Страница:
Конечно, о дорогой Корытников, о глуповский литератор-обыватель, ты искренен; но при этом ты не замечаешь, что кругом тебя народился целый новый мир, явились новые интересы, сложились новые отношения. Ведь «в устах твоих наставников отвлеченные интересы человечества служили только покровом, под которым не всегда искусно скрывалась томительная жажда иной, более реальной деятельности». Ты же перенял от учителей только фразу, и потому, высокопарно ис адским самоуслаждением, рассуждая о человечестве, ты на самом-то деле мелочишься, ты фаталистически обречен копаться в навозных кучах своего родного Глупова. «И выходит тут нечто нелепое: Глупов и человечество, судья Лапушников — и вечные законы правды...» Что же касается реальной деятельности, которой жаждали учителя и наставники твои, то мысль о ней тебе и в голову не приходит. Ты поешь, потому что мнишь себя, хотя и без всякого на то основания, преемником великих учителей. Ты не можешь не петь и потому, что наступила восхищающая и услаждающая тебя весна устности и гласности, как поют по весне соловьи, чирикают воробьи, но ведь они поют и чирикают свои собственные песни.
Таковы глуповские литераторы-обыватели. А что же сам Глупов?
Первоначальному воссозданию его образа посвящен специальный очерк «Клевета», написанный летом — осенью 1861 года и напечатанный в октябрьской за этот год книжке «Современника». Здесь уже Глупов — не какой-нибудь, пусть и обобщенный в сатирическом смысле образ провинциального российского города, а символ, представительствующий целое общественно-политическое явление. Сатирическое ожесточение, направленное на это явление, приобретает особую силу и остроту. Эзоповский, иносказательный язык продолжает усложняться, «инословия» требуют вдумчивой и соответственной расшифровки.
«...Глупов возрождается, украшается и совершенствуется... Он не имел никаких понятий — явились понятия; он не имел страстей — явились страсти. Глупов задран за живое». Что же это за возрождение, что за понятия, что за страсти?
Глупов видится сатирику как некий горшок, в котором обитатели его, глуповцы, жили доселе спокойно и «унавоживали дно его». «Когда-то какая-то рука бросила им в горшок кусок черного хлеба, и этого было достаточно для удовлетворения их неприхотливых потреб. Постепенно этот кусок сделался истинным палладиумом глуповского миросозерцания, глуповских надежд и глуповского величия. В нем одном находили для себя глуповцы источник жизни и силы; он один имел привилегию пробуждать от сна и вызывать к деятельности этих зодчих праздности, этих титанов тунеядства и чревоугодничества. Они суетились, бегали и ползали; они плевали друг другу в глаза и в нос, и в рот (и тут же наскоро обтирались); они толкались и подставляли друг другу ногу... и все из-за того, чтоб стать поближе к лакомому куску, чтоб вырвать из него зубами как можно больше утучняющего вещества.
Настало другое время; явилась другая рука. Стало казаться странным, что божий дар обгаживается самым непозволительным образом; возникли опасения, что при дальнейшем обгаживании божий дар может окончательно утратить свой первобытный образ; почувствовалась необходимость, чтоб та же рука, которая бросила приваду в горшок, взяла на себя труд и вынуть ее оттуда. Рука явилась и ошпарила глуповцев.
Понятно, что после этого Глупову невозможно не развиваться и не стремиться к совершенству. Он и рад бы снова юркнуть в горшок, но видит, что кипятку еще предостаточно, и потому сгрубить не осмеливается».
В чем же смысл этого уже типично щедринского предельно ожесточенного, прямо-таки ненавидящего иносказания?
Продолжая свой глубоко принципиальный спор с идеологами дворянского сословия, возвышавшими его политическую и культурную роль в истории России и в современном «возрождении», — спор о том, где же «истинные интересы дворянства», — Салтыков полемически и сатирически представляет дворянство в виде обитателей горшка — глуповцев, некогда получивших (и получавших) привилегии и «куски» от самодержавной власти («когда-то какая-то рука»). Этот брошенный какой-то рукой кусок — крепостное право; оно и есть «палладиум», фундамент, основа глуповского миросозерцания, надежд и величия, в нем суть, смысл и содержание деяний и бытия глуповцев. Из этого «лакомого куска», из неиссякающей крестьянской спины вырывали они, титаны тунеядства и чревоугодничества, как можно больше «утучняющего вещества». Но вот явилась «другая рука» (то есть все то же самодержавие, но в другое время и в других обстоятельствах), которая «ошпарила» глуповцев; лишила их главной привилегии — власти над крепостным крестьянином. «Возрождение», таким образом, не является следствием внутреннего, естественного развития Глупова: оно пришло в Глупов со стороны, извне и «ошпарило» его.
Этому «ошпариванию» «не непричастен» Шалимов — олицетворение передового деятеля эпохи реформ, представителя «действительного либерализма». Шалимов — принцип, подрывающий основы глуповства. Это прежде всего сам Салтыков (и близкие ему в Твери деятели «тверского либерализма» — Унковский, Европеус). О себе, конечно, пишет Салтыков: «Я достаточно наблюдал за нравами глуповцев», будучи «горькой силой неизбежной судьбы» акклиматизирован среди них. «Положим даже, — предполагает Салтыков, — что вы <то есть Шалимовы> до такой степени акклиматизировались, что ничем особенным и не отличаетесь от глуповцев; что у вас, как и у них, два желудка и только половина головы; положим, что вы, в довершение всего, играете в карты и не презираете водку. По-видимому, тут есть все, чтоб обворожить глуповцев, чтоб приобрести между ними популярность и снискать их доверие. Однако нет. У глуповца имеется своего рода чутье; он нюхает день, нюхает два, и наконец поднюхивает в вас нечто несродное Глупову. И с этой поры он вас ненавидит, хотя и продолжает целовать ваши руки... С этих пор он считает себя вправе взнести на вас всякую мерзость из того богатого запаса мерзостей, который хранится в его душе». Вообще глуповцы ненавидят всякого, кто сумел заблаговременно выползти из горшка и оказаться вне его. Тут и выступают на сцену исконные глуповские приемы, и главный среди них — клевета; клевета, пущенная из-за угла, клевета анонимная. Но клевета на этот раз — не просто забава, бесценное препровождение времени; она принимает уже не низменно-плотский, как раньше, до ошпаривания, характер, а «делается клеветою злостною, клеветою, имеющею, черт побери, политический оттенок». Глупов распускает про своего заклятого врага Шалимова клеветнические слухи, будто он взяточник, будто его побили, будто он подкуплен и т. п. В сущности, и обвинения-то эти — чисто глуповские: глуповец бранится своим же собственным именем. Глуповское возрождение выражается по преимуществу в ненависти к самому возрождению-ошпариванию и к ошпаривателям, которые, так сказать, на виду (тайная ненависть не мешает глуповцам целовать руку Шалимовым, пока они сила). Вот какие «новые» понятия и страсти обуревают Глупов.
А Шалимов действительно сила, хотя глуповцы его ненавидят, а массы к нему равнодушны. Сила его в том, что он олицетворяет ветры, которые, прилетая из Умнова, освежают глуповскую атмосферу. Сила его в том, что он несет с собой очищающее обновление нравственного мира глуповца. Салтыков все-таки верит, что Глупов не безнадежен, ибо «и в самых растленных обществах имеется своего рода стыдливость». Правда, «эмбрион стыдливости» в Глупове слаб, завален постыдным глуповским миросозерцанием. Но меняется атмосфера, меняются обстоятельства, и умновские ветры освежают тлетворный глуповский воздух. Салтыков, как и Шалимов, скорбит, но надеется, надеется на благословенный Умнов, на веющие оттуда свежие ветры. Но где же ты, Умнов?
Вернувшись из Петербурга, где он виделся с Добролюбовым и где держал в руках книжку «Современника» со своей «Клеветой», вновь приступивши к исполнению обязанностей тверского вице-губернатора, Салтыков узнал вскоре о смерти столь еще молодого критика и публициста «Современника». «Смерть Добролюбова, — пишет он 3 декабря П. В. Анненкову, — меня потрясла до глубины души, хотя, видев его в начале ноября, я и ожидал этого известия. Да, это истинная правда, что жить трудно, почти невозможно. Бывают же такие эпохи». И тут, по сложной, но неизбежной ассоциации, вспоминает Салтыков свою только что напечатанную сатиру: «Моя „Клевета“ взбудоражила все тверское общество и возбудила беспримерную в летописях Глупова ненависть против меня <собственно, о такой ненависти к Шалимову, подрывавшему самый „принцип“ глуповского миросозерцания, и писал Салтыков в своей сатире>. Заметьте, что я не имел в виду Твери, но Глупов все-таки успел поднюхать себя в статье <тверской Глупов, но „поднюхивал себя“ в статье Салтыкова и Глупов рязанский, и Глупов нижегородский; и вели себя тверские глуповцы именно так, как вели себя глуповцы в статье>. Рылокошения и спиноотворачивания во всем ходу. То есть не то чтобы настоящие спиноотворачивания, а те, которые искони господствовали в лакейских. Шушукают и хихикают, пока барина нет, а вошел барин — вдруг молчание, все смешались и глупо краснеют: мы, дескать, только что сию минуту тебя обгладывали». Салтыков воистину «достаточно наблюдал за нравами глуповцев»!
В написанном сразу же вслед за «Клеветой» и напечатанном в ноябрьской книжке «Современника» очерке «Наши глуповские дела» Салтыков продолжает — более обстоятельно и углубленно — развивать тему «глуповского возрождения». Уже в «Клевете» Салтыков установил, что собственно никакого возрождения глуповцы не желают, а желают лишь одного — спокойно и безмятежно «унавоживать» дно своего «горшка», но перечить «ошпаривающему» начальству не смеют.
В «Клевете» Глупов определен совершенно однозначно в социальном смысле — это крепостническое поместное дворянство (кстати, на протяжении всего очерка Глупов лишь однажды назван городом). Очерк «Наши глуповские дела» открывается почти лирическим описанием именно города. Но лирика очень скоро уступает место иронии: «В Глуповице, как в неподкупном зеркале, отражается вся жизнь города... Глупов и река его — это два близнеца, во взаимной нераздельности которых есть нечто трогательное, умиляющее». Сладко спится глуповцам под расслабляющий гул весенних волн широко разлившейся Большой Глуповицы, под журчанье летних ее струй. «Осенью Глуповица надувается и как будто проявляет желание подурить. Я охотно хожу тогда посмотреть на реку; все мне кажется, что она сбирается какую-то неслыханную дебошь сделать. Но ожидание мое напрасно. Тщетно вглядываюсь я в колышащуюся пучину вод, тщетно жду: вот-вот разверзнется эта пучина, и из зияющей пропасти встанет чудище рыба-кит! Вместо того я слышу только, как шлепают волны об берега, как они разлетаются в брызгах, и опять шлепаются, и опять разлетаются... Под звуки этого шлепанья славно спится глуповцам».
Тишина, неподвижность, сон... Какое еще там возрождение! Где же ты, чудище рыба-кит, которая выплывет из пучины вод и разбудит глуповцев?
У Глупова нет истории. Какая же может быть история у сонного царства? (Правда, старожилы рассказывали, что «была какая-то история и хранилась она в соборной колокольне, но впоследствии не то крысами съедена, не то в пожар сгорела».) Однако достоверно известно, что у Глупова были губернаторы, о которых любят глуповцы потолковать на досуге: «Были губернаторы добрые, были и злецы; только глупых не было — потому что начальники!» Был Селезнев губернатор, все три года своего губернаторства проспавший, уткнувшись носом в подушку. Был губернатор Воинов, который в полгода чуть вверх дном Глупова не поставил. Рассказывают о губернаторе рыжем, губернаторе сивом, губернаторе карем, губернаторе, красившем волосы... «В то счастливое время, когда я процветал в Глупове, губернатор там был плешивый, вице-губернатор плешивый, прокурор плешивый. У управляющего палатой государственных имуществ хотя и были целы волосы, но такая была странная физиономия, что с первого и даже с последнего взгляда он казался плешивым. Соберется, бывало, губернский синклит этот да учнет о судьбах глуповских толковать — даже мухи мрут от речей их, таково оно тошно!»
Соответственно такому управлению было и глуповское общество — общество «хороших людей доброго старого времени», отличавшихся во всех своих поступках каким-то добродушием,«атласистостью сердечною». «Хороший человек» не имел больших сведений по части наук, зато привычки имел патриархальные, не затруднялся выпороть «вплотную» какого-нибудь Фильку, а «взятых им в полон» крепостных девиц называл «канарейками».
Все эти хорошие люди и суть обитатели того самого горшка, о котором разъяснено было в «Клевете». Но, сверх того, они были глуповцами, так сказать, отборными, всплывшими на поверхность родного горшка. «О том, что происходило там, в глубине горшка, мы не тужили; мы знали, что там живут Иванушки...»
Тут Салтыков как бы останавливается в некоторой, вдруг охватившей его растерянности и замечает в скобках: «Иванушки, да еще глуповские — поди, раскуси такую штуку!» В самом деле, значит, в глуповском горшке варятся и Иванушки? Кто же они такие — эти глуповские Иванушки? На этот недоуменный вопрос пока нет ответа.
«Затем жизнь наша была постоянным праздником: мы пили, ели, спали, играли в карты, подписывали бумаги и, подобно сказочной Бабе Яге, припевали: „Покатаюся, поваляюся на Иванушкиных косточках, Иванушкина мясца поевши!“
Таков «социальный» разрез глуповского горшка до ошпаривания, то бишь возрождения.
Так заканчивается первая часть очерка, отделенная от второй его части многозначительною строкою точек.
Вторая же начинается восклицанием, так сказать, от лица «хороших людей: „И ведь нужно было, при такой-то жизни, какому-то, прости господи, кобелю борзому, заговорить о возрождении!“ И заговорил и принудил Глупов вступить в эпоху возрождения.
Салтыков вновь вдумывается в глуповскую историю, в тот поворот, который она совершает в эту «ошпарившую» глуповцев эпоху, и не видит ничего, кроме бессмысленных «шараханий», движений чисто физических. Его размышления, его выводы полны трагического пессимизма.
«Как ни пристально вглядывался я в причины, ход и последствия этих чисто физических движений, как ни жадно доискивалась душа моя во мраке глуповской жизни, в преисподних глуповского созерцания того примиряющего звена, которое в истории является посредником между прошедшим и будущим, — тщетны были мои усилия! „Испуг!“ — говорили мне отекшие, бесстрастные лица моих сограждан; „испуг!“ — говорили мне их нескладные, отрывистые речи; „испуг!“ — говорило мне их торопливое, не осмысленное сознанием стремление сбиться в кучу, чтоб поваднее было шарахаться... Испуг, испуг и испуг!.. И вдруг я понял ипрошлое, и настоящее моего родного города... Господи! мне кажется, что я понял даже его будущее!» — почти с ужасом и отчаянием восклицает Салтыков.
И вновь приходят в голову Иванушки. Рассказывается притча о старом воронке, который всегда ходил на пристяжке, а тут его велено втиснуть в оглобли. «Я сам видел, как выводили воронка из конюшни, как его исподволь подводили к оглоблям, как держали его под уздцы, все в чаянии, что вот-вот он брыкнет». Но не брыкнул старый воронко, «не изменил обычаям праотцев», «не исказил одним махом задних копыт истории Глупова»! Иванушка-то тоже оказался глуповцем!
Но старый «хороший человек» несомненно умирает. Кто же займет его место? Ведь «место старых глуповцев не могло быть не занято уже по тому одному, что „место свято пусто не будет“, а наконец и потому, что „было бы болото, а черти будут“. Вместо старых „хороших“ людей должны были явиться новые „хорошие“ люди — и они явились». Новое болото родило новых чертей.
Новоглуповец внешне — прямая противоположность староглуповцу. Прежде всего — он не патриот города Глупова, он привязан к Глупову «горькою необходимостью возрождения», а сам прибыл из Петербурга. Глупов для него — местопребывание каких-то диких существ, над которыми ему в целях «ошпаривающего» возрождения «предоставлено провидением делать какие угодно операции». Новоглуповец-бюрократ, проводник правительственной политики, «сорванец исполнительности». Салтыков все определеннее теряет надежды на какое-либо обновление, исходящее от петербургских «ошпаривателей». У новоглуповца все тот же присущий Глупову air fixe, тот же неистребимый запах, заключающийся в глуповском миросозерцании, «а истинное глуповское миросозерцание состоит в отсутствии всякого миросозерцания». Новоглуповец не принес с собою никакого нового нравственного элемента, никакой идеи, он пробавляется «отчасти слухами, долетающими из Умнова, отчасти присылаемыми оттуда же новейшими диалогами», в его устах имеющими«лишь смысл междометий, произносимых оконечностями языка, без всякого участия мыслящей силы». Салтыков убежден, что новоглуповец — это последний из глуповцев. Выражением этого убеждения он изаканчивает очерк «Наши глуповские дела». А это значит, что у Глупова все же есть надежда стать Умновым, есть надежда иметь историю.
В октябре — ноябре Салтыков пишет четвертый очерк из складывавшегося глуповского цикла (напечатан в февральской книжке «Современника» за 1862 год) «К читателю». «Глуповская» тема все расширяется, втягивая в свою орбиту множество проблем, волновавших в последние месяцы 1861 года Салтыкова.
Как сказано было в «Наших глуповских делах», у глуповца нет миросозерцания, он никогда не задумывался об убеждениях. С этой темы начинает Салтыков очерк «К читателю»: «Еще не так давно (а может быть, и совсем не „давно“) мы не только с снисходительностью, но даже с равнодушием взирали на гражданские и нравственные убеждения людей, с которыми нам приходилось идти бок о бок в нашем обществе». Убеждения представлялись чем-то посторонним, внешним, каким-то кодексом вековой мудрости, а не результатом жизненной работы каждого. «Совесть наша затруднялась мало, смущалась еще менее». Стоило послать ее в темный архив, где хранился этот кодекс, чтобы незамедлительно найти условную мерку для оценки явлений и поступков. Так, например, в соответствии с дворянским кодексом «дворянину не полагалось приличным заниматься торговлею, промыслами, сморкаться без помощи платка и т. п., и не полагалось неприличным поставить на карту целую деревню и променять девку Аришку на борзого щенка...». Это были убеждения затылка, убеждения брюшной полости, но отнюдь не убеждения мысли.
Салтыков, естественно, вспоминает здесь о «безвестном, но крепко сплоченном меньшинстве людей мыслящих», людей глубоких и выстраданных убеждений, о немногочисленных кружках, освещавших своим существованием самые мрачные эпохи российской истории (разумея, конечно, кружки Н. В. Станкевича, Герцена, Белинского, Петрашевского, Вл. Милютина). Но даже в этих кружках «существовала какая-то патриархальная снисходительность в суждениях о лицах, стоящих вне жизни и условий кружка и пользующихся каким-нибудь значением на поприще общественной деятельности». Эта горькая ошибка отнимала «у наших убеждений ту бесповоротную крепость и силу, без которой немыслимо никакое деятельное влияние на общество». Приходилось «признавать за добро то, что в сущности представляет собой лишь меньшую сумму зла». Но как же тут быть? Как выйти из заколдованного круга, из тягостного противоречия? Салтыков пытается разобраться в возможностях и условиях «реальной деятельности» в глуповском мире для Шалимовых, людей убеждения, представителей строгого и нравственного меньшинства, людей, мечтавших об Умнове.
Салтыков называет свои убеждения и свое дело действительным либерализмом, резко отделяя его от либерализма, «не уходящего вглубь далее оконечностей языка». Следует опознаться в многоразличии убеждений, решительно отделить свои убеждения от либеральной лжи и пустозвонства, граничащих с равнодушием и апатией старого Глупова. Следует довести мысль до страстности, до героизма. И только такая мысль может породить героизм и в действиях.
Но дойдя до такого заключения, Салтыков вдруг ощущает, что сердце его поражено смущением. Вновь и вновь возникает неразрешимое противоречие, заколдованный круг замыкается. В самом деле, «мы будем, мы обязаны действовать», но «где же, в какой среде будем мы проводить нашу мысль?». Памятуешь ли ты, о глуповский реформатор, «что арена твоей деятельности не в пространстве и времени, а все в том же милом Глупове... что ты никогда и никуда не уйдешь от Глупова, что он будет преследовать тебя по пятам, доколе не загонит в земные пропасти, что он до тех пор будет всасываться тебе в кровь, покуда не доведет ее до разложения?»
Но ведь «не все же глуповское общество предано умственному распутству», «и в этом обществе, вероятно, найдутся элементы свежие, не подкупленные прошедшим, которых явная выгода будет заключаться в том, чтоб внять твоему голосу и поддержать его».
Два сорта есть глуповцев: глуповцы старшие и глуповцы меньшие, известные под общим названием «Иванушек».
Что касается первых, то это «народ отпетый». Салтыков достаточно обстоятельно и саркастически представил их как «ошпаренных» обитателей «горшка», не желавших ничего, кроме унавоживания дна этого горшка. К ним принадлежат как старо-, так новоглуповцы, да к ним же принадлежат и соловьи-либералы, распутствующие оконечностями языка.
Но оказывается, что существуют и глуповские Иванушки, и в таком своем глуповском качестве они тоже могут стать предметом сатиры. Ирония, скепсис, почти отчаяние звучат в словах Салтыкова об Иванушках, извечно «повинных» работе и нравственному оглушению.
«Можно мыслить, можно развиваться и совершенствоваться, когда дух свободен, когда брюхо сыто, когда тело защищено от неблагоприятных влияний атмосферы и т. п. Но нельзя мыслить, нельзя развиваться и совершенствоваться, когда мыслительные способности всецело сосредоточены на том, чтоб как-нибудь не лопнуть с голоду, а будущее сулит только чищение сапогов и ношение подносов...
Руководясь этими мыслями, наши Иванушки успокоились, — с горечью констатирует Салтыков. — Они не смотрят ни вверх, ни по сторонам, а все в землю и в землю... И знаешь ли что? я полагаю, что они даже очень рады тому, что у них выработалась под ногами такая солидная историческая почва, потому что, опираясь на нее, они не только освобождаются от тех бесчисленных и горьких тревог, исход которых если не совсем безнадежен, то, во всяком случае, крайне сомнителен, но вместе с тем приобретают для себя всегда готовую и даже весьма приличную отговорку.
Спроси у глуповца: отчего ты не развит, груб и невежествен? Он ответит тебе: а оттого, что тятька и мамка смолоду мало секли. Спроси еще: отчего ты имеешь лишь слабое понятие о человеческом достоинстве? отчего так охотно лезешь целовать в плечико добрых благодетелей? и пр. и пр. Он ответит: а вот у нас Сила Терентьич есть — так тот онамеднись, как его выстегали, еще в ноги поклонился, в благодарность за науку!»
Историческая почва — это, конечно, плод крепостной неволи, исторического социального строя.
Впрочем, «наш Иванушка вряд ли даже сознает, что под ним есть какая-то историческая почва. Мне кажется, что он просто-напросто носит эту почву с собой, как часть своего собственного существа...», как нечто такое, что препятствует его человеческому пробуждению.
По этому поводу Салтыков рассказывает «глуповский анекдот», один случай, свидетелем которого ему, несомненно, пришлось стать самому. Однажды в весенний базарный день на берегу реки, усыпанной народом, была устроена паромная переправа. На реке скопилось много барок и лодок, но начальство запретило им пересекать паромный ход, пока не свалит народ. Однако одна лодка, к своему несчастью обладавшая способностью анализа, решила все-таки, что покуда паром нагружается, ничто не мешает многим лодкам очутиться по другую сторону паромного хода, что ею и было выполнено. Начальство, естественно, подняло гвалт и «откомандировало своего дантиста <гоголевское словечко, означающее полицейского-„зубодробителя“> для преследования и наказания ослушника». Дело, конечно, не в самом этом факте, а в его внутреннем смысле, «высказавшемся как в положении, принятом преследуемым, так и в отношении к нему толпы, теснившейся на пароме.
Преследуемый, как только завидел дантиста, не пустился наутек, как можно было бы ожидать, но показал решимость духа изумительную, то есть перестал грести и, сложив весла, ожидал. Мне показалось даже, что он заранее и инстинктивно дал своему телу наклонное положение, как бы защищаясь только от смертного боя. Ну, натурально, дантист орлом налетел, и через минуту воздух огласился воплями раздирающими, воплями, выворачивающими наизнанку человеческие внутренности.
А толпа была весела, толпа развратно и подло хохотала. «Хорошень его! хорошень его! неистово гудела тысячеустая. „Накладывай ему! накладывай! вот так! вот так!“ — вторила она мерному хлопанью кулаков».
«Вот тебе младший наш Глупов, наш Иванушка!»
Итак, нет в Глупове таких элементов, на которые могли бы опереться в своей «реальной деятельности» люди убеждения, люди «действительного либерализма». И сатира завершается поразительными по силе смеха-плача страницами хвалы Глупову, страницами, проникнутыми ядовитейшей и мучительной иронией, за которой слышатся еле сдерживаемые рыдания.
Таковы глуповские литераторы-обыватели. А что же сам Глупов?
Первоначальному воссозданию его образа посвящен специальный очерк «Клевета», написанный летом — осенью 1861 года и напечатанный в октябрьской за этот год книжке «Современника». Здесь уже Глупов — не какой-нибудь, пусть и обобщенный в сатирическом смысле образ провинциального российского города, а символ, представительствующий целое общественно-политическое явление. Сатирическое ожесточение, направленное на это явление, приобретает особую силу и остроту. Эзоповский, иносказательный язык продолжает усложняться, «инословия» требуют вдумчивой и соответственной расшифровки.
«...Глупов возрождается, украшается и совершенствуется... Он не имел никаких понятий — явились понятия; он не имел страстей — явились страсти. Глупов задран за живое». Что же это за возрождение, что за понятия, что за страсти?
Глупов видится сатирику как некий горшок, в котором обитатели его, глуповцы, жили доселе спокойно и «унавоживали дно его». «Когда-то какая-то рука бросила им в горшок кусок черного хлеба, и этого было достаточно для удовлетворения их неприхотливых потреб. Постепенно этот кусок сделался истинным палладиумом глуповского миросозерцания, глуповских надежд и глуповского величия. В нем одном находили для себя глуповцы источник жизни и силы; он один имел привилегию пробуждать от сна и вызывать к деятельности этих зодчих праздности, этих титанов тунеядства и чревоугодничества. Они суетились, бегали и ползали; они плевали друг другу в глаза и в нос, и в рот (и тут же наскоро обтирались); они толкались и подставляли друг другу ногу... и все из-за того, чтоб стать поближе к лакомому куску, чтоб вырвать из него зубами как можно больше утучняющего вещества.
Настало другое время; явилась другая рука. Стало казаться странным, что божий дар обгаживается самым непозволительным образом; возникли опасения, что при дальнейшем обгаживании божий дар может окончательно утратить свой первобытный образ; почувствовалась необходимость, чтоб та же рука, которая бросила приваду в горшок, взяла на себя труд и вынуть ее оттуда. Рука явилась и ошпарила глуповцев.
Понятно, что после этого Глупову невозможно не развиваться и не стремиться к совершенству. Он и рад бы снова юркнуть в горшок, но видит, что кипятку еще предостаточно, и потому сгрубить не осмеливается».
В чем же смысл этого уже типично щедринского предельно ожесточенного, прямо-таки ненавидящего иносказания?
Продолжая свой глубоко принципиальный спор с идеологами дворянского сословия, возвышавшими его политическую и культурную роль в истории России и в современном «возрождении», — спор о том, где же «истинные интересы дворянства», — Салтыков полемически и сатирически представляет дворянство в виде обитателей горшка — глуповцев, некогда получивших (и получавших) привилегии и «куски» от самодержавной власти («когда-то какая-то рука»). Этот брошенный какой-то рукой кусок — крепостное право; оно и есть «палладиум», фундамент, основа глуповского миросозерцания, надежд и величия, в нем суть, смысл и содержание деяний и бытия глуповцев. Из этого «лакомого куска», из неиссякающей крестьянской спины вырывали они, титаны тунеядства и чревоугодничества, как можно больше «утучняющего вещества». Но вот явилась «другая рука» (то есть все то же самодержавие, но в другое время и в других обстоятельствах), которая «ошпарила» глуповцев; лишила их главной привилегии — власти над крепостным крестьянином. «Возрождение», таким образом, не является следствием внутреннего, естественного развития Глупова: оно пришло в Глупов со стороны, извне и «ошпарило» его.
Этому «ошпариванию» «не непричастен» Шалимов — олицетворение передового деятеля эпохи реформ, представителя «действительного либерализма». Шалимов — принцип, подрывающий основы глуповства. Это прежде всего сам Салтыков (и близкие ему в Твери деятели «тверского либерализма» — Унковский, Европеус). О себе, конечно, пишет Салтыков: «Я достаточно наблюдал за нравами глуповцев», будучи «горькой силой неизбежной судьбы» акклиматизирован среди них. «Положим даже, — предполагает Салтыков, — что вы <то есть Шалимовы> до такой степени акклиматизировались, что ничем особенным и не отличаетесь от глуповцев; что у вас, как и у них, два желудка и только половина головы; положим, что вы, в довершение всего, играете в карты и не презираете водку. По-видимому, тут есть все, чтоб обворожить глуповцев, чтоб приобрести между ними популярность и снискать их доверие. Однако нет. У глуповца имеется своего рода чутье; он нюхает день, нюхает два, и наконец поднюхивает в вас нечто несродное Глупову. И с этой поры он вас ненавидит, хотя и продолжает целовать ваши руки... С этих пор он считает себя вправе взнести на вас всякую мерзость из того богатого запаса мерзостей, который хранится в его душе». Вообще глуповцы ненавидят всякого, кто сумел заблаговременно выползти из горшка и оказаться вне его. Тут и выступают на сцену исконные глуповские приемы, и главный среди них — клевета; клевета, пущенная из-за угла, клевета анонимная. Но клевета на этот раз — не просто забава, бесценное препровождение времени; она принимает уже не низменно-плотский, как раньше, до ошпаривания, характер, а «делается клеветою злостною, клеветою, имеющею, черт побери, политический оттенок». Глупов распускает про своего заклятого врага Шалимова клеветнические слухи, будто он взяточник, будто его побили, будто он подкуплен и т. п. В сущности, и обвинения-то эти — чисто глуповские: глуповец бранится своим же собственным именем. Глуповское возрождение выражается по преимуществу в ненависти к самому возрождению-ошпариванию и к ошпаривателям, которые, так сказать, на виду (тайная ненависть не мешает глуповцам целовать руку Шалимовым, пока они сила). Вот какие «новые» понятия и страсти обуревают Глупов.
А Шалимов действительно сила, хотя глуповцы его ненавидят, а массы к нему равнодушны. Сила его в том, что он олицетворяет ветры, которые, прилетая из Умнова, освежают глуповскую атмосферу. Сила его в том, что он несет с собой очищающее обновление нравственного мира глуповца. Салтыков все-таки верит, что Глупов не безнадежен, ибо «и в самых растленных обществах имеется своего рода стыдливость». Правда, «эмбрион стыдливости» в Глупове слаб, завален постыдным глуповским миросозерцанием. Но меняется атмосфера, меняются обстоятельства, и умновские ветры освежают тлетворный глуповский воздух. Салтыков, как и Шалимов, скорбит, но надеется, надеется на благословенный Умнов, на веющие оттуда свежие ветры. Но где же ты, Умнов?
Вернувшись из Петербурга, где он виделся с Добролюбовым и где держал в руках книжку «Современника» со своей «Клеветой», вновь приступивши к исполнению обязанностей тверского вице-губернатора, Салтыков узнал вскоре о смерти столь еще молодого критика и публициста «Современника». «Смерть Добролюбова, — пишет он 3 декабря П. В. Анненкову, — меня потрясла до глубины души, хотя, видев его в начале ноября, я и ожидал этого известия. Да, это истинная правда, что жить трудно, почти невозможно. Бывают же такие эпохи». И тут, по сложной, но неизбежной ассоциации, вспоминает Салтыков свою только что напечатанную сатиру: «Моя „Клевета“ взбудоражила все тверское общество и возбудила беспримерную в летописях Глупова ненависть против меня <собственно, о такой ненависти к Шалимову, подрывавшему самый „принцип“ глуповского миросозерцания, и писал Салтыков в своей сатире>. Заметьте, что я не имел в виду Твери, но Глупов все-таки успел поднюхать себя в статье <тверской Глупов, но „поднюхивал себя“ в статье Салтыкова и Глупов рязанский, и Глупов нижегородский; и вели себя тверские глуповцы именно так, как вели себя глуповцы в статье>. Рылокошения и спиноотворачивания во всем ходу. То есть не то чтобы настоящие спиноотворачивания, а те, которые искони господствовали в лакейских. Шушукают и хихикают, пока барина нет, а вошел барин — вдруг молчание, все смешались и глупо краснеют: мы, дескать, только что сию минуту тебя обгладывали». Салтыков воистину «достаточно наблюдал за нравами глуповцев»!
В написанном сразу же вслед за «Клеветой» и напечатанном в ноябрьской книжке «Современника» очерке «Наши глуповские дела» Салтыков продолжает — более обстоятельно и углубленно — развивать тему «глуповского возрождения». Уже в «Клевете» Салтыков установил, что собственно никакого возрождения глуповцы не желают, а желают лишь одного — спокойно и безмятежно «унавоживать» дно своего «горшка», но перечить «ошпаривающему» начальству не смеют.
В «Клевете» Глупов определен совершенно однозначно в социальном смысле — это крепостническое поместное дворянство (кстати, на протяжении всего очерка Глупов лишь однажды назван городом). Очерк «Наши глуповские дела» открывается почти лирическим описанием именно города. Но лирика очень скоро уступает место иронии: «В Глуповице, как в неподкупном зеркале, отражается вся жизнь города... Глупов и река его — это два близнеца, во взаимной нераздельности которых есть нечто трогательное, умиляющее». Сладко спится глуповцам под расслабляющий гул весенних волн широко разлившейся Большой Глуповицы, под журчанье летних ее струй. «Осенью Глуповица надувается и как будто проявляет желание подурить. Я охотно хожу тогда посмотреть на реку; все мне кажется, что она сбирается какую-то неслыханную дебошь сделать. Но ожидание мое напрасно. Тщетно вглядываюсь я в колышащуюся пучину вод, тщетно жду: вот-вот разверзнется эта пучина, и из зияющей пропасти встанет чудище рыба-кит! Вместо того я слышу только, как шлепают волны об берега, как они разлетаются в брызгах, и опять шлепаются, и опять разлетаются... Под звуки этого шлепанья славно спится глуповцам».
Тишина, неподвижность, сон... Какое еще там возрождение! Где же ты, чудище рыба-кит, которая выплывет из пучины вод и разбудит глуповцев?
У Глупова нет истории. Какая же может быть история у сонного царства? (Правда, старожилы рассказывали, что «была какая-то история и хранилась она в соборной колокольне, но впоследствии не то крысами съедена, не то в пожар сгорела».) Однако достоверно известно, что у Глупова были губернаторы, о которых любят глуповцы потолковать на досуге: «Были губернаторы добрые, были и злецы; только глупых не было — потому что начальники!» Был Селезнев губернатор, все три года своего губернаторства проспавший, уткнувшись носом в подушку. Был губернатор Воинов, который в полгода чуть вверх дном Глупова не поставил. Рассказывают о губернаторе рыжем, губернаторе сивом, губернаторе карем, губернаторе, красившем волосы... «В то счастливое время, когда я процветал в Глупове, губернатор там был плешивый, вице-губернатор плешивый, прокурор плешивый. У управляющего палатой государственных имуществ хотя и были целы волосы, но такая была странная физиономия, что с первого и даже с последнего взгляда он казался плешивым. Соберется, бывало, губернский синклит этот да учнет о судьбах глуповских толковать — даже мухи мрут от речей их, таково оно тошно!»
Соответственно такому управлению было и глуповское общество — общество «хороших людей доброго старого времени», отличавшихся во всех своих поступках каким-то добродушием,«атласистостью сердечною». «Хороший человек» не имел больших сведений по части наук, зато привычки имел патриархальные, не затруднялся выпороть «вплотную» какого-нибудь Фильку, а «взятых им в полон» крепостных девиц называл «канарейками».
Все эти хорошие люди и суть обитатели того самого горшка, о котором разъяснено было в «Клевете». Но, сверх того, они были глуповцами, так сказать, отборными, всплывшими на поверхность родного горшка. «О том, что происходило там, в глубине горшка, мы не тужили; мы знали, что там живут Иванушки...»
Тут Салтыков как бы останавливается в некоторой, вдруг охватившей его растерянности и замечает в скобках: «Иванушки, да еще глуповские — поди, раскуси такую штуку!» В самом деле, значит, в глуповском горшке варятся и Иванушки? Кто же они такие — эти глуповские Иванушки? На этот недоуменный вопрос пока нет ответа.
«Затем жизнь наша была постоянным праздником: мы пили, ели, спали, играли в карты, подписывали бумаги и, подобно сказочной Бабе Яге, припевали: „Покатаюся, поваляюся на Иванушкиных косточках, Иванушкина мясца поевши!“
Таков «социальный» разрез глуповского горшка до ошпаривания, то бишь возрождения.
Так заканчивается первая часть очерка, отделенная от второй его части многозначительною строкою точек.
Вторая же начинается восклицанием, так сказать, от лица «хороших людей: „И ведь нужно было, при такой-то жизни, какому-то, прости господи, кобелю борзому, заговорить о возрождении!“ И заговорил и принудил Глупов вступить в эпоху возрождения.
Салтыков вновь вдумывается в глуповскую историю, в тот поворот, который она совершает в эту «ошпарившую» глуповцев эпоху, и не видит ничего, кроме бессмысленных «шараханий», движений чисто физических. Его размышления, его выводы полны трагического пессимизма.
«Как ни пристально вглядывался я в причины, ход и последствия этих чисто физических движений, как ни жадно доискивалась душа моя во мраке глуповской жизни, в преисподних глуповского созерцания того примиряющего звена, которое в истории является посредником между прошедшим и будущим, — тщетны были мои усилия! „Испуг!“ — говорили мне отекшие, бесстрастные лица моих сограждан; „испуг!“ — говорили мне их нескладные, отрывистые речи; „испуг!“ — говорило мне их торопливое, не осмысленное сознанием стремление сбиться в кучу, чтоб поваднее было шарахаться... Испуг, испуг и испуг!.. И вдруг я понял ипрошлое, и настоящее моего родного города... Господи! мне кажется, что я понял даже его будущее!» — почти с ужасом и отчаянием восклицает Салтыков.
И вновь приходят в голову Иванушки. Рассказывается притча о старом воронке, который всегда ходил на пристяжке, а тут его велено втиснуть в оглобли. «Я сам видел, как выводили воронка из конюшни, как его исподволь подводили к оглоблям, как держали его под уздцы, все в чаянии, что вот-вот он брыкнет». Но не брыкнул старый воронко, «не изменил обычаям праотцев», «не исказил одним махом задних копыт истории Глупова»! Иванушка-то тоже оказался глуповцем!
Но старый «хороший человек» несомненно умирает. Кто же займет его место? Ведь «место старых глуповцев не могло быть не занято уже по тому одному, что „место свято пусто не будет“, а наконец и потому, что „было бы болото, а черти будут“. Вместо старых „хороших“ людей должны были явиться новые „хорошие“ люди — и они явились». Новое болото родило новых чертей.
Новоглуповец внешне — прямая противоположность староглуповцу. Прежде всего — он не патриот города Глупова, он привязан к Глупову «горькою необходимостью возрождения», а сам прибыл из Петербурга. Глупов для него — местопребывание каких-то диких существ, над которыми ему в целях «ошпаривающего» возрождения «предоставлено провидением делать какие угодно операции». Новоглуповец-бюрократ, проводник правительственной политики, «сорванец исполнительности». Салтыков все определеннее теряет надежды на какое-либо обновление, исходящее от петербургских «ошпаривателей». У новоглуповца все тот же присущий Глупову air fixe, тот же неистребимый запах, заключающийся в глуповском миросозерцании, «а истинное глуповское миросозерцание состоит в отсутствии всякого миросозерцания». Новоглуповец не принес с собою никакого нового нравственного элемента, никакой идеи, он пробавляется «отчасти слухами, долетающими из Умнова, отчасти присылаемыми оттуда же новейшими диалогами», в его устах имеющими«лишь смысл междометий, произносимых оконечностями языка, без всякого участия мыслящей силы». Салтыков убежден, что новоглуповец — это последний из глуповцев. Выражением этого убеждения он изаканчивает очерк «Наши глуповские дела». А это значит, что у Глупова все же есть надежда стать Умновым, есть надежда иметь историю.
В октябре — ноябре Салтыков пишет четвертый очерк из складывавшегося глуповского цикла (напечатан в февральской книжке «Современника» за 1862 год) «К читателю». «Глуповская» тема все расширяется, втягивая в свою орбиту множество проблем, волновавших в последние месяцы 1861 года Салтыкова.
Как сказано было в «Наших глуповских делах», у глуповца нет миросозерцания, он никогда не задумывался об убеждениях. С этой темы начинает Салтыков очерк «К читателю»: «Еще не так давно (а может быть, и совсем не „давно“) мы не только с снисходительностью, но даже с равнодушием взирали на гражданские и нравственные убеждения людей, с которыми нам приходилось идти бок о бок в нашем обществе». Убеждения представлялись чем-то посторонним, внешним, каким-то кодексом вековой мудрости, а не результатом жизненной работы каждого. «Совесть наша затруднялась мало, смущалась еще менее». Стоило послать ее в темный архив, где хранился этот кодекс, чтобы незамедлительно найти условную мерку для оценки явлений и поступков. Так, например, в соответствии с дворянским кодексом «дворянину не полагалось приличным заниматься торговлею, промыслами, сморкаться без помощи платка и т. п., и не полагалось неприличным поставить на карту целую деревню и променять девку Аришку на борзого щенка...». Это были убеждения затылка, убеждения брюшной полости, но отнюдь не убеждения мысли.
Салтыков, естественно, вспоминает здесь о «безвестном, но крепко сплоченном меньшинстве людей мыслящих», людей глубоких и выстраданных убеждений, о немногочисленных кружках, освещавших своим существованием самые мрачные эпохи российской истории (разумея, конечно, кружки Н. В. Станкевича, Герцена, Белинского, Петрашевского, Вл. Милютина). Но даже в этих кружках «существовала какая-то патриархальная снисходительность в суждениях о лицах, стоящих вне жизни и условий кружка и пользующихся каким-нибудь значением на поприще общественной деятельности». Эта горькая ошибка отнимала «у наших убеждений ту бесповоротную крепость и силу, без которой немыслимо никакое деятельное влияние на общество». Приходилось «признавать за добро то, что в сущности представляет собой лишь меньшую сумму зла». Но как же тут быть? Как выйти из заколдованного круга, из тягостного противоречия? Салтыков пытается разобраться в возможностях и условиях «реальной деятельности» в глуповском мире для Шалимовых, людей убеждения, представителей строгого и нравственного меньшинства, людей, мечтавших об Умнове.
Салтыков называет свои убеждения и свое дело действительным либерализмом, резко отделяя его от либерализма, «не уходящего вглубь далее оконечностей языка». Следует опознаться в многоразличии убеждений, решительно отделить свои убеждения от либеральной лжи и пустозвонства, граничащих с равнодушием и апатией старого Глупова. Следует довести мысль до страстности, до героизма. И только такая мысль может породить героизм и в действиях.
Но дойдя до такого заключения, Салтыков вдруг ощущает, что сердце его поражено смущением. Вновь и вновь возникает неразрешимое противоречие, заколдованный круг замыкается. В самом деле, «мы будем, мы обязаны действовать», но «где же, в какой среде будем мы проводить нашу мысль?». Памятуешь ли ты, о глуповский реформатор, «что арена твоей деятельности не в пространстве и времени, а все в том же милом Глупове... что ты никогда и никуда не уйдешь от Глупова, что он будет преследовать тебя по пятам, доколе не загонит в земные пропасти, что он до тех пор будет всасываться тебе в кровь, покуда не доведет ее до разложения?»
Но ведь «не все же глуповское общество предано умственному распутству», «и в этом обществе, вероятно, найдутся элементы свежие, не подкупленные прошедшим, которых явная выгода будет заключаться в том, чтоб внять твоему голосу и поддержать его».
Два сорта есть глуповцев: глуповцы старшие и глуповцы меньшие, известные под общим названием «Иванушек».
Что касается первых, то это «народ отпетый». Салтыков достаточно обстоятельно и саркастически представил их как «ошпаренных» обитателей «горшка», не желавших ничего, кроме унавоживания дна этого горшка. К ним принадлежат как старо-, так новоглуповцы, да к ним же принадлежат и соловьи-либералы, распутствующие оконечностями языка.
Но оказывается, что существуют и глуповские Иванушки, и в таком своем глуповском качестве они тоже могут стать предметом сатиры. Ирония, скепсис, почти отчаяние звучат в словах Салтыкова об Иванушках, извечно «повинных» работе и нравственному оглушению.
«Можно мыслить, можно развиваться и совершенствоваться, когда дух свободен, когда брюхо сыто, когда тело защищено от неблагоприятных влияний атмосферы и т. п. Но нельзя мыслить, нельзя развиваться и совершенствоваться, когда мыслительные способности всецело сосредоточены на том, чтоб как-нибудь не лопнуть с голоду, а будущее сулит только чищение сапогов и ношение подносов...
Руководясь этими мыслями, наши Иванушки успокоились, — с горечью констатирует Салтыков. — Они не смотрят ни вверх, ни по сторонам, а все в землю и в землю... И знаешь ли что? я полагаю, что они даже очень рады тому, что у них выработалась под ногами такая солидная историческая почва, потому что, опираясь на нее, они не только освобождаются от тех бесчисленных и горьких тревог, исход которых если не совсем безнадежен, то, во всяком случае, крайне сомнителен, но вместе с тем приобретают для себя всегда готовую и даже весьма приличную отговорку.
Спроси у глуповца: отчего ты не развит, груб и невежествен? Он ответит тебе: а оттого, что тятька и мамка смолоду мало секли. Спроси еще: отчего ты имеешь лишь слабое понятие о человеческом достоинстве? отчего так охотно лезешь целовать в плечико добрых благодетелей? и пр. и пр. Он ответит: а вот у нас Сила Терентьич есть — так тот онамеднись, как его выстегали, еще в ноги поклонился, в благодарность за науку!»
Историческая почва — это, конечно, плод крепостной неволи, исторического социального строя.
Впрочем, «наш Иванушка вряд ли даже сознает, что под ним есть какая-то историческая почва. Мне кажется, что он просто-напросто носит эту почву с собой, как часть своего собственного существа...», как нечто такое, что препятствует его человеческому пробуждению.
По этому поводу Салтыков рассказывает «глуповский анекдот», один случай, свидетелем которого ему, несомненно, пришлось стать самому. Однажды в весенний базарный день на берегу реки, усыпанной народом, была устроена паромная переправа. На реке скопилось много барок и лодок, но начальство запретило им пересекать паромный ход, пока не свалит народ. Однако одна лодка, к своему несчастью обладавшая способностью анализа, решила все-таки, что покуда паром нагружается, ничто не мешает многим лодкам очутиться по другую сторону паромного хода, что ею и было выполнено. Начальство, естественно, подняло гвалт и «откомандировало своего дантиста <гоголевское словечко, означающее полицейского-„зубодробителя“> для преследования и наказания ослушника». Дело, конечно, не в самом этом факте, а в его внутреннем смысле, «высказавшемся как в положении, принятом преследуемым, так и в отношении к нему толпы, теснившейся на пароме.
Преследуемый, как только завидел дантиста, не пустился наутек, как можно было бы ожидать, но показал решимость духа изумительную, то есть перестал грести и, сложив весла, ожидал. Мне показалось даже, что он заранее и инстинктивно дал своему телу наклонное положение, как бы защищаясь только от смертного боя. Ну, натурально, дантист орлом налетел, и через минуту воздух огласился воплями раздирающими, воплями, выворачивающими наизнанку человеческие внутренности.
А толпа была весела, толпа развратно и подло хохотала. «Хорошень его! хорошень его! неистово гудела тысячеустая. „Накладывай ему! накладывай! вот так! вот так!“ — вторила она мерному хлопанью кулаков».
«Вот тебе младший наш Глупов, наш Иванушка!»
Итак, нет в Глупове таких элементов, на которые могли бы опереться в своей «реальной деятельности» люди убеждения, люди «действительного либерализма». И сатира завершается поразительными по силе смеха-плача страницами хвалы Глупову, страницами, проникнутыми ядовитейшей и мучительной иронией, за которой слышатся еле сдерживаемые рыдания.