Фурье мечет стрелы своей сатиры, своего гнева в философов-просветителей, подготовивших революцию, но не сумевших предвидеть ее результаты. Впрочем, ошибаются те, кто думает, что революция кончена, все новые я новые вспышки ее неизбежны, ибо революция, как нищета и пороки, коренится в самой сути строя цивилизации. Конечно, революция — ненормальность, но ненормальность, свидетельствующая о ненормальности самого общественного строя. «Революции возвещают об усталости и нетерпении природы; она находится в состоянии возбуждения, чтобы избавиться от строя цивилизации и варварства». Другими словами, строй цивилизации изжил себя, исчерпал все свои творческие возможности, и сама природа протестует против его продолжающегося владычества. И потому: «Цель моя — не улучшить строй цивилизации, а уничтожить его и вызвать желание изобрести лучший социальный механизм, доказывая, что порядок цивилизации нелеп в частях, как и в целом...»
   Фурье обвиняет присяжных «идеологов» в непонимании самой сути человека: если вы, обращается он к моралистам, философам, политическим мыслителям, «с полной искренностью верите, что посредственность может заполонить сердце человека, удовлетворить его вечное беспокойство, то вы не знаете человека». Во всех случаях для Фурье мера всех вещей — это человек, носящий в себе силы, побуждающие его к творчеству и труду, наделенный высокими, разносторонними и тонкими способностями и «страстями». «Притяжение по страсти» (attraction passionelle), «трудовое притяжение», радостное и непреодолимое тяготение к какому-либо роду деятельности, творчества, труда — побудительная сила, данная человеку раньше способности рассуждать, и упорная, несмотря на противодействие разума, долга, предрассудка... Но когда отдается такой мощной страсти, такой силе, неподвластной разуму, человек-одиночка, это вовлекает его в пропасть зла, ведет к неминуемой гибели, к преступлению. Лишь ассоциация, сочетание и объединение разнородных страстей, их гармония, созидает общественное добро, созидает подлинного человека. Новый социальный механизм ассоциации способен сделать труд привлекательным, ибо в нем, и только в нем, находят естественный выход бесчисленные побудительные силы человеческой природы, неимоверно разнообразные и богатые страсти. Стройно организованный «социетарный порядок» (так Фурье называл проектируемый им общественный строй), который «придет на смену бессвязности строя цивилизации, не допускает ни умеренности, ни уравнительности... он хочет страстей пылких и утонченных; как только ассоциация образована, страсти приходят к согласию тем легче, чем они живее и многочисленнее».
   Какой же социальный механизм «вычисляет» Фурье? Это организм ассоциации, земледельческой трудовой общины, или «фаланги», обитающей в особом помещении — «фаланстере».
   В противоположность политическому равенству социальная гармония в фурьеристском «фаланстере» зиждется на психологическом неравенстве, на огромнейшем богатстве разнообразных и часто противоположных страстей, неудержимо и свободно тяготеющих к своему проявлению в привлекательном труде и неисчислимых удовольствиях духа и тела. Так мыслится освобождение человека от социального принуждения, религиозных моральных догм, абстрактного долга и обязанностей — всего того, что гнетет и принижает человека. Для того же, чтобы страсти пришли к уравновешению и гармонии, по расчетам Фурье, состав «фаланги», то есть свободной, трудовой, земледельческой ассоциации, должен простираться до тысячи шестисот — тысячи восьмисот человек (в такой ассоциации будет необходимый «набор» страстей). Только так осуществятся цели, провозглашенные, но не осуществленные Великой революцией. Только тогда наступит подлинное братство, основой которого не могут быть посредственность и аскетизм, подавление присущих природе человека «страстей».
   Фурье верил, что произвести эту подлинную революцию, переворот и в социальных отношениях, и в способе производства, и в судьбах человека можно сразу, внезапно (он даже определял сроки — каких-нибудь несколько лет) — и притом ненасильственно, без жертв и крови — путем элементарного расчета и убеждения. Капитал, труд и творчество, объединившись, создадут «фаланстер», ассоциацию, где каждый находит место и применение своей страсти, своему природному дару. Блестящий пример успешной жизнедеятельности такой ассоциации неотразим, и скоро все лицо земного шара покроется фаланстерами.
 
   Эту веру со всей присущей ему глубокой и серьезной экспансивностью разделил и русский дворянин Петрашевский — разделил до такой степени, что даже пытался летом 1847 года создать фаланстер в своей крепостной деревне.
   Даже в тех показаниях, которые позднее дал Петрашевский следственной комиссии, мы слышим эту горячую, возбужденную, несомневающуюся речь Петрашевского-пропагандиста, верившего, что проекты Фурье открывают путь и к социальному обновлению России — к уничтожению крепостного состояния: «Я желал — полной и совершенной реформы быта общественного, фаланстер считал ключом, пробным камнем таковой реформы. Да, я желал... хотел, чтобы и другие разделяли мою уверенность — если хотите, детскую, утопистскую, никогда не злую, всегда добрую, — что придет пора, когда для счастливого человечества слова: нищета, страдание, горесть, принуждение, наказание, несправедливость, порок и преступление — утратят свое удручительное значение и что будут лишь — подобно остовам допотопных времен — напоминанием о предшествовавших эпохах бедствия и общественного неустройства; все в обществе и природе придет в стройную гармонию — труда тяжкого, удручительного не будет, всякий акт жизни человеческой будет актом наслаждения — и что эпоха всеобщего блаженства настанет!..»
   Но наиболее проницательные из посетителей собраний Петрашевского, увлеченные, конечно, его пропагандой и его верой в «эпоху всеобщего благоденствия» (кто из молодых энтузиастов мог оказаться столь холоден, чтобы не видеть впереди «золотого века»), все же не могли безусловно разделять утопических проектов решения русских социальных проблем (главной из них — уничтожения крепостного права: на этом сходились все) путем устройства в крепостной деревне фурьеристских фаланстеров. К таким скептикам принадлежал наверняка и Салтыков, слишком хорошо знавший реальное и весьма неприглядное лицо крепостного мужицкого и помещичьего мира, с его истинными вожделениями и низменными страстями, с его непреодолимым лицемерием, тлетворным сквернословием и безграничной властью кнута.
   Да утопия Фурье, собственно говоря, была не только слишком несопоставима с русской жизнью, но и в своей идеальной части несомненно противоречила действительной тенденции развития западноевропейского капиталистического хозяйства. Протесты Фурье против «химер» индустриализма, упор в проектах социального переустройства на земледельческую ассоциацию были в самом деле детскими, наивными, романтическими.
   Идеи о неисчерпаемом богатстве возможностей и способностей человека, его «страстей», о гармоническом развитии и сочетании этих страстей, о привлекательном труде-радости, о доступности жизненных благ для всех людей — все эти идеи, положенные в основу вдохновляющего человеческого единения, всеобщей ассоциации, были поистине гениальным открытием Фурье, началом новой эпохи: так они с увлечением и воспринимались русскими утопистами. Но расчеты и выкладки, будто бы непреложно доказывавшие, что именно в такой форме, в таком, четко регламентированном и до мелочей предусмотренном порядке — в общине-фаланстере — только и возможно будущее бытие человечества, не могли не вызывать скептической усмешки у молодого Салтыкова: ведь и попытка Петрашевского создать «фаланстер» закончилась весьма плачевно — крестьяне попросту сожгли предназначенное для этого идеального общежития строение.
   Салтыкова больше влекло учение другого французского утописта — Анри Сен-Симона. Салтыкову навсегда запомнились слова Сен-Симона: «Золотой век, который слепое предание относило до сих пор к прошлому, находится впереди нас» — в будущем.
   Проекты общественного обновления, пропагандировавшиеся Сен-Симоном и его учениками — Базаром, Анфантеном, — имели иной характер, отнюдь не фантастический, как «математические» и космогонические утопии Фурье.
   Сен-Симон столь же непримиримо, как и Фурье, не приемлет современное общество, не менее Фурье ненавидит «развалины, на которых мы жалким образом прозябаем». Но Сен-Симон гораздо более внимателен к реальностям истории и современности. Сен-симонисты не устают повторять, что то учение, которое создал их великий учитель, — это наука, которая зиждется, однако, не на математических исчислениях, а на глубоком познании действительных фактов и действительного процесса истории. Сен-Симону видятся в прошлом эпохи органические — цельные, жизненные, исполненные веры и надежды. Но органические эпохи не вечны — они живут и умирают. На смену им идут эпохи критические, переходные, времена распада, анализа, утраты жизненного, плодотворного начала, когда всем строем жизни овладевает эгоизм, а вера в жизнь, в будущее, в добро, человечность, истину — иссякает. История — в своем непреодолимом движении от эпох органических к эпохам критическим и от эпох критических к эпохам органическим — ясно и бесспорно свидетельствует об общественном прогрессе.
   Современное человечество переживает критическую эпоху, начавшуюся три столетия назад и ставшую особенно ужасной и нестерпимой после Великой революции XVIII века, когда неудержимо и стремительно стал разлагаться военно-феодальный деспотизм и католический церковный порядок, распадающимися, но еще цепкими сетями которых опутан человек-труженик. «Эксплуатация человека человеком» — вот определение отношений между людьми в нашу критическую эпоху, эгоизм и разрозненность интересов — вот ее трагическая суть. «Состояние моральной и политической неурядицы, в которое ввергнута в настоящее время Франция, а также другие страны Западной Европы, зависит исключительно от того, что старая социальная система разрушена, а новая еще не сформировалась».
   В каком же направлении должна формироваться эта новая социальная система? Отвечая на этот вопрос, Сен-Симон обращается к «друзьям человечества»: «Первые христиане создали основу всеобщей морали, провозгласив и в хижинах и в дворцах божественный принцип: все люди должны видеть друг в друге братьев, должны любить и помогать друг другу. Они придумали учение, согласное с этим принципом, но это учение получило у них абстрактный характер, и на вашу долю выпадает честь организовать светскую власть в согласии с этой божественной аксиомой».
   Вместо изжитого человечеством военно-феодального и теологического строя — власти «попов, дворян и военных» — должен быть организован строй научный и промышленный, который только и в состоянии осуществить великий принцип братства, ибо этот новый строй дает власть трудящимся («промышленникам», по терминологии Сен-Симона). Современная политическая власть враждебна промышленному и научному строю, а потому враждебна и трудящимся, народу. В своей блестящей «Параболе» (притче) Сен-Симон провозгласил: «Если бы Франция потеряла три тысячи ученых, художников и ремесленников <то есть всех тех, кто, как сказали бы мы теперь, занимается производством духовных и материальных ценностей>, — она потеряла бы все. Если бы Франция потеряла тридцать тысяч правителей — она не потеряла бы ничего».
   Итак, сама история требует, чтобы изменился характер политической власти и социальной системы, чтобы власть взяли в свои руки те, кто трудится — работник, земледелец, организатор «индустрии» (промышленности), ученый, художник, а власть, полученная трудящимися, — условие общественного переворота, созидания нового социального порядка. И самая суть такой власти — иная, она не управляет людьми, а управляет вещами, она организует не отношения людей, а отношения людей к природе. В отличие от фурьеристов сен-симонисты понимали, что «предвидение не может доходить до подробностей, до установления дат»; но человек «чувствует, что своими усилиями может приблизить свое счастье».
 
   1846 год — это было время, когда кружок Петрашевского самим ходом обсуждений и дискуссий все больше втягивался в серьезнейшую и напряженнейшую умственную работу; непреодолимая тяга к знанию и самопознанию все больше становилась по своему смыслу, по своей направленности политической. Слишком уж несовместны были те захватывающие идеи и светлые оптимистические идеалы, многообразные научные интересы, занимавшие петрашевцев, — прежде всего идеи европейского утопического социализма — с тем, что они не только видели вокруг себя, но переживали всем существом своим, кровно, нервно, возбужденно отзываясь на русскую действительность.
   В декабре 1846 года Михаил Салтыков читал в письме Евграфа Васильевича Салтыкова из Спасского: «У нас в соседстве совершились неприятности. Баранова меньшова брата убили свои люди <то есть крепостные крестьяне>, и еще Ламакину невестку <родственницу Салтыковых> хотели отравить ядом, в пирог положенным, о чем теперь и следствие продолжается». Язва крепостничества все разрасталась и болела нестерпимо. Где же тот путь, которым предстоит идти не обществу вообще, не европейской цивилизации, а вот этой стране, этому, русскому обществу, русскому мужику? В «фаланстере» ли ее, России, спасение или в освобождении мужика от крепостного рабства, в лишении помещика-дворянина права беспрепятственно наказывать «на теле» любого своего «подданного»?
   В кругах петрашевцев, по-видимому, читалась скрытая даже от императора Николая (и оставшаяся неизвестной следствию) записка чиновника министерства государственных имуществ А. Заблоцкого-Десятовского «О крепостном состоянии в России». Возможно, что записка эта попала к петрашевцам через приятеля Салтыкова Владимира Милютина, племянника министра государственных имуществ П. Д. Киселева, по поручению которого записка и была составлена. В этом официальном и бесстрастном документе, на основании многочисленных наблюденных самим Заблоцким фактов, говорилось о «неотложной необходимости преобразования крепостного состояния»: «Требования века и настояния нужд государственных призывают самодержавную власть защитить крепостных людей от своеволия господ, поставив закон выше произвола, открыть широкие врата нравственному образованию народа».
   Николай не осмелился приступить к «преобразованию крепостного состояния», но о «неотложной необходимости» этого смело говорилось на собраниях петрашевцев.
   Огромная страна, весь ее национальный организм — от крепостного мужика, пахавшего и убиравшего свое или барское поле, от дворового человека, уже научившегося грамоте, от захолустного поместного дворянина или дворянского интеллигента до бюрократической верхушки и высочайшей власти — ощущала, часто со страхом перед грядущим переворотом, а то и вовсе бессознательно, не мыслью, а, так сказать, всем «нутром», мучительную гибельность и обреченность рокового положения, из которого не виделось исхода. Какой-то болезненный и непрерывный стон, истекавший из всех пор этого организма, всеохватывающая тревога, беспредельная «сердечная тоска» не могли не разрешиться чем-то пока неясным, может быть, катастрофой, может быть, вдруг выяснившейся, найденной светлой дорогой. Эту тревогу, этот стон выразила русская литература.
   Из-под перегоревшего пепла изжитого прошлого огненными вспышками пробивались гениальные произведения искусства (литературы прежде всего) — «Мертвые души» Гоголя, «Демон», «Герой нашего времени» Лермонтова, песни Кольцова, «Бедные люди» Достоевского, заключавшие в себе неисчерпаемо огромный потенциал для живой мысли, для беспощадного анализа, для отыскания идеала.
   Живая мысль, беспощадный анализ, отыскиваемый идеал, то слово, которое двинет наконец вперед как бы остановившуюся в своем движении российскую историю, — все порождало не только споры, но и разрывало старые дружеские связи, как это было, например, в полемике Белинского и К. Аксакова по поводу «Мертвых душ».
   На рубеже 1846—1847 годов наметились расхождения и внутри круга Петрашевского. Молодой критик, посетитель собраний Петрашевского Валерьян Майков, а главное — активный участник сложного и противоречивого умственного движения этого времени, как раз и начинает свой обзор литературы 1846 года, напечатанный в первой книжке «Отечественных записок» за 1847 год, с выразительной характеристики этого умственного движения. Годы, подобные прошедшему, 1846-му, бывают нередко, — утверждает здесь Майков. «Их можно назвать переходными. Они свидетельствуют только о том, что мысль, одушевлявшая период, начинает изнемогать, истощаться в содержании; что общество утомляется той точкой зрения, с которой смотрело на вещи в течение этого периода; что партии, образовавшиеся под влиянием духа времени, начинают распадаться». Это как раз то время, когда «каждый спешит отдать себе отчет в характере своего призвания, бойко анализирует свои отношения к кругу, в котором находится, старается высвободиться из-под влияния, которое увлекало его в круговорот деятельности вопреки настоящему, природному влечению, одним словом, это краткий миг всеобщего раздумья, всеобщей самостоятельности, всеобщего порыва к обнаружению своей личности... Истекший 1846 год носит на себе все признаки переходной эпохи. Во все это время происходило в русском литературном мире какое-то не совсем обыкновенное брожение: расклеивалось множество плотных масс, распадалось и формировалось вновь множество групп, раздавались свежие звуки новых надежд и хриплые стоны давно подавленного отчаяния».
   В начале 1847 года Салтыков и его друзья Владимир Милютин и Валерьян Майков перестали посещать «пятницы» Петрашевского, образовав собственный кружок. Каждый из них настойчиво искал сферы самостоятельного приложения своих сил, и такие сферы постепенно определялись.
   Интересы Валерьяна Майкова все больше устремлялись в область литературной критики, и после ухода Белинского из «Отечественных записок» многим представлялось, что в этом журнале он станет наследником великого критика. Владимира Милютина захватили научные интересы, и его серьезные аналитические статьи, посвященные политической экономии, печатали и «Отечественные записки», и «Современник», Салтыков же, по-прежнему каждодневно отправляясь в канцелярию Военного министерства, думал не о входящих и исходящих бумагах и переписке с мифическим Григорием Кузьмичом, а о художественном творчестве.
   В феврале 1846 года Н. Некрасовым и Н. Прокоповичем впервые были собраны и посмертно изданы «Стихотворения Кольцова» — великого русского поэта, ушедшего из жизни три с половиной года назад в возрасте всего лишь тридцати трех лет. Этому изданию Белинский предпослал статью «О жизни и сочинениях Кольцова». Необыкновенная личность Алексея Кольцова вставала со страниц статьи Белинского, хорошо знавшего и любившего этого удивительно чистого, искреннего, простодушного и глубоко несчастного человека — народного поэта. Читателям статьи открывалась и ежедневная бытовая обыденность жизни Кольцова, тяжелые и поэтические стороны кочевания прасола (торговца скотом) в беспредельных южных степях, среди крестьян — земледельцев и скотоводов, — с бесчисленными гуртами скота... Белинский стремился и к уяснению духовного мира поэта-самоучки, жадно тянувшегося к знаниям, к общечеловеческой культуре. С сердечной болью рассказал он о трудных отношениях с душевно чуждым отцом, с семьей, не понимавшей ни кольцовской поэзии, ни его тонкой, поэтической, чувствительной натуры, с семьей грубой и недоброжелательной; рассказал Белинский и о безжалостно растоптанной юношеской любви, об обманутой родственной привязанности...
   Семья, поправшая и погубившая огромный талант сына — человека, положившего свои немалые творческие и жизненные силы в сопротивление косной среде, в борьбу за собственную личность, но все же хотя и не покорившегося, но сломленного в этой отчаянной борьбе за свое... С каким сочувствием и волнением должен был читать Салтыков в статье Белинского строки, отражавшие собственный жизненный опыт критика, но так близкие его, Салтыкова, судьбе, его душе, его сердцу. В этих строках он находил и опору, вдохновение для борьбы за собственное, свое, загоревшееся в раннем детстве, то свое, что ему уже не раз приходилось защищать от семейного деспотизма, и защищать, к несчастью, до сих пор безуспешно. Должна ли жизнь быть мачехою в отношении к тем, кому природа дала любящее сердце, проницательный ум, творческий талант? — спрашивал Белинский. «О, нет! эта вражда жизни с природою отнюдь не есть закон разумной необходимости, но есть только результат несовершенства человеческих обществ...
   Семейство, узы крови: что вы, если не бичи и цепи там, где полудикое и невежественное общество еще в колыбели встречает человека в виде патриархального логовища, глава которого есть степной деспот с нагайкой в руке...»
   Статья Белинского о Кольцове принадлежала именно к тем статьям его, на которых воспитывался Салтыков как человек и как мыслитель.
   Статья Белинского не могла не взволновать не только Салтыкова, но и других молодых русских социалистов. Вскоре на нее откликнулся Вал. Майков. Нервному и по-молодому весьма «жесткому» и непримиримому, к тому же страстно желавшему самостоятельности и освобождения от «диктаторства» Белинского, Майкову представилось, будто Белинский отозвался о великом поэте слишком холодно, слишком «эстетически», не выяснил действительного смысла ни его «песен», ни его личности.
   Великолепный «утопизм» Майкова в его статье о Кольцове высказался со всем блеском его собственной, лишь рождавшейся и, быть может, гениальной личности. Несомненно, что ученик Белинского Салтыков, близкий в то же время майковско-милютинскому кружку, не мог быть в стороне от самого процесса рождения статьи Майкова. Позднее, в 1856 году, он скажет, что спор между Белинским и Майковым шел, в сущности, даже не о Кольцове.
   Для Белинского Кольцов — первых поэт-художник, вышедший из народной среды, создавший «художественные народные песни»; но Кольцов все же заслонен Пушкиным, ибо мир его поэзии — ограничен русским крестьянским бытом. Для Майкова сказать о Кольцове только это — сказать очень мало или вовсе ничего. По своей горячей и одновременно очень рассудочной натуре, Майков, может быть, больше, чем кто-либо другой из русских социалистов-утопистов, захвачен таким пониманием человеческого, захвачен таким пониманием человеческой натуры — как начала внутреннего, идеального, нормального, которое лишь искажается внешним — социальным и национальным. Читая стихотворения Кольцова, пишет Майков, «чувствуешь во всем своем составе прилив новых сил, проникаешься каким-то жизненным началом, которое так и хочется познать материально, осязательно: до того оно сильно и действительно. Что бы он ни выражал — тоску ли, радость ли, страсть — во всем видишь гигантскую силу и неуклонную правильность жизненных отправлений». Человечность, то есть «чистота человеческого типа», «идеал богоподобного человека» — вот что увидел Майков в поэзии и личности Кольцова, идеал, сверкающий во всей своей нормальной красоте, мощно пробивающийся сквозь временные, внешние наслоения, в том числе и национальные. Могучая личность Кольцова ставила его выше времени и народности, позволяла ему прозревать в ограниченной сфере крестьянского быта то, к чему стремится «современная мудрость», — «страсть и труд в их естественном благоустройстве». Белинский, как представлялось Майкову, в своем толковании Гоголя, Лермонтова, Кольцова выразил лишь одну сторону современной эпохи — сторону критики, причем критики по преимуществу эстетической Но «эпоха критики должна быть в то же время эпохой утопии (принимая это слово в его первоначальном, разумном значении): иначе человечество утратило бы энергию живых стремлений и осталось бы без ответа на призывы бытия».