Итак, со второй августовской книжки «Русского вестника» за 1856 год началась публикация «Губернских очерков» Н. Щедрина, началось победное шествие либерального «надворного советника».
   Салтыков, познакомившийся поначалу с разными литераторами дружининского круга, а несколько позднее с Некрасовым и Чернышевским, остался в эти первые после ссылки годы чужд литературно-журнальному миру. Ставши благодаря «Губернским очеркам» несомненным и даже знаменитым писателем, Салтыков еще много сил и времени отдает служебному поприщу, желая прежде всего именно на нем осуществить свою идею деятельного участия в труде современности. Конечно, и писатель — такой писатель, облик которого обрисовал Салтыков в статье о Кольцове, — участвует в труде современности, но участвует, так сказать, опосредованно. Салтыков же стремился к прямой и непосредственной практической работе по преобразованию устаревшей русской общественно-политической системы. «Это было самое кипучее время его жизни, время страстной полемики, усиленной литературной деятельности, переходов от расцветания к увяданию и проч., — вспоминает Салтыков о себе таком, каким был он в эти радостные годы взлета русского общественного движения. — Во всяком случае, не чувствовалось той пошлости, того рассудительного тупоумия, которое преследовало его по пятам в провинции. Лозунг его в то время выражался в трех словах: свобода, развитие и справедливость. Свобода — как стихия, в которой предстояло воспитываться человеку; развитие — как неизбежное условие, без которого никакое начинание не может представлять задатков жизненности; справедливость — как мерило в отношениях между людьми, такое мерило, за чертою которого должны умолкнуть все дальнейшие притязания. Тогда он был здоров, общителен и деятелен» («Имярек»).
   Так велики были влияние личности, энергия Салтыкова, что уже вскоре по приезде в Петербург он, имевший весьма незначительный чин надворного советника (VII класса), оказался вхож в самые верхи петербургской бюрократии. Теперь Салтыков видит все хитросплетения, колеса и колесики, винты и винтики русской государственной машины не из захолустья Вятки, а из кабинетов высших сановников империи — «сверху».
   Когда вышел в свет второй августовский номер «Русского вестника» с первыми «Губернскими очерками», Салтыков уже опять странствовал по российской провинции, правда, теперь не в дебрях Вятской и Пермской губерний, а в «дебрях» делопроизводства губернских комитетов ополчения в Твери и Владимире. 5 августа он был послан министром Ланским ревизовать эти комитеты. Вакханалия хищничества, лихоимства, взяточничества, прямого грабежа казны в тяжелый, 1855 год, год ужасного поражения в Крымской войне, открывшаяся Салтыкову при разборе бумаг комитетов, была сродни той, что видел он осенью 1855 года в Вятке. В Твери все подряды на обмундирование и снаряжение захватил, «монополизировал» купец Ветошкин. Он установил несусветные, грабительские на них цены. Да к тому же поставляемые им ополченские армяки и полушубки, патронташи, ранцы, ящики для снарядов были совершенно негодны. Салтыков с гневом читал бесконечные донесения-жалобы начальников уездных дружин губернатору и издевательские ответы-отписки губернатора. Во Владимире дело обстояло не лучше, и там все поставки, без торгов, полагавшихся по закону, взял купец Никитин, городской голова и член губернского комитета ополчения. В «записке» об итогах ревизии Салтыков прямо указал на виновников крымского поражения — продажное чиновничество во главе с губернатором и «имущие» сословия — дворянство и купечество, глубоко запустившие свои грязные руки в карман «любезного отечества».
   Пока Салтыков перетряхивал лист за листом дела комитетов ополчения, в Москве выходили книжки «Русского вестника» с «Губернскими очерками». К тому времени, когда он в октябре вернулся в Петербург, было опубликовано уже десять очерков.
   Постепенно социальное и бытовое «пространство» очерков расширяется, открываются все новые и новые картины провинциальных нравов, новые и новые герои — обыватели города Крутогорска самых разных рангов и положений, со своими судьбами — появляются, проживают жизнь или какой-либо ее отрезок или эпизод и уступают место другим. Уродливые личности, кажется, действительно явившиеся из каких-то допотопных «прошлых времен», сменяются личностями, которые в соответствии с желанием автора (и его программой) вроде бы должны со дня на день умереть, но умирать-то вовсе не торопятся, а, напротив, благоденствуют и процветают.
   На первый план выступает не однозначно хищническое вожделение чиновника при виде подвластной ему жертвы — мужика, раскольника, «инородца», как это было в рассказах подьячего, а неприглядные отношения иерархической зависимости внутри самой чиновничьей «корпорации» — отношения чиновников-щук и чиновников-пискарей.
   Резко негодующий и обличительный тон первых очерков если и не смягчается, то приобретает иные оттенки, обогащается глубиной и перспективой. Рядом с чиновником-подьячим прошлых времен, грабителем и злецом, появляется чиновник бедный и жалкий, весь пропахший бытом присутственных мест и своих отнюдь не дворянских домашних гнезд, насквозь пропитанный и вконец изломанный низменной психологией — подобострастия перед выше стоящими и издевательства над своими же собратьями, стоящими ниже. И сколько усилий, часто тщетных, прилагает такой пискарь, сколько выносит «эквилибристики», чтобы стать щукой, выбиться из ничтожества любой ценой, даже ценой «выгодной женитьбы». Типичный «физиологический» очерк гоголевской школы, которому придана драматическая форма (первая попытка такого рода у Салтыкова), так и называется — «Выгодная женитьба». В обстоятельных ремарках, предпосланных «сценам», вещи как бы срастаются с героями, становятся их частями, их членами. Попробуй оторви принадлежащую герою вещь от него самого — и, кажется, потечет кровь: вещный домашний быт полностью выражает духовное бытие, духовную природу.
   Может быть, впервые именно здесь, в «Выгодной женитьбе», человек уподобляется Салтыковым животному: начальник «выгодно женившегося» мелкого чиновника, выманивающий у своего подначального жену сразу же после свадьбы, поименован Змеищевым да к тому же еще носит вставную челюсть с зубами, подобными щучьим.
   Быт, в котором существовали «маленькие люди» Гоголя и Достоевского, да и самого Салтыкова в его первых, доссылочных повестях, при всей этого быта мелкости и ничтожестве, — не грязен; он очищен, возвышен, облагорожен их собственным благородством, человечностью их несчастий и страданий. Не то у Салтыкова, ставшего Щедриным. Даже тогда, когда он не обличает, он еще не склонен сострадать своему герою, с ног до головы запачканному грязью повседневного низменного быта. Конечно, все эти чиновники-пискари — жертвы порядка вещей, а не его, так сказать, созидатели, и потому не подлежат обличению, но их духовный мир ничтожен, понятия ограниченны, их желанья не идут дальше копеечного приданого, прибавки к жалованью и места столоначальника, их язык действительно отдает канцелярской кислятиной. Салтыковский юмор здесь еще не сатиричен, не отточен, он грубоват, прямолинеен, «прян» (если воспользоваться словами Тургенева, может быть, и вызванными «Выгодной женитьбой»). Но ведь все это принадлежит самой этой изображаемой среде — невежественной, грубой в своих понятиях и поступках.
   Сколько бы ни твердил друг и приятель Александр Васильевич Дружинин об «изжитости» гоголевского направления, Салтыков, несомненно, и вполне сознательно, работал в гоголевских традициях. В некоторых очерках эта прямая ориентированность на Гоголя ощущается особенно сильно. Очерк «Порфирий Петрович», напечатанный вслед за «Выгодной женитьбой» во второй сентябрьской книжке «Русского вестника», буквально соткан из элементов гоголевской манеры, пронизан гоголевскими интонациями. Порфирий Петрович — прямой наследник Павла Ивановича Чичикова, наследник вполне преуспевающий, ни разу не споткнувшийся на жизненной дороге, весьма не брезгливый в своем лицемерии и многочисленных предательствах и других «подвигах», достигший в конце концов всего, о чем только мог мечтать сын сельского пономаря (кроме вожделенных белых брюк, полагавшихся при парадной форме «штатским генералам»). И цель всех душевных устремлений — местечко советника питейного отделения — Порфирий Петрович получил.
   С вершин губернского общества спускается Салтыков и на самое его дно — в острог. Преступление и наказание, тюрьма, пенитенциарное (тюремное) законодательство — все это волновало его с юных лет (когда еще он требовал выписывать для складчинной библиотеки петрашевцев книги по тюремному праву). И вот он входит в двери острога сначала по служебной обязанности, а теперь и как художник, в обличии Николая Ивановича Щедрина. Не впервые ли за решетчатые окна и окованные двери тюремных «замков» заглянула с Салтыковым и русская литература? И что открылось литературе и читателю, что открылось там русскому обществу?
   На печальные и тяжелые размышления наводит Николая Ивановича Щедрина вид тюремного здания, вызывает болезненное чувство. Он идет сюда как чиновник, но желалось бы ему превратиться из чиновника, исполняющего обязанность, в человека, дабы в этих острожных «каморах» увидеть не ряд юридических казусов, к которым тот или другой закон применить можно, а живых, пострадавших и страдающих, «несчастных» людей.
   «Что привело сюда их, этих странников моря житейского? — спрашивает повествователь. — Постепенно ли, с юных лет развращаемая и наконец до отупения развращенная воля или просто жгучее чувство личности, долго не признаваемое, долго сдерживаемое в разъедающей борьбе с самим собою и наконец разорвавшее все преграды и, как вышедшая из берегов река, унесшее в своем стремлении все — даже бедного своего обладателя?.. Нам слышатся из тюрьмы голоса, полные силы и мощи, перед нами воочию развиваются драмы, одна другой запутаннее, одна другой замысловатее... Как ни говорите, а свобода все-таки лучшее достояние человека, и потому как бы ни было велико преступление, совершенное им, но лишение, которое его сопровождает, так тяжело и противоестественно само по себе, что и самый страшный злодей возбуждает наше сожаление, коль скоро мы видим его в одежде и оковах арестанта. Нам дела нет до того, что такое этот человек, который стоит перед нами, мы не хотим знать, какая черная туча тяготеет над его совестью, — мы видим, что перед нами арестант, и этого слова достаточно, чтоб поднять со дна души нашей все ее лучшие инстинкты, всю эту жажду сострадания и любви к ближнему, которая в самом извращенном и безобразном субъекте заставляет нас угадывать брата и человека со всеми его притязаниями на жизнь человеческую и ее радости и наслаждения».
   Вот казус первый — молодой крестьянин из северной лесной деревни, убийца любимой женщины, убийца от ненасытимого желания, в безумном приступе, почти припадке, тоски и боли. Он убивает, не в силах вынести насмешек и пренебрежения от той, которую страстно любит. В его внешнем облике проглядывает незаурядный и сложный духовный мир, противоречивая и цельная человеческая натура.
   Салтыков думает о природе преступления, совершенного крестьянином из глухой деревни. Салтыков думает и о наказании, постигшем убийцу.
   — А объяснял ли ты на следствии, что она тебя почти сама на преступление вызвала? — спрашивает повествователь, Николай Иванович Щедрин.
   — Сначала объяснял, а потом бросил.
   — Отчего же?
   — Да становой сказывает, что это все лишнее: «Почти-то, говорит, не считается...»
   С юридической точки зрения, точки зрения станового пристава, казус не представляет никакой сложности и неясности: виноват в убийстве... Но ведь «мир весь за меня стоял: всякому ведомо, что я в жизнь никого не обидел, исполнял свое крестьянство как следует, — стало быть, не разбойник и не душегуб был!». Так кто же прав — становой пристав или крестьянский мир? Закон государственный, формальный, или мирской, земский — нравственный, в конце концов, общечеловеческий?
   А вот и второй казус — просвещенный мещанин, читатель Дюма, «джентльмен бывалый», словоохотливо и нахально лицемерный, которому на все наплевать, убийца без всяких «психологий», из денег, лгущий беззастенчиво и нагло, ибо оправдан самим господином становым.
   И, наконец, казус третий — маленький мужичонка, покусившийся на жизнь брата своего, мужика, из-за каких-то рубля семидесяти копеек — подать заплатить было нечем.
   За «Первым посещением» острога вскоре последовало и «Второе». На этот раз перед Николаем Ивановичем Щедриным (и читателем) проходят сначала три субъекта из чиновников, которые не только преступили закон (что весьма заурядно), но и были за то наказаны тюремным заключением (что уже действительно было казусом).
   Ряд этот открывается страшной фигурой, приобретающей почти символический смысл, — страшной потому, что она представляет стадо, множество, бесчисленную чиновничью массу. Она гнетет и вызывает даже не гнев, а ужас и отчаяние своей очевидной бездарностью и при этом вопиющей агрессивностью. Это агрессивность непроходимой и торжествующей пошлости, щеголяющей расхожими афоризмами, подходящими на все случаи жизни. Повествователь определяет изображаемого субъекта просто — «форменный сюртук», хотя сюртук этот имеет замечательную физиономию, замечательную именно своей ординарностью, тошнотой и унынием, чем-то предвещающую будущего Угрюм-Бурчеева. И преступление этого субъекта хитро, но ординарно: статистику собирал, у мужичка был (и опять этот простодушный мужичок, объект остроумных чиновничьих поползновений!) и потребовал, чтобы тот пчел своих сосчитал (для статистики!), а за мужицкую неспособность к такому счету — взял по целковому с улья. Все бы осталось шито-крыто (как обычно и бывало), да «исправник-злодей» донес: обидным показалось ему, что весь урожай целковых соберет находчивый «статистик».
   Из-за спин всей этой чиновничьей братии опять выглядывает маленький жалкий мужичонка, дважды попадавший в острог по неведению и простодушию. В первый раз виноват он оказался в том, что супротив его избы «хлопнулся» парень: «и вышло у нас туточка мертвое тело», и отсидел мужичонка по этой причине в остроге три года. И теперь опять сидит он в той же острожной горнице: видел, как у соседа со двора корову сводили, а он корову эту с вором вместе «в полицу не преставил». Ну не нелепость ли все это? Какое уж тут тюремное право!
   Начав с «обличения» явно мечущихся в глаза вопиющих деяний подьячих «прошлых времен», Салтыков погружается в быт чиновничьей массы, и жар негодования, может быть, что-то теряя в остроте, много приобретает в силе, ибо все больше подкрепляется анализом главного социального противостояния — чиновничество и народ. И Салтыков наблюдал это противостояние не со стороны: он сам представлял в нем одну из сторон; служа, он поневоле был чиновником, хотя всеми силами мысли и души стремился быть человеком. Либеральный обличитель уродливого всевластия чиновников, он медленно, но верно покидает избранную им в годы ссылки позицию строгого и бесстрастного слуги Закона и учится смотреть на все эти уродства, безобразия и нелепости глазами народа — русского крестьянина.
   Дважды при посещении острога останавливается взгляд Николая Ивановича Щедрина на тщедушной фигуре маленького мужичонки. Дважды галерею острожных обитателей как бы замыкает эта странная, жалкая и трагическая фигура «преступника» поневоле.
   В остроге, на этом дне жизни, где, может быть, яснее и резче всего обозначается подлинный смысл бытия, общезначимость отдельных человеческих судеб, слушает надворный советник Щедрин исповедь бывшего старообрядческого старца — представителя того темного «угла» народной жизни, который повелительно требовал уяснения. Что скрыто в этом углу, почему он так туго поддается свету, почему так упорно держится своей обособленности, почему так угрюмо и неприязненно сторонится всякого пришельца со стороны, в особенности барина-чиновника? Еще ведя следствие по делу Ситникова и Смагина, Салтыков задумывался над этими вопросами, напряженно искал ответа. Просветитель и социалист, Салтыков не может видеть в этом огороженном высокими заборами, крепкими стенами, охраняемом запорами и замками раскольничьем мире ничего, кроме отчаяния, мрака, подавления живой человеческой личности, а очень часто — и преступления. Да и собственный опыт следователя подсказывал ему именно такой взгляд.
   Раскольничий старец, унаследовавший от отца — истового старообрядца — «старую веру», с ее исконной приверженностью к духовному подвигу-мученичеству и к общественному — земскому началу, человек, упрямо противящийся насилию чиновников от государства и чиновников от церкви, все отчаяннее бьется в сетях стяжания, любоначалия, разврата и чуть ли не разбоя, опутавших нынешний раскольничий мир — мир темный и преступный, отпавший от мира свободы и жизни. Вместо духовного подвига — застылость на обряде и букве, вместо земского начала — глухое и асоциальное, бесчеловечное отщепенство — вот тот итог, к которому приходит Салтыков, завершая в конце 1856 года первую редакцию «Губернских очерков».
   Но возникало сомнение: может ли столь непримиримое упорство в отстаивании «старой веры», пусть только ее «буквы», может ли двухвековое сопротивление искоренителям и преследователям быть объяснено без дальних слов, традиционным «невежеством» и исторической «опечаткой»? Не продолжает ли сказываться здесь то, что вызвало когда-то, в XVII веке, старообрядчество как движение народное, а не внутрицерковное — страстная жажда подвига во имя истины и бунтарское противление? Не оправдывается ли вражда, а то и ненависть к барину-чиновнику тем насилием, которое творит этот человек, творит вся чиновничья «корпорация»?
 
   Мы знаем, в какой последовательности печатались в «Русском вестнике» «Губернские очерки». Но невозможно сказать, в какой последовательности и в какие сроки они писались. В работе, конечно, наступали перерывы, когда Салтыков в апреле ездил во Владимир, к невесте, когда он играл в Москве свадьбу, когда ревизовал комитеты ополчения в Твери и Владимире, вообще — когда исполнял свои служебные обязанности чиновника особых поручений. Но несомненно, что последний очерк, напечатанный в журнале в декабре 1856 года, — лирический монолог «Дорога» писался именно в ноябре — декабре как заключающий весь цикл. Это была та самая «дорога», что вела Салтыкова из Вятки на родину, в Спас-Угол, а затем и в манивший все ссыльные годы Петербург. В трех случаях «надворный советник Н. Щедрин» снимает маску и явно предстает перед читателем как Михаил Евграфович Салтыков. Эти случаи — три лирических автобиографических этюда: «Вместо введения» (потом — «Введение»), «Скука» и «Дорога. Вместо эпилога». Этими этюдами как бы обозначены три вехи салтыковских «взаимоотношений» с Вяткой, куда он прибыл против своей воли, где жил, впитывая все многообразие впечатлений, измученный провинциальной скукой и тяжкой обидой примирения, и, наконец, откуда он, полный радостных ожиданий и какой-то непонятной, гложущей сердце тоски, поспешил уехать, как только это стало возможным. Между этими тремя очерками — вехами жизни и вехами композиции произведения — развернулось все его содержательное пространство. Покидая Вятку, Салтыков, конечно, смотрел на все там увиденное и пережитое как на ушедшее, покинутое навсегда. Но вряд ли уже тогда он обобщал это определением «прошлые времена». Теперь же, через год, заключительные строки эпилога отданы видению похорон «прошлых времен», символизированных в образах «примадонн и солистов крутогорских»...
   Хотя в Москве судьбы русской литературы зависели не от петербургской цензуры «прошлых времен», а от либерального цензора фон Крузе, тем не менее до трети салтыковских очерков в 1856 году все же не были допущены к печати, картина оказывалась недорисованной, слово оставалось недосказанным... И с января 1857 года началась публикация новых очерков, среди которых, очень возможно, были и запрещенные цензурой в прошедшем году. Скоро вся ненормальность, вся противоестественность поступков, психологии и морали чиновничества будет означена и припечатана к позорному столбу выразительнейшим словечком — «юродивость».
   Умный старик Голенков в очерке «Неумелые», заключая свой рассказ о чиновнике, постоянно попадающем впросак из-за нежелания знать «живой матерьял», определил нелепые его поступки еще одним характерным словом — «озорство». И вот Салтыков публикует очерк, который так и называется — «Озорники».
   Суть ненавистного Салтыкову «озорства» — презрение к мужику и преклонение перед «принципом чистой творческой администрации» — принципом будто бы всеобщим и «энергическим», перед которым бледнеет все случайное и преходящее. Лишь администрация, лишь бюрократическая машина как бы дает ход и движение жизни. Лишь она творит, лишь она дает форму неопределенной и разлезающейся во все стороны мужицкой «яичнице». Все эти Куземки и Прошки с их частными и случайными повседневными заботами, дрязгами и поползновениями — ничто перед недоступной им чистой идеей государства. Кричат о взятках[15]; просвещенный администратор, конечно, не станет брать взяток: он требует только должного. Впрочем, почему же чиновнику и не взять: «ведь он все-таки высший организм относительно всей этой массы».
   Выходит на сцену и еще один юродивый, которому дается кличка — «надорванный», по фамилии Филоверитов (буквально, в переводе с греческого, — любитель истины: такие фамилии носили выходцы из духовного сословия; кстати отметим, что ни «неумелый», ни «озорник» не наделены фамилиями). Он сам себя называет — чиновник-собака. В его принципах и поведении есть нечто на первый взгляд даже привлекательное: не только денежная взятка, но и взятка невесомая, моральная — лесть и ласкательство — не могут его подкупить. Но и ему — чиновнику «надорванному», как и «неумелому», и «озорнику», — претит живой матерьял. Он идет и еще дальше. Живой матерьял, живая, страдающая личность, с которой имеет дело следователь, поневоле вынуждает соболезновать и сочувствовать. То ли дело судейство — деятельность бумажная, «кабинетно-силлогистическая», она способна доставить истинные и неисчерпаемые наслаждения. Филоверитова в его кабинетных упражнениях не интересует, совершено ли преступление на самом деле и кто те люди, которые в преступлении обвиняются, ему необходимо знать лишь одно: доказано преступление или не доказано. Если оно доказано — в упоительном соревновании бумаг, — то этого вполне достаточно: карающий закон должен быть применен неукоснительно. Филоверитов не только чиновник-собака, но и чиновник-аскет, проповедник долга, в жертву которому приносит и свою личность, и всякую иную личность — вообще все человеческое.
   Череда «юродивых», сменяющая череду патриархальных подьячих, способна вызвать поистине ужас и отчаяние при мысли о тех, на кого направляют эти «юродивые» свои «благонамеренные» усилия. Все эти «неумелые», «озорники», «надорванные» — бюрократы новейшей складки, пожалуй, будут пострашнее каких-нибудь приказных и подьячих прошлых времен или даже Фейеров и Порфириев Петровичей, которые все-таки имели дело с живым матерьялом. Их, этих безжалостных орудий государственной власти, родила и вскормила призрачная бюрократическая машина, и сами они — безжизненные призраки, и служба их — не живое дело, а озорство, юродство, ужасный и уродливый театр теней. А потому и в новые времена «мужичок — не слыхать, чтоб поправлялся, а кряхтит да охает пуще прежнего» («Первый рассказ подьячего»). Крестьянин, его жизнь, его труд, его забота и невзгода — вот та единственная мерка, которая позволяет разобраться в истинной сути механизма власти, оценить и изобразить представителей этой власти.
   В декабре 1856 года был напечатан рассказ, названный по имени его героя — «Владимир Константинович Буеракин», а летом следующего появляются еще три («Горехвастов», «Корепанов», «Лузгин»), объединенные под рубрикой «Талантливые натуры». Кто они такие, эти «талантливые натуры»?
   Надворный советник Николай Иванович Щедрин, путешествуя по делам службы, заезжает к своему доброму приятелю Буеракину, владельцу села Заовражья. И хотя Заовражье находится будто бы в Крутогорской (Вятской) губернии, Салтыков выходит в этом рассказе за пределы Вятки, для которой помещичье землевладение не было характерным. Но в общей картине современной провинциальной России обойтись без помещика не было никакой возможности, и такой помещик не замедлил встретиться на пути Н. Щедрина.
   Владимир Константинович Буеракин представляет своей персоной всех бесчисленных «господ Буеракиных» (дворян-помещиков), с молоком матери всосавших непоколебимое убеждение в своей сословной, кастовой исключительности и при этом в конце концов смешивавших «комильфо» (кодекс дворянской «порядочности», светскости) с просвещением. Владимир Константинович был уверен, что обладает особой привилегией на «цивилизацию», которая «со всеми ее благами и плодотворными последствиями может принадлежать в полную собственность лишь ему и другим Буеракиным». На историческом рубеже, который начался для России как раз в 1856 году, и «господа Буеракины» вдруг задумались, почувствовав необходимость поправления своих не очень важных жизненных обстоятельств, у них вдруг возникло стремление к «общебуеракинскому обновлению» — такому, впрочем, обновлению, которое не поколебало бы исключительности их привилегий. И вот тут-то Владимир Константинович выказал полное бессилие: «роль благодетельного и просвещенного помещика не далась ему». Буеракин засел в своем деревенском доме, отгородившись от мира праздностью и халатом и сочинив в оправдание доморощенную теорию невмешательства в дела мира сего: кругом «все так скверно, так растленно, так неопрятно, что никакая панацея этого ни изменить, ни исправить не может...». Ведь вы, господа губернские чиновники, обращается Буеракин к Николаю Ивановичу, только донкихотствуете, только блох ловите! Неужели вы думаете, что все эти действия, которые вы называете злодействами и злоупотреблениями, что вся эта галиматья, одним словом, проникнута какою-нибудь идеей, что к ней можно применить принцип «вменения» (иначе говоря, возложить на нее какую-нибудь ответственность за содеянное)?