что будущая война будет непохожа на войну четырнадцатого года, потому что прибавились новые факторы: большевизм и его антитезис — фашизм. И поэтому столкновение наций приобретает в этой войне политико-социальный характер, чему мы с вами четвертый год свидетели… Ну и многое другое, — он перелистнул и закрыл книгу, — уже прямо по нашей специальности. О возрождении маневра, о темпах наступления, о действиях механизированных войск… Писал, между прочим, что длят Польши сближение с Германией было бы не политической ошибкой, а самоубийством. Интересно читать, как люди оттуда, из прошлого, думают об этой войне, которая идет на твоих глазах… Тут у вас, в Архангельском, хорошая библиотека. Даже на удивление. Такое сохранилось, что и не представлял себе!
   Она потом несколько раз вспоминала этот стол с книгами, за которым он сидел, как сильно проголодавшийся человек, с маху назаказавший больше, чем может съесть. Раньше ей всегда казалось, что она много читает, а теперь, после встречи с ним, не казалось.
   Она призналась в этом, и он улыбнулся:
   — Ничего, ты моложе меня на десять лет. Еще перегонишь. Будем после войны читать: я книгу — ты две, я две — ты три.
   — А что ты думаешь делать после войны? — спросила она.
   — Как что делать? Служить до предельного возраста. Надо думать, установим его после войны. Хватит ума. Как ни обидно, но армия стареть не имеет права.
   — Ну, а все-таки ты лично, чего ты хочешь для себя после войны?
   — Меня как-то мой бывший командующий Батюк укорял: у тебя, говорит, две души на одно тело, одна строевая, а другая штабная. Близко к истине, хотя не вижу в этом беды. Штабная душа хочет по окончании войны кафедру оперативного искусства получить в академии Генерального штаба, а строевая просится округом командовать, если дадут. Кстати, куда Батюк исчез, и сам и жена? Вы, медики, все знаете — и что положено и чего не положено.
   — На этот раз не знаю, — сказала она. — Знаю только, что позавчера его в Москву вызывали, вернулся, выписался и уехал.
   — Должно быть, назначение получил. Интересно, куда его теперь?..
   Сегодня под утро, когда проснулись, она вдруг сказала ему:
   — А я знаю вашего начсанарма.
   — Генерала Нефедова?
   — Теперь генерал, а был профессор — патологоанатом. Он у нас на третьем курсе читал. И уже тогда казался всем нам немолодым.
   — А он и есть немолодой, мой одногодок, — усмехнулся Серпилин.
   — К тебе это не относится, — рассмеялась она и спросила: — А вот будет у нас с тобой ребенок, что тогда? Не подумал об этом?
   — Не подумал.
   — А зря. Я вполне на это способна, только еще сама не знаю, хочу этого или нет. Кажется, все-таки не хочу. Поздно.
   Он молчал.
   Она смутно в полутьме видела его лицо, и ей показалось, что ему странна сама мысль, что у него еще может быть дочь или сын.
   «И в самом деле это было бы странно», — подумала она не о себе и не о нем, а о своих взрослых сыновьях; подумала и улыбнулась.
   — Что ты? — спросил он.
   — Немолодым людям надо поменьше говорить о своих страстях, хотя иногда и хочется. Наверно, это смешно, если смотреть на нас со стороны.
   — А кому это надо — смотреть на нас?
   — Может, и не надо. — Она продолжала поддразнивать его. — Но ведь не запретишь. Смотрят. Люди не слепые. А моя жизнь здесь на виду. Соседка вчера утром прямо так и спросила: «Что у тебя с ним? Это серьезно?»
   — А что ты?
   — Сказала: «Еще как!» А что ж мне отнекиваться? В моем возрасте как-то и вовсе смешно. Ты не находишь?
   — Скрывать нечего. Но и говорить об этом ни с кем не хочется.
   — Я и не стала говорить. Просто ответила ей: «Да». А вот как своим сыновьям, двум взрослым людям, написать об этом, еще не придумала.
   — А ты не придумывай. Напиши, что я просил тебя выйти замуж, а ты ответила, что решишь после войны. И больше ни о чем не пиши.
   — Не сумею. Если писать, надо всю правду. И говорить тоже. Только как это сделать, как набраться храбрости?
   В самом деле, как набраться храбрости написать об этом сыновьям? Один на фронте, другой скоро поедет на фронт, а ты здесь, без них, чувствуешь себя счастливой… Как можно это написать? Хотя это и на самом деле так и хотя ничего не отнимает у них…
   «Нет, неправда. Вот тут-то и неправда. Отнимает! Хотя бы потому, что уже не только о них будешь думать и не только за их жизнь бояться. Душа все та же — одна, но уже не на двоих, а на троих. Поэтому и надо набраться храбрости, чтобы написать им».
   — Чемодан прийти тебе собрать? — спросила она. — Вашему брату обычно или жены собирают, или адъютанты, или ординарцы. Как правило, вы сами не умеете.