Страница:
Салтыков, конечно, внимательно следил за полемикой Белинского и К. Аксакова, как раз и пытавшихся, каждый по-своему, понять и объяснить многозначащее и загадочное величие гоголевской «поэмы». К. Аксаков в особой брошюре восторженно приветствовал «Мертвые души» — произведение, равное своей могущественной творческой силой эпическим поэмам Гомера, как бы восстанавливающее этот давно угасший и «униженный» последующим ходом литературного развития род героической эпопеи, униженный в особенности современной французской социальной повестью. В этом, для Аксакова, мировое и национальное значение гоголевской поэмы. Белинский встретил «Мертвые души» не менее восторженно. Но его восторг был, если можно так сказать, более конкретно-историческим. Он очень хорошо видел, что героического утверждения жизни, свойственного эпопее, в «Мертвых душах» нет и следа. «Непомерная быстрота» развития России выражается пока что не столько в утверждении ее идеальной национальной «субстанции», сколько в отрицании всего того, что эту «субстанцию» сковывает и искажает. И именно в таком отрицании — пафос «Мертвых душ» как произведения глубоко русского, национального, бесконечно самобытного, еще небывалого.
Необходимой частью огромной панорамы русской жизни стала в «Мертвых душах» Россия деревенская — не только помещичья, но и крестьянская — на страницы художественного произведения, пожалуй, впервые вышел крепостной русский мужик — «податное сословие», «ревизская душа». Впервые с такой зоркостью и остротой, с такой болью и такой мучительной и горькой иронией была явлена тягчайшая из российских социальных язв — язва крепостничества. Сделавши столь необычную аферу Чичикова по купле-продаже «ревизских душ» («мертвых», но ведь все равно что и живых) сюжетным стержнем повествования, обнаживши главное — всю неприглядную механику, весь вполне обычный цинизм такой купли-продажи, Гоголь поистине вложил пальцы в кровоточащую, незаживающую рану, разбередил самую страшную язву бытия самодержавной России — крепостное право, закабаление крестьян помещиками, превращение человека в вещь. Все это видел Салтыков с детских лет, но видеть — еще не значит мучиться и страдать этой раной, со-страдать «труждающимся и обремененным».
Но дело было не только в социальном, правовом неравенстве помещика и мужика, не только в безобразном аморализме, вопиющей безнравственности крепостнических отношений. Дело было даже не в мужицком протесте и ненависти — затаенных, спрятанных за внешней покорностью, или открытых, бунтовских, «пугачевских». До поры до времени самодержавное государство находило достаточно средств и сил, чтобы справляться с непокорными. Суть ведь заключалась и в полной экономической непригодности хозяйства, построенного на неисчерпаемой будто бы производительности «мужицкой спины». Крах такого хозяйства был исторически предрешен и неизбежен, какими бы хитроумными способами его ни пытались поддержать. Потому и возбуждали в русских умах, по слову Достоевского, «самые беспокойные мысли» «Мертвые души» — «поэма» о приобретателе Чичикове, строившем свое благосостояние на абсурде крепостного права и крепостной экономики. Можно предположить, что в таком же «беспокойном» духе уже с самого начала воспринял «Мертвые души» Салтыков, с младенчества свидетель «мистерий» крепостного права и всего «порядка» жизнестроительства маменьки Ольги Михайловны.
Трудно сказать, какую политическую экономию читал в лицее профессор Ивановский и касался ли он в своих увлекавших лицеистов лекциях «политической экономии» русского феодализма. Но, во всяком случае, умы были возбуждены, вопросы напрашивались сами собою и настоятельно требовали ответа.
Плачевное состояние русского крепостнического хозяйства, каторжная жизнь мужика, беспросветное существование «маленького человека» из городских низов, мелких чиновников; присущее самой мысли свойство — искать, анализировать, понимать — все это толкало русскую мысль на путь самого внимательного изучения и освоения плодов умственной жизни Западной Европы. Конечно, сопоставление русской действительности и действительности западноевропейской было возможно с учетом исторического опыта XVIII века, опыта беспримерной эпопеи борьбы с вторжением в Россию «двунадесяти языков» — армии Наполеона. Итог этой борьбы воспринимался как символ, как бесспорное свидетельство всемирно-исторического значения России, ее особого места в судьбах Европы, в судьбах мира. Отсюда у Белинского такой страстный интерес и собственная интерпретация немецкой философской мысли начала XIX века, идей ее гигантов — Шеллинга, Гегеля. Отсюда — с начала сороковых годов — его не менее страстное обращение к опыту политического и социального развития Франции после Великой буржуазной революции XVIII века, к идеям утопических социалистов.
Мышление Белинского исторично. Он противник утопий беспочвенных, он ищет исторического обоснования общественного идеала — идеала будущей гармонии и «полноты» человеческого существования. Мысль «разлагает» старые формы бытия «масс» и тем самым открывает путь к бытию новому. Надо понять, пишет Белинский в начале 1842 года, «что современное состояние человечества есть необходимый результат разумного развития и что от его настоящего состояния можно делать посылки к его будущему состоянию, что свет победит тьму, разум победит предрассудки, свободное сознание сделает людей братьями по духу — и будет новая земля и новое небо...» (обычное для Белинского иносказательное наименование социализма).
В сознание русских читателей в это время все больше входят романы Жорж Санд, в которых пропагандировались социалистические идеи Сен-Симона и Пьера Леру, — Жорж Санд, в том же, 1842 году названной Белинским «Жанной д'Арк нашего времени, звездой спасения и пророчицей великого будущего».
Идеи французских утопистов, несомненно, имели обновляющий, революционный смысл, хотя сами они резко отрицательно оценивали политический опыт революции 1789 года, ограничившейся лишь сменой властителей, но не принесшей облегчения труженикам. Белинский же с огромной заинтересованностью изучает именно революционный, ниспровергающий, отрицающий политический опыт переворота 1789 года, деятельность Марата и Робеспьера.
Конечно, все это бурное кипение мысли Белинского лишь косвенно отражалось на страницах его статей. Но вспомним, что «мрачный лицеист» Салтыков начал посещать дом М. А. Языкова как раз в 1842—1843 годах, в то время, когда в кружке Белинского горячо обсуждались проблемы революции и социализма.
Каждая новая статья Белинского была гигантским шагом вперед. И вместе с великим критиком росли те, в чьи души и сердца «лилось» его полное страсти слово. Ведь известно, с каким огромным интересом встречалась каждая новая книжка «Отечественных записок» в литературных кругах, среди студентов, с каким нетерпеливым возбуждением разрезались листы, на которых печаталась статья Белинского.
Как и многие другие, скорбь, негодование и утешение находил Михаил Салтыков на этих листах. Но предметом этой скорби, этого негодования и утешения не могла быть и не была только лишь литература. Белинский, пусть непрямо, пусть прикровенно говорил об обществе, о той социальной действительности, которая так больно ранила Салтыкова с детских лет. И здесь с проповедью Петрашевского сошлась проповедь Белинского.
В декабре 1843 года Царскосельский лицей, будучи переименован в Александровский, покинул свое старое здание и свои сады в подгородной царской резиденции и обосновался в Петербурге, на Каменном острове, в бывшем здании Александровского сиротского дома. При этом он был перечислен из ведомства военного в ведомство гражданское. Занятия в Александровском лицее начались сразу же после рождественских каникул.
Так в начале 1844 года Салтыков стал петербургским жителем. Правда, «петербургские» полгода учения в лицее не давали ему еще возможности как следует «освоить» этот огромный — «строгий и стройный», по слову Пушкина — город, столицу Российской империи, где он, уже Щедрин, окончательно обоснуется в последние двадцать лет жизни и где будут написаны главные его сочинения.
Во время пребывания в лицее Салтыков не отличался особым усердием в изучении «кратких» лицейских наук. Поэтическое творчество, не поощрявшееся, как помним, лицейскими наставниками, все более напряженная самостоятельная умственная жизнь «философа» и «умника», небрежность в исполнении лицейских ритуалов (незастегнутые пуговицы мундира, не по форме надетая треуголка) — все это не отвечало идеалу отличного воспитанника.
Экзамены были сданы в мае — июне 1844 года, а 17 августа Салтыков получил аттестат, в котором перечислялись двадцать два предмета (не считая рисования, фехтования и танцевания). Вдвадцати из этих предметов были «оказаны успехи» хорошие, весьма хорошие, очень хорошие и отличные (отличные — в законе божием, статистике и русской словесности). В двух предметах — физике и химии — успехи были посредственными. Все это перечисление успехов сопровождалось сакраментальной фразой: «при довольно хорошей нравственности». Не были забыты ни стихи, спрятанные в сапоге, ни расстегнутые пуговицы мундира, ни, возможно, общение с Петрашевским... В результате был получен чин X класса (коллежский секретарь), а не IX (титулярный советник), о котором мечтала Ольга Михайловна.
Началась долгая, исполненная многочисленных зигзагов, «расцветаний и увяданий», по его же собственным насмешливо-ироническим словам, двадцатилетняя чиновничья служба Михаила Евграфовича Салтыкова.
Глава третья
Необходимой частью огромной панорамы русской жизни стала в «Мертвых душах» Россия деревенская — не только помещичья, но и крестьянская — на страницы художественного произведения, пожалуй, впервые вышел крепостной русский мужик — «податное сословие», «ревизская душа». Впервые с такой зоркостью и остротой, с такой болью и такой мучительной и горькой иронией была явлена тягчайшая из российских социальных язв — язва крепостничества. Сделавши столь необычную аферу Чичикова по купле-продаже «ревизских душ» («мертвых», но ведь все равно что и живых) сюжетным стержнем повествования, обнаживши главное — всю неприглядную механику, весь вполне обычный цинизм такой купли-продажи, Гоголь поистине вложил пальцы в кровоточащую, незаживающую рану, разбередил самую страшную язву бытия самодержавной России — крепостное право, закабаление крестьян помещиками, превращение человека в вещь. Все это видел Салтыков с детских лет, но видеть — еще не значит мучиться и страдать этой раной, со-страдать «труждающимся и обремененным».
Но дело было не только в социальном, правовом неравенстве помещика и мужика, не только в безобразном аморализме, вопиющей безнравственности крепостнических отношений. Дело было даже не в мужицком протесте и ненависти — затаенных, спрятанных за внешней покорностью, или открытых, бунтовских, «пугачевских». До поры до времени самодержавное государство находило достаточно средств и сил, чтобы справляться с непокорными. Суть ведь заключалась и в полной экономической непригодности хозяйства, построенного на неисчерпаемой будто бы производительности «мужицкой спины». Крах такого хозяйства был исторически предрешен и неизбежен, какими бы хитроумными способами его ни пытались поддержать. Потому и возбуждали в русских умах, по слову Достоевского, «самые беспокойные мысли» «Мертвые души» — «поэма» о приобретателе Чичикове, строившем свое благосостояние на абсурде крепостного права и крепостной экономики. Можно предположить, что в таком же «беспокойном» духе уже с самого начала воспринял «Мертвые души» Салтыков, с младенчества свидетель «мистерий» крепостного права и всего «порядка» жизнестроительства маменьки Ольги Михайловны.
Трудно сказать, какую политическую экономию читал в лицее профессор Ивановский и касался ли он в своих увлекавших лицеистов лекциях «политической экономии» русского феодализма. Но, во всяком случае, умы были возбуждены, вопросы напрашивались сами собою и настоятельно требовали ответа.
Плачевное состояние русского крепостнического хозяйства, каторжная жизнь мужика, беспросветное существование «маленького человека» из городских низов, мелких чиновников; присущее самой мысли свойство — искать, анализировать, понимать — все это толкало русскую мысль на путь самого внимательного изучения и освоения плодов умственной жизни Западной Европы. Конечно, сопоставление русской действительности и действительности западноевропейской было возможно с учетом исторического опыта XVIII века, опыта беспримерной эпопеи борьбы с вторжением в Россию «двунадесяти языков» — армии Наполеона. Итог этой борьбы воспринимался как символ, как бесспорное свидетельство всемирно-исторического значения России, ее особого места в судьбах Европы, в судьбах мира. Отсюда у Белинского такой страстный интерес и собственная интерпретация немецкой философской мысли начала XIX века, идей ее гигантов — Шеллинга, Гегеля. Отсюда — с начала сороковых годов — его не менее страстное обращение к опыту политического и социального развития Франции после Великой буржуазной революции XVIII века, к идеям утопических социалистов.
Мышление Белинского исторично. Он противник утопий беспочвенных, он ищет исторического обоснования общественного идеала — идеала будущей гармонии и «полноты» человеческого существования. Мысль «разлагает» старые формы бытия «масс» и тем самым открывает путь к бытию новому. Надо понять, пишет Белинский в начале 1842 года, «что современное состояние человечества есть необходимый результат разумного развития и что от его настоящего состояния можно делать посылки к его будущему состоянию, что свет победит тьму, разум победит предрассудки, свободное сознание сделает людей братьями по духу — и будет новая земля и новое небо...» (обычное для Белинского иносказательное наименование социализма).
В сознание русских читателей в это время все больше входят романы Жорж Санд, в которых пропагандировались социалистические идеи Сен-Симона и Пьера Леру, — Жорж Санд, в том же, 1842 году названной Белинским «Жанной д'Арк нашего времени, звездой спасения и пророчицей великого будущего».
Идеи французских утопистов, несомненно, имели обновляющий, революционный смысл, хотя сами они резко отрицательно оценивали политический опыт революции 1789 года, ограничившейся лишь сменой властителей, но не принесшей облегчения труженикам. Белинский же с огромной заинтересованностью изучает именно революционный, ниспровергающий, отрицающий политический опыт переворота 1789 года, деятельность Марата и Робеспьера.
Конечно, все это бурное кипение мысли Белинского лишь косвенно отражалось на страницах его статей. Но вспомним, что «мрачный лицеист» Салтыков начал посещать дом М. А. Языкова как раз в 1842—1843 годах, в то время, когда в кружке Белинского горячо обсуждались проблемы революции и социализма.
Каждая новая статья Белинского была гигантским шагом вперед. И вместе с великим критиком росли те, в чьи души и сердца «лилось» его полное страсти слово. Ведь известно, с каким огромным интересом встречалась каждая новая книжка «Отечественных записок» в литературных кругах, среди студентов, с каким нетерпеливым возбуждением разрезались листы, на которых печаталась статья Белинского.
Как и многие другие, скорбь, негодование и утешение находил Михаил Салтыков на этих листах. Но предметом этой скорби, этого негодования и утешения не могла быть и не была только лишь литература. Белинский, пусть непрямо, пусть прикровенно говорил об обществе, о той социальной действительности, которая так больно ранила Салтыкова с детских лет. И здесь с проповедью Петрашевского сошлась проповедь Белинского.
В декабре 1843 года Царскосельский лицей, будучи переименован в Александровский, покинул свое старое здание и свои сады в подгородной царской резиденции и обосновался в Петербурге, на Каменном острове, в бывшем здании Александровского сиротского дома. При этом он был перечислен из ведомства военного в ведомство гражданское. Занятия в Александровском лицее начались сразу же после рождественских каникул.
Так в начале 1844 года Салтыков стал петербургским жителем. Правда, «петербургские» полгода учения в лицее не давали ему еще возможности как следует «освоить» этот огромный — «строгий и стройный», по слову Пушкина — город, столицу Российской империи, где он, уже Щедрин, окончательно обоснуется в последние двадцать лет жизни и где будут написаны главные его сочинения.
Во время пребывания в лицее Салтыков не отличался особым усердием в изучении «кратких» лицейских наук. Поэтическое творчество, не поощрявшееся, как помним, лицейскими наставниками, все более напряженная самостоятельная умственная жизнь «философа» и «умника», небрежность в исполнении лицейских ритуалов (незастегнутые пуговицы мундира, не по форме надетая треуголка) — все это не отвечало идеалу отличного воспитанника.
Экзамены были сданы в мае — июне 1844 года, а 17 августа Салтыков получил аттестат, в котором перечислялись двадцать два предмета (не считая рисования, фехтования и танцевания). Вдвадцати из этих предметов были «оказаны успехи» хорошие, весьма хорошие, очень хорошие и отличные (отличные — в законе божием, статистике и русской словесности). В двух предметах — физике и химии — успехи были посредственными. Все это перечисление успехов сопровождалось сакраментальной фразой: «при довольно хорошей нравственности». Не были забыты ни стихи, спрятанные в сапоге, ни расстегнутые пуговицы мундира, ни, возможно, общение с Петрашевским... В результате был получен чин X класса (коллежский секретарь), а не IX (титулярный советник), о котором мечтала Ольга Михайловна.
Началась долгая, исполненная многочисленных зигзагов, «расцветаний и увяданий», по его же собственным насмешливо-ироническим словам, двадцатилетняя чиновничья служба Михаила Евграфовича Салтыкова.
Глава третья
ЧИНОВНИК И ЛИТЕРАТОР. ИСТОКИ И НАЧАЛА «ТЕОРЕТИЧЕСКИХ БЛУЖДАНИЙ»
9 сентября 1844 года Салтыков подписал следующее обязательство: «Я, нижеподписавшийся, объявляю, что не принадлежу ни к каким тайным обществам, как внутри Российской империи, так и вне оной, и впредь обязуюсь, под какими бы они названиями ни существовали, не принадлежать к оным и никаких сношений с ними не иметь».
Такое обязательство требовалось от чиновников, принимаемых на службу в Военное министерство, где, в стенах канцелярии министерства, обязан он был прослужить, как воспитанник лицея, целых шесть лет. Так осенью 1844 года вошел коллежский секретарь из дворян Михаил Салтыков в двери Военного министерства, так сел он за стол в качестве мелкого канцелярского служащего, как входили в двери петербургских присутственных мест, садились каждое утро за столы сотни и тысячи коллежских секретарей и титулярных советников, чтобы приняться за составление и переписывание тысяч и тысяч входящих и исходящих бумаг, «смазывавших» колеса огромной бюрократической машины Российской империи.
Незаметным (а, в сущности, даже и ненужным) винтиком этой машины осужден был на многие годы стать Михаил Салтыков, уже вкусивший сладость творчества, уже много и беспокойно мысливший. Разум, воля, чувство, желания, регламентированные и скованные лицейской учебной схоластикой и казенным бытом, жаждали освобождения; думалось, может быть, о полезном служении и на этом, пусть поначалу и не столь значительном поприще. «Помню я мое первое столкновение с жизнью. Как и водится, местом действия было то же бюрократическое поприще, которое так гостеприимно призирает всех не имеющих приюта и нравственно окалеченных. Нельзя сказать, чтобы на нас не возлагали надежд... о, напротив того! Я очень хорошо помню, как начальник мой радовался, что в распоряжение его достался человек молодой... и образованный; я помню даже, как и сам я и краснел и трепетал от удовольствия, что меня называют образованным; помню, с каким рвением принялся я за входящий журнал, который был поручен мне, вероятно, как человеку образованному; помню, как это, однако ж, не удовлетворило моей юной пытливости, как я настойчиво требовал «дела» и как мне дали наконец это дело; помню, что начальники с снисходительным удовольствием смотрели на мою бойкость и поощрительно улыбались моему рвению; помню, что мне часто приходилось писать к некоему Григорию Кузьмичу... Но вдруг меня осенила мысль: какое мне дело до Григория Кузьмича? разве я знаю Григория Кузьмича? разве я с какой-нибудь стороны заинтересован в сношениях с Григорием Кузьмичом? разве я что-нибудь значу в этих сношениях?.. Мне показалось, что я не для того создан, чтобы всю жизнь переливать из пустого в порожнее и думать только о том, чтобы обставить дело приличными формами, не заботясь о существе его; я не оценил даже как следует того неоцененного достоинства бюрократической деятельности, заключающегося в том, что она может совершаться независимо от каких-либо трат душевных сил и способностей, что она может не требовать даже никакого участия мысли...» («Два отрывка из „Книги об умирающих“).
В самом деле, для чего же он создан? Проделать путь, который без особых затрат умственных и душевных сил проделали многие бывшие лицеисты, особенно из верхов бюрократии и аристократии, благополучно продвигаясь по лестнице чинов и достигая «степеней известных»?» Или все же добиваться чего-то совсем другого — если не литературной славы, то уж, во всяком случае, и не «переливания из пустого в порожнее», а полезного общественного дела — пусть и в среде бюрократической? Или просто бездумно отдаться потоку жизни, какой бы эта жизнь ни была?
В январе 1845 года Салтыкову исполнилось девятнадцать лет: хотелось движения, новых ярких впечатлений, доселе недоступных радостей и наслаждений. Сблизившись с богатым аристократом-однокурсником графом А. П. Бобринским, он, по собственному признанию, оказался среди того большинства однокашников, которое, «с свойственною юности рьяностью, поспешило занять соответственные места: кто в цирке Гверры, кто в цирке Дежана, кто в ресторане Леграна, кто в ресторане Сен-Жоржа...» («Благонамеренные речи»).
Но Салтыков все же был Салтыков... Однообразное прожигание жизни в цирках, ресторанах и других увеселительных заведениях претило... Да и средства и возможности графа Бобринского — потомка знаменитого Григория Орлова и Екатерины II — и захолустного поместного дворянина Салтыкова были слишком неравны. И виды на будущее открывались для них совсем разные — блестящие для Бобринского (он, при всей своей явной ординарности, все-таки сумел стать министром) и «более чем посредственные» для Салтыкова: «отсутствие всякой протекции и довольно скудное „положение“ от родных <то есть те средства, которые высылала скупая маменька> отдавали меня на жертву служебной случайности и осуждали на скитание по скромным квартирам с „черным ходом“ и на продовольствие в кухмистерских. Даже последнее было не всегда доступно, потому что молодость требовала дорогих развлечений, а иногда, ради билета в театр, я вынуждался заменять скромный кухмистерский обед десятикопеечной колбасой с булкой» («Мелочи жизни» — «Счастливец»).
Настроение Салтыкова было смутным, нерадостным; переписка с Григорием Кузьмичом и одиночество угнетали. Его письма к родителям полны сетований, жалоб, хандры. Умная и практичная Ольга Михайловна оказалась очень проницательной, хотя и не совсем точной в своих предположениях о причине сыновних мрачных мыслей. «Что-то мой добрый Мишка все брюзжит, — писала она в октябре 1844 года Дмитрию Салтыкову. — Право, он не воображает, до какой крайности меня этим убивает. Что это такое за нетерпение, только и твердит, что он не скоро получит штатное место» (а Салтыков поначалу был зачислен в канцелярию Военного министерства сверх штата), «а мне кажется, его вся хандра происходит от его поэзии, которая никогда мне не нравилась, потому что я много начиталась даже бедственных примеров насчет этих неудачных поэтов в деньгах. Да это и вероятно. Я очень чувствую по себе, что если когда мне не удается, то я всегда как растерянная. Я ему никогда не советовала мечтать о своей поэзии на интересных видах» (то есть как о профессии, которая дает средства к жизни). «А можно ли ему мечтать, имев службу, это невозможно, одним надобно чем-нибудь заниматься». (Ольга Михайловна была уверена, что заниматься нужно службой, думать о служебной карьере, а отнюдь не о «своей поэзии».) «Добрый Миша», — продолжает Ольга Михайловна, — «по неопытности своей, более, сколько нужно, представляет себе картину жизни в самом трудном положении и чрез это дает ход мрачным своим мыслям».
Но Михаил Салтыков мечтал в это время не о поэзии. Он очень остро, может быть, даже болезненно прочувствовал постоянные насмешки Белинского над посредственными стихотворцами, а строгий и суровый, уже в этом возрасте, аналитик своего поведения и своей души, он, конечно, хорошо понял, что его собственное стихотворство ничуть не выше наполнявших журналы гладких, но посредственных стихов.
Уже не цирки и рестораны начинают влечь чуткого к большому искусству юношу, а театр, и больше всего — итальянская опера: он на всю жизнь становится страстным поклонником гениальных мастеров итальянской героической и романтической оперы — Россини, Беллини, Доницетти... Через двадцать лет, посетив театр, где давали «Карла Смелого» (цензурное наименование «Вильгельма Телля» Россини), Салтыков вспомнил 1844, 1845 и 1846 годы, вспомнил корифеев итальянского оперного искусства тех лет, певших в Петербурге, — «незабвенную» Полину Виардо-Гарсиа, «незабвенного» Джованни Рубини, «незабвенного» Антонио Тамбурини, «вспомнил горячие споры об искусстве, вспомнил теплые слезы, которые ...проливали... слушая потрясающее maledetto, которым в „Лючии“ <опера Доницетти „Лючия ди Ламмермур“> оглашал своды Большого <Петербургского> театра великий Рубини...». Страстное, вдохновляющее искусство итальянцев привлекало сердца русской демократической молодежи, вызывало сопоставления с трагиком Павлом Мочаловым — величайшим Гамлетом русской сцены, русским Гамлетом, страдавшим и мучившимся вместе со своими зрителями — в те годы, когда лишь сцена, кафедра, журнал давали выход сдерживаемому крику душевного отчаяния; «Страшно, за человека страшно мне!» (из монолога Гамлета в переводе Ник. Полевого; в этом переводе трагедия Шекспира шла тогда на сцене). Белинский, который отнюдь не был меломаном, почувствовал именно такой смысл — мучения и отчаяния погубленной человечности — в искусстве великого итальянца Рубини: «...я плакал слезами, которыми давно уже не плакал... Сцена, где он <Эдгар Рэвенсвуд, которого пел Рубини> срывает кольцо с Лючии и призывает небо в свидетели ее вероломства, — страшна, ужасна, — я вспомнил Мочалова и понял, что все искусства имеют одни законы. Боже мой, что это за рыдающий голос — столько чувства, такая огненная лава чувства — да от этого можно с ума сойти!»
Салтыков наверняка не прекращал своих встреч и с Михаилом Петрашевским, и вскоре, в 1845 году начал посещать те дружеские собрания, что устраивал тот по пятницам в собственном доме.
«Как известно, в сороковых годах русская литература (а за нею, конечно, и молодая читающая публика) поделилась на два лагеря: западников и славянофилов... Я в то время только что оставил школьную скамью и, воспитанный на статьях Белинского, естественно, примкнул к западникам. Но не к большинству западников (единственно авторитетному тогда в литературе), которое занималось популяризированием немецкой философии, а к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции. Разумеется, не к Франции Луи-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж Занда. Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что „золотой век“ находится не позади, а впереди нас... Словом сказать, все доброе, все желанное и любвеобильное — все шло оттуда.
В России — впрочем, не столько в России, сколько специально в Петербурге — мы существовали лишь фактически или, как в то время говорилось, имели «образ жизни». Ходили на службу, в соответствующие канцелярии, писали письма к родителям, питались в ресторанах, а чаще всего в кухмистерских, собирались друг у друга для собеседований и т. д. Но духовно мы жили во Франции... Мы не могли без сладостного трепета помыслить о «великих принципах 1789 года» и обо всем, что оттуда проистекало» (то есть о принципах, провозглашенных Великой французской революцией: свобода, равенство, братство) («За рубежом»).
Самые волнующие и содержательные «собеседования» и происходили на «пятницах» Петрашевского, в этом поначалу «безвестном кружке», где молодых посетителей-собеседников встречал человек удивительный и многим казавшийся странным, одетый небрежно и даже вызывающе, в каком-то халате с оторванным рукавом. Волосы, небольшая бородка, бакенбарды лежали беспорядочно: казалось, что гребень их не касался. Среднего роста, широкоплечий, крепкого, но какого-то угловатого сложения, круглоголовый, с ясным открытым лбом, он поражал проникновенным взглядом, темно-серые, несколько прищуренные глаза его сверкали необыкновенным умом, они то становились едко насмешливы, то глубоко вдумчивы и сосредоточенны. Но эта сосредоточенность не имела общего с созерцательностью и мечтательностью: она говорила о напряженной и непрестанной работе большого и оригинального ума, о непреклонности мысли — нервной, возбужденной, страстной и — иной раз — простодушно-наивной. Впечатление сосредоточенности, какого-то как бы прислушивания усиливалось манерой держать голову несколько склоненной набок. Говорил обычно Петрашевский голосом низким, негромким, значительным, исполненным властности, огня и силы. Прирожденный организатор и пропагандист, Петрашевский не был конспиратором. О его «пятницах», на которых горячо и открыто обсуждались вопросы социализма, социальной справедливости, установления правового порядка, уничтожения крепостного права, знал весь Петербург (поэтому так легко проник на них провокатор Антонелли и поэтому не были открыты следствием законспирированные «ответвления» собраний Петрашевского — кружки Дурова — Спешнева — Достоевского, Вал. Майкова — Вл. Милютина). О Петрашевском ходили анекдоты, слагались легенды. Так, рассказывали, будто он однажды явился в Казанский собор, переодетый женщиной, притворился чинно молящимся, но его оригинальная физиономия, борода, которую он не потрудился скрыть, обратили внимание соседей. Когда же подошедший квартальный надзиратель обратился к нему со словами: «Милостивый государь, вы, кажется, переодетый мужчина», он резко и быстро парировал: «Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина». Воспользовавшись замешательством полицейского чина, Петрашевский исчез в толпе. Но подобные «чудачества» Петрашевского не были бесцельны: он старался «эпатировать», возбуждать публику и власть. Главный всегдашний мотив его поведения — «не быть как все». Иным он казался человеком несерьезным и неосновательным, не возбуждавшим симпатии. Однако его «пятницы» привлекали как раз людей серьезных, образованных, жаждавших новых, современных социальных и политических знаний, стремившихся к свободному обсуждению самых животрепещущих вопросов времени. К таким людям молодой русской интеллигенции принадлежал и Салтыков. Личное, человеческое отношение Салтыкова к Петрашевскому не было однозначным, что и привело его вскоре, вместе с Валерьяном Майковым и Владимиром Милютиным, к образованию собственного, более узкого кружка. Однако через несколько лет, в вятской ссылке, он с теплотой и грустью вспоминал о вечерах, проведенных в гостеприимном доме Петрашевского: «Помню я и долгие зимние вечера, и наши дружеские, скромные беседы, заходившие далеко за полночь. Как легко жилось в это время, какая глубокая вера в будущее, какое единодушие надежд и мысли оживляло всех нас! Помню я и тебя, многолюбимый и незабвенный друг и учитель наш! Где ты теперь? какая железная рука сковала твои уста, из которых лились на нас слова любви и упования?» А один из участников кружка прямо назвал Петрашевского святым.
Петрашевский был покорен неотразимыми инвективами французского утопического социалиста Шарля Фурье по адресу современного общества и его увлекательными математическими выкладками относительно общества будущего. И сам Петрашевский умел покорять слушателей непреклонной верой в реальную и, может быть, недалекую осуществимость той общественной организации, что была так уверенно, ясно и образно нарисована французским утопистом.
В своих многочисленных сочинениях, публиковавшихся в тридцатые-сороковые годы, Фурье дал блестящий, проницательнейший анализ современного общества, после Великой французской революции все более и более определявшегося как общество буржуазное. Фурье обрушил могучий пафос разоблачительной критики, сатиры, на социальные установления, придавившие и обездолившие человека. Фурье не была свойственна ограниченность просветителей, восстававших против цивилизации вообще. Цивилизация, начало которой восходит к миру античности, создала развитое производство, «высокие науки» и «изящные искусства». Но она же, эта тысячелетняя цивилизация, в конце концов обрекла человека на полное ничтожество, запутав его в сетях ложных идей, связав по рукам и ногам античеловеческими моральными представлениями о долге и обязанности, представлениями, сковавшими данные человеку способности, убившими побудительные причины к творческой деятельности — «тонкие и глубокие страсти». А весь экономический строй современного общества («обманная» торговля, банковские и финансовые спекуляции, беспорядочное производство), — вся эта чудовищная хозяйственная неразбериха, основанная на страшном зле будто бы «свободной», в сущности же — анархической конкуренции, — экономический строй, оправдываемый «смехотворной» политической экономией, «торгашеской наукой», — в корне лжив и порочен, враждебен человеку. «Можно ли увидеть более ужасающую неурядицу, чем та, что царит на земном шаре?» — спрашивал Фурье. Состояние цивилизации — это мир навыворот, социальный ад. «Индустриализм» — новейшая из научных химер — не более как все растущее и никак не организованное производство без гарантии справедливого распределения. Труд наемного работника — это каторга, не приносящая трудящемуся ничего, кроме голода, нищеты и порока, против которого бессильна лицемерная мораль святош. Конституционные права, предоставленные народу Великой революцией 1789 года («суверенитет народа»!), конечно, прекрасны, но на деле они — иллюзия, больше того — издевательство и оскорбление для этого самого «народа», ибо осуществить «права» невозможно тому, кто не имеет ни су в кармане. Женщина порабощена беспорядочным семейным хозяйством и зависимостью от мужчины. Дети получают воспитание, не сообразное с их природой, более того — противное ей. С особым чувством и много раз обращается Фурье к искалеченным с младенчества судьбам детей, всем порядком цивилизации обреченных на ненависть к отцам и на отвращение к производительному труду.
Такое обязательство требовалось от чиновников, принимаемых на службу в Военное министерство, где, в стенах канцелярии министерства, обязан он был прослужить, как воспитанник лицея, целых шесть лет. Так осенью 1844 года вошел коллежский секретарь из дворян Михаил Салтыков в двери Военного министерства, так сел он за стол в качестве мелкого канцелярского служащего, как входили в двери петербургских присутственных мест, садились каждое утро за столы сотни и тысячи коллежских секретарей и титулярных советников, чтобы приняться за составление и переписывание тысяч и тысяч входящих и исходящих бумаг, «смазывавших» колеса огромной бюрократической машины Российской империи.
Незаметным (а, в сущности, даже и ненужным) винтиком этой машины осужден был на многие годы стать Михаил Салтыков, уже вкусивший сладость творчества, уже много и беспокойно мысливший. Разум, воля, чувство, желания, регламентированные и скованные лицейской учебной схоластикой и казенным бытом, жаждали освобождения; думалось, может быть, о полезном служении и на этом, пусть поначалу и не столь значительном поприще. «Помню я мое первое столкновение с жизнью. Как и водится, местом действия было то же бюрократическое поприще, которое так гостеприимно призирает всех не имеющих приюта и нравственно окалеченных. Нельзя сказать, чтобы на нас не возлагали надежд... о, напротив того! Я очень хорошо помню, как начальник мой радовался, что в распоряжение его достался человек молодой... и образованный; я помню даже, как и сам я и краснел и трепетал от удовольствия, что меня называют образованным; помню, с каким рвением принялся я за входящий журнал, который был поручен мне, вероятно, как человеку образованному; помню, как это, однако ж, не удовлетворило моей юной пытливости, как я настойчиво требовал «дела» и как мне дали наконец это дело; помню, что начальники с снисходительным удовольствием смотрели на мою бойкость и поощрительно улыбались моему рвению; помню, что мне часто приходилось писать к некоему Григорию Кузьмичу... Но вдруг меня осенила мысль: какое мне дело до Григория Кузьмича? разве я знаю Григория Кузьмича? разве я с какой-нибудь стороны заинтересован в сношениях с Григорием Кузьмичом? разве я что-нибудь значу в этих сношениях?.. Мне показалось, что я не для того создан, чтобы всю жизнь переливать из пустого в порожнее и думать только о том, чтобы обставить дело приличными формами, не заботясь о существе его; я не оценил даже как следует того неоцененного достоинства бюрократической деятельности, заключающегося в том, что она может совершаться независимо от каких-либо трат душевных сил и способностей, что она может не требовать даже никакого участия мысли...» («Два отрывка из „Книги об умирающих“).
В самом деле, для чего же он создан? Проделать путь, который без особых затрат умственных и душевных сил проделали многие бывшие лицеисты, особенно из верхов бюрократии и аристократии, благополучно продвигаясь по лестнице чинов и достигая «степеней известных»?» Или все же добиваться чего-то совсем другого — если не литературной славы, то уж, во всяком случае, и не «переливания из пустого в порожнее», а полезного общественного дела — пусть и в среде бюрократической? Или просто бездумно отдаться потоку жизни, какой бы эта жизнь ни была?
В январе 1845 года Салтыкову исполнилось девятнадцать лет: хотелось движения, новых ярких впечатлений, доселе недоступных радостей и наслаждений. Сблизившись с богатым аристократом-однокурсником графом А. П. Бобринским, он, по собственному признанию, оказался среди того большинства однокашников, которое, «с свойственною юности рьяностью, поспешило занять соответственные места: кто в цирке Гверры, кто в цирке Дежана, кто в ресторане Леграна, кто в ресторане Сен-Жоржа...» («Благонамеренные речи»).
Но Салтыков все же был Салтыков... Однообразное прожигание жизни в цирках, ресторанах и других увеселительных заведениях претило... Да и средства и возможности графа Бобринского — потомка знаменитого Григория Орлова и Екатерины II — и захолустного поместного дворянина Салтыкова были слишком неравны. И виды на будущее открывались для них совсем разные — блестящие для Бобринского (он, при всей своей явной ординарности, все-таки сумел стать министром) и «более чем посредственные» для Салтыкова: «отсутствие всякой протекции и довольно скудное „положение“ от родных <то есть те средства, которые высылала скупая маменька> отдавали меня на жертву служебной случайности и осуждали на скитание по скромным квартирам с „черным ходом“ и на продовольствие в кухмистерских. Даже последнее было не всегда доступно, потому что молодость требовала дорогих развлечений, а иногда, ради билета в театр, я вынуждался заменять скромный кухмистерский обед десятикопеечной колбасой с булкой» («Мелочи жизни» — «Счастливец»).
Настроение Салтыкова было смутным, нерадостным; переписка с Григорием Кузьмичом и одиночество угнетали. Его письма к родителям полны сетований, жалоб, хандры. Умная и практичная Ольга Михайловна оказалась очень проницательной, хотя и не совсем точной в своих предположениях о причине сыновних мрачных мыслей. «Что-то мой добрый Мишка все брюзжит, — писала она в октябре 1844 года Дмитрию Салтыкову. — Право, он не воображает, до какой крайности меня этим убивает. Что это такое за нетерпение, только и твердит, что он не скоро получит штатное место» (а Салтыков поначалу был зачислен в канцелярию Военного министерства сверх штата), «а мне кажется, его вся хандра происходит от его поэзии, которая никогда мне не нравилась, потому что я много начиталась даже бедственных примеров насчет этих неудачных поэтов в деньгах. Да это и вероятно. Я очень чувствую по себе, что если когда мне не удается, то я всегда как растерянная. Я ему никогда не советовала мечтать о своей поэзии на интересных видах» (то есть как о профессии, которая дает средства к жизни). «А можно ли ему мечтать, имев службу, это невозможно, одним надобно чем-нибудь заниматься». (Ольга Михайловна была уверена, что заниматься нужно службой, думать о служебной карьере, а отнюдь не о «своей поэзии».) «Добрый Миша», — продолжает Ольга Михайловна, — «по неопытности своей, более, сколько нужно, представляет себе картину жизни в самом трудном положении и чрез это дает ход мрачным своим мыслям».
Но Михаил Салтыков мечтал в это время не о поэзии. Он очень остро, может быть, даже болезненно прочувствовал постоянные насмешки Белинского над посредственными стихотворцами, а строгий и суровый, уже в этом возрасте, аналитик своего поведения и своей души, он, конечно, хорошо понял, что его собственное стихотворство ничуть не выше наполнявших журналы гладких, но посредственных стихов.
Уже не цирки и рестораны начинают влечь чуткого к большому искусству юношу, а театр, и больше всего — итальянская опера: он на всю жизнь становится страстным поклонником гениальных мастеров итальянской героической и романтической оперы — Россини, Беллини, Доницетти... Через двадцать лет, посетив театр, где давали «Карла Смелого» (цензурное наименование «Вильгельма Телля» Россини), Салтыков вспомнил 1844, 1845 и 1846 годы, вспомнил корифеев итальянского оперного искусства тех лет, певших в Петербурге, — «незабвенную» Полину Виардо-Гарсиа, «незабвенного» Джованни Рубини, «незабвенного» Антонио Тамбурини, «вспомнил горячие споры об искусстве, вспомнил теплые слезы, которые ...проливали... слушая потрясающее maledetto, которым в „Лючии“ <опера Доницетти „Лючия ди Ламмермур“> оглашал своды Большого <Петербургского> театра великий Рубини...». Страстное, вдохновляющее искусство итальянцев привлекало сердца русской демократической молодежи, вызывало сопоставления с трагиком Павлом Мочаловым — величайшим Гамлетом русской сцены, русским Гамлетом, страдавшим и мучившимся вместе со своими зрителями — в те годы, когда лишь сцена, кафедра, журнал давали выход сдерживаемому крику душевного отчаяния; «Страшно, за человека страшно мне!» (из монолога Гамлета в переводе Ник. Полевого; в этом переводе трагедия Шекспира шла тогда на сцене). Белинский, который отнюдь не был меломаном, почувствовал именно такой смысл — мучения и отчаяния погубленной человечности — в искусстве великого итальянца Рубини: «...я плакал слезами, которыми давно уже не плакал... Сцена, где он <Эдгар Рэвенсвуд, которого пел Рубини> срывает кольцо с Лючии и призывает небо в свидетели ее вероломства, — страшна, ужасна, — я вспомнил Мочалова и понял, что все искусства имеют одни законы. Боже мой, что это за рыдающий голос — столько чувства, такая огненная лава чувства — да от этого можно с ума сойти!»
Салтыков наверняка не прекращал своих встреч и с Михаилом Петрашевским, и вскоре, в 1845 году начал посещать те дружеские собрания, что устраивал тот по пятницам в собственном доме.
«Как известно, в сороковых годах русская литература (а за нею, конечно, и молодая читающая публика) поделилась на два лагеря: западников и славянофилов... Я в то время только что оставил школьную скамью и, воспитанный на статьях Белинского, естественно, примкнул к западникам. Но не к большинству западников (единственно авторитетному тогда в литературе), которое занималось популяризированием немецкой философии, а к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции. Разумеется, не к Франции Луи-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж Занда. Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что „золотой век“ находится не позади, а впереди нас... Словом сказать, все доброе, все желанное и любвеобильное — все шло оттуда.
В России — впрочем, не столько в России, сколько специально в Петербурге — мы существовали лишь фактически или, как в то время говорилось, имели «образ жизни». Ходили на службу, в соответствующие канцелярии, писали письма к родителям, питались в ресторанах, а чаще всего в кухмистерских, собирались друг у друга для собеседований и т. д. Но духовно мы жили во Франции... Мы не могли без сладостного трепета помыслить о «великих принципах 1789 года» и обо всем, что оттуда проистекало» (то есть о принципах, провозглашенных Великой французской революцией: свобода, равенство, братство) («За рубежом»).
Самые волнующие и содержательные «собеседования» и происходили на «пятницах» Петрашевского, в этом поначалу «безвестном кружке», где молодых посетителей-собеседников встречал человек удивительный и многим казавшийся странным, одетый небрежно и даже вызывающе, в каком-то халате с оторванным рукавом. Волосы, небольшая бородка, бакенбарды лежали беспорядочно: казалось, что гребень их не касался. Среднего роста, широкоплечий, крепкого, но какого-то угловатого сложения, круглоголовый, с ясным открытым лбом, он поражал проникновенным взглядом, темно-серые, несколько прищуренные глаза его сверкали необыкновенным умом, они то становились едко насмешливы, то глубоко вдумчивы и сосредоточенны. Но эта сосредоточенность не имела общего с созерцательностью и мечтательностью: она говорила о напряженной и непрестанной работе большого и оригинального ума, о непреклонности мысли — нервной, возбужденной, страстной и — иной раз — простодушно-наивной. Впечатление сосредоточенности, какого-то как бы прислушивания усиливалось манерой держать голову несколько склоненной набок. Говорил обычно Петрашевский голосом низким, негромким, значительным, исполненным властности, огня и силы. Прирожденный организатор и пропагандист, Петрашевский не был конспиратором. О его «пятницах», на которых горячо и открыто обсуждались вопросы социализма, социальной справедливости, установления правового порядка, уничтожения крепостного права, знал весь Петербург (поэтому так легко проник на них провокатор Антонелли и поэтому не были открыты следствием законспирированные «ответвления» собраний Петрашевского — кружки Дурова — Спешнева — Достоевского, Вал. Майкова — Вл. Милютина). О Петрашевском ходили анекдоты, слагались легенды. Так, рассказывали, будто он однажды явился в Казанский собор, переодетый женщиной, притворился чинно молящимся, но его оригинальная физиономия, борода, которую он не потрудился скрыть, обратили внимание соседей. Когда же подошедший квартальный надзиратель обратился к нему со словами: «Милостивый государь, вы, кажется, переодетый мужчина», он резко и быстро парировал: «Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина». Воспользовавшись замешательством полицейского чина, Петрашевский исчез в толпе. Но подобные «чудачества» Петрашевского не были бесцельны: он старался «эпатировать», возбуждать публику и власть. Главный всегдашний мотив его поведения — «не быть как все». Иным он казался человеком несерьезным и неосновательным, не возбуждавшим симпатии. Однако его «пятницы» привлекали как раз людей серьезных, образованных, жаждавших новых, современных социальных и политических знаний, стремившихся к свободному обсуждению самых животрепещущих вопросов времени. К таким людям молодой русской интеллигенции принадлежал и Салтыков. Личное, человеческое отношение Салтыкова к Петрашевскому не было однозначным, что и привело его вскоре, вместе с Валерьяном Майковым и Владимиром Милютиным, к образованию собственного, более узкого кружка. Однако через несколько лет, в вятской ссылке, он с теплотой и грустью вспоминал о вечерах, проведенных в гостеприимном доме Петрашевского: «Помню я и долгие зимние вечера, и наши дружеские, скромные беседы, заходившие далеко за полночь. Как легко жилось в это время, какая глубокая вера в будущее, какое единодушие надежд и мысли оживляло всех нас! Помню я и тебя, многолюбимый и незабвенный друг и учитель наш! Где ты теперь? какая железная рука сковала твои уста, из которых лились на нас слова любви и упования?» А один из участников кружка прямо назвал Петрашевского святым.
Петрашевский был покорен неотразимыми инвективами французского утопического социалиста Шарля Фурье по адресу современного общества и его увлекательными математическими выкладками относительно общества будущего. И сам Петрашевский умел покорять слушателей непреклонной верой в реальную и, может быть, недалекую осуществимость той общественной организации, что была так уверенно, ясно и образно нарисована французским утопистом.
В своих многочисленных сочинениях, публиковавшихся в тридцатые-сороковые годы, Фурье дал блестящий, проницательнейший анализ современного общества, после Великой французской революции все более и более определявшегося как общество буржуазное. Фурье обрушил могучий пафос разоблачительной критики, сатиры, на социальные установления, придавившие и обездолившие человека. Фурье не была свойственна ограниченность просветителей, восстававших против цивилизации вообще. Цивилизация, начало которой восходит к миру античности, создала развитое производство, «высокие науки» и «изящные искусства». Но она же, эта тысячелетняя цивилизация, в конце концов обрекла человека на полное ничтожество, запутав его в сетях ложных идей, связав по рукам и ногам античеловеческими моральными представлениями о долге и обязанности, представлениями, сковавшими данные человеку способности, убившими побудительные причины к творческой деятельности — «тонкие и глубокие страсти». А весь экономический строй современного общества («обманная» торговля, банковские и финансовые спекуляции, беспорядочное производство), — вся эта чудовищная хозяйственная неразбериха, основанная на страшном зле будто бы «свободной», в сущности же — анархической конкуренции, — экономический строй, оправдываемый «смехотворной» политической экономией, «торгашеской наукой», — в корне лжив и порочен, враждебен человеку. «Можно ли увидеть более ужасающую неурядицу, чем та, что царит на земном шаре?» — спрашивал Фурье. Состояние цивилизации — это мир навыворот, социальный ад. «Индустриализм» — новейшая из научных химер — не более как все растущее и никак не организованное производство без гарантии справедливого распределения. Труд наемного работника — это каторга, не приносящая трудящемуся ничего, кроме голода, нищеты и порока, против которого бессильна лицемерная мораль святош. Конституционные права, предоставленные народу Великой революцией 1789 года («суверенитет народа»!), конечно, прекрасны, но на деле они — иллюзия, больше того — издевательство и оскорбление для этого самого «народа», ибо осуществить «права» невозможно тому, кто не имеет ни су в кармане. Женщина порабощена беспорядочным семейным хозяйством и зависимостью от мужчины. Дети получают воспитание, не сообразное с их природой, более того — противное ей. С особым чувством и много раз обращается Фурье к искалеченным с младенчества судьбам детей, всем порядком цивилизации обреченных на ненависть к отцам и на отвращение к производительному труду.