Страница:
В Бадене летом 1875 года приступает Салтыков к написанию рассказа «Семейный суд», напечатанного в октябре в составе «Благонамеренных речей», но именно им открылся позднее гениальный салтыковский роман «Господа Головлевы».
Наконец, в августе месяце, Салтыков, кажется, близок к выздоровлению. «Что касается до меня, то я почти здоров совсем», — сообщает он Некрасову. Теперь можно работать и работать!
И тут, так сказать, на досуге, вдали от ежедневного кипения редакционных дел, назойливого петербургского мельтешения, его, может быть, впервые, посещает горькая мысль о российском читателе, не вполне ясной, почти таинственной фигуре: ведь именно к читателю обращены его сочинения, до предела, до истощения берущие его кровь, его нервы, выматывающие его умственные и физические силы. Ему кажется, что его «писаниями» никто не интересуется, что и «Отечественные записки» «никто не читает». То есть, конечно, читает, но читает равнодушно — почитывает. Это читатель «странный», «который ни о сочувствии, ни об негодовании заявить не может... Это штука почти безнадежная, и на старости лет ее тяжело переживать». Эта мысль о читателе, для которого он так напряженно трудится и от которого ждет понимания и сочувствия, теперь будет постоянно жить в его сознании, чтобы на исходе жизни, после запрещения «Отечественных записок», вылиться в трагические размышления «Пестрых писем» и «Мелочей жизни».
Приближалось время отъезда Салтыкова из Бадена, «благовонной дыры», чтобы по совету врачей провести предстоящую зиму на другом европейском курорте, на берегу Средиземного моря — в Ницце, другой «благовонной дыре». Только жестокая необходимость заставляла его скитаться по этим «дырам», хотя и благовонным, испытывая гнетущее беспокойство о делах журнала, о судьбе своих произведений, преследуемых цензурой (именно в это время им сказаны знаменитые слова: «Я Езоп и воспитанник цензурного ведомства»). Он рвался в Россию, хотя бы для того, прибавлял он, чтобы умереть там.
Но до зимнего прозябания в Ницце его ждала встреча с городом, о котором он грезил с молодых лет, лет его юношеских «сновидений», его утопически-социалистических мечтаний, — с Парижем. И вот 6 сентября 1875 года эта встреча состоялась. Она была вдохновляющей и радостной. Париж «прелестен», с его оживленной городской жизнью, яркой толпой на бульварах и в кафе, с многочисленными театрами, в одном из которых — «Водевиль» — он побывал уже в первые дни и «вышел в восхищении от актеров». В течение полутора месяцев он собирается «исследовать весь Париж».
Но не только эта «внешняя» жизнь Парижа привлекала его пристальное внимание. Ведь Салтыков оказался в городе своей юношеской мечты через несколько лет после франко-прусской войны, разрушившей империю, Наполеона III, вскоре после кровавого разгрома Парижской коммуны. Он взволнованно и с тревогой следит за тем, как Франция, любезная его сердцу Франция революционеров и социалистов, Франция Сен-Симона и Жорж Санд, переживает трудный переход от позорного, «смрадного» режима «бандита» Наполеона III, режима репрессий, всяческого аморализма и социальной демагогии, — к новой, буржуазной республике. Вскоре, когда Салтыков был уже в Ницце, на выборах в парламент одержали победу республиканцы, которых возглавлял либеральный политик Леон Гамбетта, по резкому слову Михаила Евграфовича, политический «скопец», «буржуа по всем своим принципам». Бескрылая буржуазность и безыдеальность новых правителей Франции глубоко антипатична Салтыкову. Сравнения его издевательски-беспощадны, пожалуй, даже откровенно грубы, но они схватывали самую суть III республики. «Представьте себе такое положение, — пишет он Анненкову, — жеребцы уволены от жизни, а мерины управляют миром. Что может из этого выйти? Выйдет республика без страстной мысли, без влияния, республика, составляющая собрание менял. Вот эту картину меняльных рядов и представляет теперь Франция». (Менялами бывали обычно скопцы.)
Под стать новой социальной природе французского общества оказывалась и литература, в которой все больший вес приобретало натуралистическое направление. Салтыков читает романы новейших французских литераторов (преимущественно натуралистов: бр. Гонкур и Золя) и приходит в негодование от утраты в их творчестве того, что он мог бы, вслед за Достоевским, назвать «исконным реализмом» — с его живыми образами, ясной мыслью, красотой нравственного идеала. Это чтение вызывает резкую реплику в письме к Анненкову: «Возненавидел я Золя и Гонкуров...» Ведь «Диккенс, Рабле и проч. нас прямо ставят лицом к лицу с живыми образами, а эти жалкие... нас психологией потчуют», да и психологией-то, которая коренится в порочной среде или низменной физиологии.
Побывав на обратном пути из Ниццы в Россию в Париже, Салтыков знакомится с Золя, Эдмоном Гонкуром, Флобером. Он разочарован, его характеристики выразительны: «Золя порядочный — только уж очень беден и забит. Прочие хлыщи».
(Позднее, в цикле «За рубежом», на материале новых посещений Франции, сохраняя этот свой общий взгляд на социально-политический режим III республики и литературу натурализма, Салтыков разовьет и всемерно углубит их характеристики.)
Размышляя о нынешнем положении Франции, Салтыков ни на минуту не забывает о России, когда народническое движение русской молодежи подвергалось все усиливающимся нападкам и прямым репрессиям. Непроизвольно возникают характерные сопоставления: «Какое, однако, слово Тургенев выдумал „нигилисты“ — всякая собака им пользуется. Во Франции есть, впрочем, другое словечко: коммунар, тоже не без значения».
О российских делах и нигилизме напомнил Салтыкову один трагикомический эпизод. Вообще жил Михаил Евграфович в Париже довольно уединенно, лишь изредка встречаясь с некоторыми из соотечественников, чаще других — с Тургеневым, казалось, поселившимся во Франции навсегда. (Когда впервые посетил Салтыков Тургенева в Буживале, недалеко от Парижа, у него в письме к Анненкову вырвался невольный недоуменный вопрос: «неужели же он <то есть Тургенев> никогда не воротится в Россию?»)
В Буживале и произошла встреча, которая вернула Салтыкова к тому времени (уж больше десяти лет прошло!), когда он яростно спорил в «Нашей общественной жизни» с нелепыми и злостными нападками на «нигилистов» и «мальчишек». Его бурная и нервная натура вдруг дала вспышку необыкновенной силы и страсти. Сам Салтыков назвал эту вспышку «чем-то вроде истерики». Но это не была истерика. Это была естественная для Салтыкова, может быть, только обостренная болезнью, реакция на «подлость» и «пошлость». А дело было в том, что Соллогуб, некогда автор «натуральной» повести «Тарантас» и позднее нашумевшей «обличительной» комедии «Чиновник», вздумал прочитать Салтыкову свою новую комедию — о нигилисте-воре! «И если бы вы видели самое чтение, — рассказывал Салтыков Анненкову, — он читает и сам смеется и на всех посматривает». «Меня прежде всего оскорбил этот богомаз, думающий площадными ругательствами объяснить сложное дело». Салтыков взорвался и даже сам не помнил, что наговорил этому «сукину сыну», «совершенному идиоту», автору жалкой комедийки, занявшемуся в последние годы изучением тюрем, видно, потому, что «его самого посадить в тюрьму надо» (Салтыков не умел и не хотел скрывать своего презрения). Помнил только, что сердце затрепетало, кровь бросилась в голову, и испугавшемуся Соллогубу (испугавшемуся до того, что даже пообещал сжечь свое антинигилистическое детище) пришлось выслушать неудержимый поток гневных слов: «выразил ему (сообщал Салтыков Некрасову), что в его лета заниматься подобными пакостями стыдно». И кроме того, как вспоминал свидетель этой сцены Тургенев, назвал Соллогуба «бесчестным человеком». «Салтыков взбесился», — описывал все это происшествие по горячим следам Тургенев, «обругал» Соллогуба, «да чуть с ног не свалился от волнения: я думал, что с ним удар сделается... Он мне напомнил Белинского...» (из письма к Ю. П. Вревской от 5/17 октября 1875 года).
Зиму 1875/76 года Салтыкову было предписано провести в Ницце. Эта перспектива не сулила ничего доброго, даже и со стороны здоровья. Ведь и здесь он никуда не мог уйти от волнений и впечатлительности, не мог уйти от своего сатирического склада ума и сердца. «В Ницце, — поначалу спокойно описывает он свое времяпрепровождение Некрасову, — я живу еще больше взаперти, нежели в Бадене: ни одного вечера из дома не выходил. Скучновато, но климат хороший» и т. д. и т. п И вдруг — взрыв негодования: «И везде виллы, в коих сукины дети живут. Это беспредельное блаженство сукиных детей, их роскошь, экипажи, платья дам — ужасно много портят крови. И все эти хлыщи здесь как дома, я один как-то особняком. Не умею я сближаться, хотя многие здесь меня спрашивают, просят „показать“. Конечно, это тем и кончится, что „посмотрят“, но вряд ли кому охота со мной знакомиться. Даже хозяйка говорит: какой вы угрюмый!» И Салтыков заключает: «Пусть так и будет. В мае непременно в Россию приеду. Лучше в Витеневе. Ежели умирать, так там». И еще — оторванность от России не только угнетала, вызывала «ожесточение» и тоску, по и мешала работе по причине отсутствия новых живых впечатлений. В феврале 1876 года писал Унковскому: «Дай бог как-нибудь выбраться отсюда и до России добраться. Там я буду писать, коли здоров буду, ибо это верно, что только живучи в России можно об России писать, не истощаясь». И все же: «И то еще удивительно, что что-нибудь пишу».
И Салтыков действительно пишет. Среди других замыслов и других произведений этого времени все больше кристаллизуется, оставаясь пока в рамках «Благонамеренных речей», другой, новый замысел — о «выморочном» семействе помещиков еще старых времен, беспощадным ходом самой жизни обреченных на неминуемую гибель.
Первое упоминание об этом семействе — господах Головлевых — встречалось уже в рассказе «Кузина Машенька». Там это соседи Марьи Петровны Порфирьевой — кузины Машеньки.
Но вот головлевское семейство оказывается главным предметом повествования — в Бадене пишется «Семейный суд» — об Арине Петровне Головлевой и ее сыновьях, над одним из которых, Степкой-балбесом, и вершится «семейный суд».
«Пространство» повествования о Головлевых все расширяется. Мучительное умирание другого сына Арины Петровны — Павла Владимирыча — уже символизирует и воссоздает мрачную атмосферу семейного распада и «умертвия». И все яснее и определеннее выступает зловещая фигура Порфирия Владимирыча Головлева — «Иудушки». Рассказ этот («По-родственному») пишется в Ницце осенью 1875 года.
Там же, но уже весной года следующего, Салтыков хочет подвести «Семейные итоги» — итоги всеобщей семейной «выморочности», собираясь тем самым и закончить историю головлевского семейства. Но оказывалось, что отнюдь еще не все «итоги» окончательно выяснились. И уже в апреле в Париже пишется новый рассказ, сначала называвшийся «Выморочный». Салтыков размышляет над тем, как развить и чем закончить здесь судьбу Иудушки, ибо рассказ опять-таки мыслился как завершающий головлевскую серию, как «конец Иудушки»: «Я еще хорошенько и сам не наметил моментов развития, а тема в том состоит, что все кругом Иудушки померли, и никто не хочет с ним жить, потому что страшно праха, который его наполняет. Таким образом он делается выморочным человеком» (из письма к Некрасову от 6/18 апреля 1876 года).
Но и это еще не было концом. Салтыкову еще в Париже стало ясно (об этом же ему писали многие корреспонденты), что в недрах «Благонамеренных речей» у него вызрела и родилась совсем новая книга, которую теперь необходимо только действительно дописать до конца, до того конца огромной трагической и психологической силы, на который осужден Иудушка. Вероятно, такой финал только и мог быть написан в России, куда Салтыков возвращается в начале лета 1876 года.
Позднее, в письме к публицисту и критику Е. И. Утину Салтыков говорит, что он как художник-сатирик задался «миссией» «спасти идеал свободного исследования, как неотъемлемого права всякого человека, и обратиться к тем современным „основам“, во имя которых эта свобода исследования попирается... Я обратился к семье, к собственности, к государству и дал понять, что в наличности ничего этого уже нет. Что, стало быть, принципы, во имя которых стесняется свобода, уже не суть принципы даже для тех, которые ими пользуются». И дальше, в том же письме: «На принцип семейственности написаны мною „Головлевы“.
Распад, разложение, крах дворянского семейства — такова главная тема, основной сюжетный стержень романа «Господа Головлевы». Вспомним, что как эпизод эта тема разработана и Гоголем в «Мертвых душах», в рассказе о гибели семейства Плюшкина. Именно в этом эпизоде звучит не столько смех, как ни смешон Плюшкин. Трагический пафос гоголевского повествования о падении человека скрадывает, заглушает сатирическое осмеяние. Но Плюшкин еще не был поражен «язвой праздномыслия» и пустословия — той болезнью, которая губит Иудушку — Порфирия Головлева. Правда, первые признаки этой болезни отмечены и Гоголем — в пустом и в конечном счете разрушительном мечтательстве Манилова. И правильно заметил критик и поэт И. Анненский: Фемистоклюс (один из сыновей Манилова) «состарился в Порфирия Головлева». Склонность к «благонамеренным речам» наблюдается и в Павле Ивановиче Чичикове, оправдывающем свои аферы с мертвыми душами чуть ли не государственными интересами и благом России.
История жизни Плюшкина до появления в его усадьбе Чичикова как бы распадается на две части — сначала это деятельный хозяин, созидатель благоустроенного помещичьего хозяйства и благополучного «дворянского гнезда». Потом — переживший смерть жены, оставленный детьми одинокий скопидом и бессознательный разрушитель того здания, которое сам ранее воздвигал. Мы вместе с Чичиковым присутствуем при конце, итоге плюшкинского жизнестроительства. Чем же можно объяснить этот печальный итог? В объяснении падения Плюшкина Гоголь в самом деле, если воспользоваться словами Салтыкова, остается еще во многом «на почве личной и психологической». Его душа умерла и очерствела потому, что не сумел он, «выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество», «забрать с собою в путь» «все человеческие движения». Возродить в Плюшкине эти «человеческие движения» — значит вернуть ему человеческий облик.
Салтыков дает иной, более сложный ответ на вопрос о причинах краха «жизнестроительства» по-головлевски. Иначе представляются ему и плоды пробуждения стыда и совести в падшем человеке.
В истории головлевской семьи также видятся два «отрезка» — путь наверх, восходящий, путь созидания головлевского помещичьего благополучия, воплотившийся в деятельности Арины Петровны Головлевой, и — нисходящий, история падения, разрушения, жизнестроительство на словах, а на деле — целая цепь «умертвий», настигающих одного за другим членов головлевского семейства. Страшный символ этого упадка и смерти — Порфирий Владимирович Головлев, Иудушка.
Эти два «отрезка» бытия головлевского семейства вместе с тем — две эпохи в истории России. Жизнестроительство Арины Петровны происходит в условиях крепостного права, крепостнического помещичьего хозяйства. Превращение всех, по видимости, богатых плодов этого жизнестроительства в «прах» падает на послереформенное время. (Действие первой главы «Господ Головлевых» — «Семейный суд» — происходит незадолго до отмены крепостного права, в пятидесятых годах; «Расчет» — последняя глава головлевской хроники — производится уже в семидесятые годы.)
Но если между двумя частями плюшкинской жизни, в сущности, целая бездна — это как бы две несоединимые сферы бытия, два противоположных нравственных мира, то два «отрезка» личной и социальной судьбы головлевского семейства — неразделимы. В самом головлевском жизнестроительстве заложена и причина гибели Головлевых.
Уже в первой главе салтыковского романа — «Семейный суд» — произносится слово, определяющее истинную и постоянную суть бытия «господ Головлевых». Это слово — «гроб». Возвращающийся в Головлево «Степка-балбес» — старший сын Арины Петровны — с ужасом ощущает, что погружается в атмосферу «гроба», откуда уже ему лишь один путь — на погост.
Воистину что же такое все жизнестроительство Арины Петровны, как не созидание «гроба», в котором оказываются похоронены и она сама, и ее дети, и ее внуки?
Мир головлевской усадьбы, когда в нем верховодит Арина Петровна, — это мир единоличного произвола, мир «властности», исходящей от одного лица, властности, не подчиняющейся никакому закону, заключенной лишь в одном принципе — принципе самодержавия. Головлевская усадьба прообразует собой, как говорили в XIX веке, — всю самодержавную Россию, закоченевшую в «оцепенении властности» (этими словами Салтыков определил самую суть правления Арины Петровны, «женщины властной и притом в сильной степени одаренной творчеством»). Лишь от нее, от Арины Петровны, исходят некие деятельные токи, лишь ей в этом головлевском мире принадлежит привилегия действования. Другие же члены головлевского мира начисто лишены этой привилегии. На одном полюсе, в лице самодержицы Арины Петровны, сосредоточены власть, деятельность, «творчество». На другом — безропотность, пассивность, апатия. И понятно, почему, несмотря на «оцепенение», которое владеет головлевским миром, лишь в Арине Петровне еще сохраняется что-то живое.
Лишь она способна на «жизнестроительство», какое б оно ни было, лишь она живет — в своем хозяйстве, в своем приобретательском пафосе. Конечно, это жизнь весьма относительная, ограниченная очень узкими рамками, а главное — лишающая права на жизнь всех других членов головлевского мира, обрекающая их в конечном итоге на «гроб», на умирание. Ведь жизнедеятельность Арины Петровны находит удовлетворение в самой себе, ее «творчество» не имеет какой-либо цели вне себя, какого-либо нравственного содержания. И тот вопрос, который часто задает Арина Петровна: для кого тружусь, для кого коплю? — вопрос, в сущности, незаконный: ведь она копила-то даже не для себя, тем более не для детей, а в силу какого-то бессознательного, почти животного инстинкта накопления. Все было подчинено, все принесено в жертву этому инстинкту.
Но этот инстинкт, конечно, не биологический, а социальный. Накопительство Арины Петровны — по своей общественной, а потому и психологической природе — очень отличается от скупости бальзаковского Гобсека или пушкинского Скупого рыцаря.
Это скопидомство, накопительство русской помещицы, возможное лишь в условиях крепостнического хозяйства. Ведь мерой богатства Арины Петровны служат не десятины принадлежащей ей земли и даже не деньги, а крестьянские «души», которыми она владеет и правит как безграничная самодержица. Каких-нибудь одно-два десятилетия отделяют жизнестроительство Арины Петровны от жизнестроительства гоголевских помещиков. И, по существу, здесь очень мало отличий, ибо в пределах самодержавно-крепостнического устройства, в условиях «оцепенения властности» отсутствует движение, отсутствует прогресс. Даже по внешним своим чертам хозяйство Арины Петровны похоже на плюшкинское: «Лето-припасуха приближалось к концу; шло варенье, соленье, приготовление впрок; отовсюду стекались запасы на зиму, из всех вотчин возами привозилась бабья натуральная повинность: сушеные грибы, ягоды, яйца, овощи и проч. Все это мерялось, принималось и присовокуплялось к запасам прежних годов. Недаром у головлевской барыни была выстроена целая линия погребов, кладовых и амбаров; все они были полным-полнехоньки, и немало было в них порченого материала, к которому приступить нельзя было, ради гнилого запаха». В самом способе помещичьего хозяйствования, будь оно плюшкинское, будь головлевское, заключен некий прах, некая порча и гниль.
«Катастрофа», то есть отмена крепостного права, подорвала самодержавие Арины Петровны, как и вообще вотчинную власть дворян-помещиков. «Порча» и «гниль» проели насквозь все бытие головлевцев.
Что скрепляло головлевскую семью, помимо кровного родства? В сущности говоря, ничего. «Творчество» на ниве скопидомства и накопительства разрушало естественные, нормальные семейные связи, заменяло их связями искусственными, внешними. «Катастрофа» порвала и эти искусственные связи. Арина Петровна, ослепленная своим привычным и, казалось, непоколебимым властолюбием, сама содействовала разрушению семейного клана, передав власть Порфирию Головлеву. В нем, в Иудушке, теперь олицетворились силы гибели и распада.
Один за одним уходят из жизни искалеченные, потерявшие человеческий облик Головлевы, умирает и Арина Петровна — последняя ниточка, связывавшая с «живым миром» Порфирия Головлева.
Так, Арина Петровна, строя свою жизнь, строя свое благополучное, как ей представлялось, хозяйство, в конце концов разрушила семью, обрекла на жалкий конец и мужа, и сыновей. Но Арина Петровна делала это, не сознавая печальных итогов своего творчества по-головлевски. Мысль о каких-то «основах» и «принципах» ей и в голову не приходила.
Между тем сам Салтыков, как мы помним, утверждал, что в «Господах Головлевых» его сатира направлена на «принцип семейственности». «Язва праздномыслия», поразившая разные стороны духовной жизни России в послереформенное время, коснулась и сферы семейной жизни. Этой «язвой» одержим и герой салтыковского романа — Иудушка, Порфишка-кровопивец.
Осмеянию в романе подвергается не сама по себе трагическая судьба головлевского семейства — здесь нет места смеху, — а тот «принцип», который провозглашался как фундамент, как основа существования семьи, но которому противоречила реальность семейного уклада, семейных отношений Головлевых. Носителем, идеологом принципа семейственности является в романе Порфирий Головлев. Именно он в неостановимых, безудержных словесных излияниях провозглашал, пропагандировал этот принцип, постоянно подрывая его, однако, своей жизненной практикой, своим неустанным кровопивством. Он, «Порфишка-кровопивец», Иудушка, был «настоящею душою» крушения «семейной твердыни».
Если деятельность Арины Петровны была все же деятельностью, действованием, то деятельность Иудушки, богатого помещика, владельца большого имения, все больше и больше становится «деловым бездельничеством», в духе которого он воспитывался, будучи петербургским чиновником. Этот чиновник-помещик погрязает в пустяках и мелочах, заводя и в своем помещичьем хозяйстве пустопорожние порядки департамента какого-нибудь министерства. Самодержавная власть помещицы-хозяйки заменяется бумажным, мертвым бюрократическим управлением по принципу: «Раззорю!» Одна за другой рвутся все связи Порфирия Головлева с живым миром — и с отпрысками головлевского семейства, и с собственным хозяйством, и с тем миром крестьянской жизни, «перекатной голи», который двигался и дышал где-то поблизости. И, наконец, дело доходит до того, что свои помещичьи вожделения, свои «праздные помещичьи идеалы» оп уже удовлетворяет в мире «мертвых душ», в обществе покойной Арины Петровны или старого Ильи, «который еще при папеньке, Владимире Михайловиче, старостой служил и давным-давно на кладбище схоронен». Иудушка, в ужасе перед жизнью, все дальше и дальше уходит от мира действительного в мир фантастический, создаваемый его воображением, в мир неразумия, абсурда, гротеска, в мир призраков. Стелет и стелет он «свою бесконечную паутину, по временам переходя в какую-то неистовую фантастическую оргию», оргию пустословия и праздномыслия.
Между тем жизнь давала о себе знать. Если Арина Петровна не мыслила себе иного существования, кроме головлевского «самодержавия» помещицы-крепостницы, если все ее сыновья связаны с Головлевым нерасторжимой цепью и фатально принуждены возвратиться в лоно семейного гнезда, чтобы там погибнуть, молодое поколение головлевской семьи жаждет вырваться из головлевского «гроба», стремится к иной жизни, к созиданию какого-то иного мира путем собственного, «личного» труда. Но судорожные, болезненные попытки эти обречены на неудачу, желание самостоятельного жизнеустройства, «личного труда», не подкрепленное способностью, умением трудиться, подорванное в самом корне головлевским «прахом», оборачивается неизбежным «умертвием». «Перспектива труда», и для них, как и для их отцов, оказывается закрытой. Одни из них мучительно погибают, не надеясь ни на что, не видя выхода, как кончают Володя и Любинька, другие, как Петя и Аннинька, пытаются найти сочувствие в головлевском семейном гнезде.
Но и в этом случае, как всегда, Иудушка, человек, лишенный нравственного мерила, оказывался, так сказать, на высоте своего празднословия, скрываясь от всех жизненных ударов в призрачный, фантастический мир.
Пожалуй, лишь одно событие заставило Иудушку поколебаться, ощутить, что живой-то мир в самом деле существует, что мир этот может диктовать какие-то свои условия, что он не укладывается в стройную систему пустых слов. Это событие — неожиданная беременность Евпраксеюшки. «Это была совсем новая узда, которую в первый раз в жизни узнало его праздномыслие». Бунт Евпраксеюшки, матери, потерявшей сына, — бунт примитивного, недалекого существа, и бунт-то нелепый, примитивный, но — бунт жизни против смерти. Однако и в этом случае, в борьбе живого и мертвого, побеждает мертвое, побеждает Иудушка, опять-таки скрываясь за паутину слов, за привычный обряд. И недаром в этот момент окончательного преодоления Иудушкой человеческих чувств, чувств отца, чудится головлевской приживалке Улитушке, что перед ней не человек, а сатана.
Наконец, в августе месяце, Салтыков, кажется, близок к выздоровлению. «Что касается до меня, то я почти здоров совсем», — сообщает он Некрасову. Теперь можно работать и работать!
И тут, так сказать, на досуге, вдали от ежедневного кипения редакционных дел, назойливого петербургского мельтешения, его, может быть, впервые, посещает горькая мысль о российском читателе, не вполне ясной, почти таинственной фигуре: ведь именно к читателю обращены его сочинения, до предела, до истощения берущие его кровь, его нервы, выматывающие его умственные и физические силы. Ему кажется, что его «писаниями» никто не интересуется, что и «Отечественные записки» «никто не читает». То есть, конечно, читает, но читает равнодушно — почитывает. Это читатель «странный», «который ни о сочувствии, ни об негодовании заявить не может... Это штука почти безнадежная, и на старости лет ее тяжело переживать». Эта мысль о читателе, для которого он так напряженно трудится и от которого ждет понимания и сочувствия, теперь будет постоянно жить в его сознании, чтобы на исходе жизни, после запрещения «Отечественных записок», вылиться в трагические размышления «Пестрых писем» и «Мелочей жизни».
Приближалось время отъезда Салтыкова из Бадена, «благовонной дыры», чтобы по совету врачей провести предстоящую зиму на другом европейском курорте, на берегу Средиземного моря — в Ницце, другой «благовонной дыре». Только жестокая необходимость заставляла его скитаться по этим «дырам», хотя и благовонным, испытывая гнетущее беспокойство о делах журнала, о судьбе своих произведений, преследуемых цензурой (именно в это время им сказаны знаменитые слова: «Я Езоп и воспитанник цензурного ведомства»). Он рвался в Россию, хотя бы для того, прибавлял он, чтобы умереть там.
Но до зимнего прозябания в Ницце его ждала встреча с городом, о котором он грезил с молодых лет, лет его юношеских «сновидений», его утопически-социалистических мечтаний, — с Парижем. И вот 6 сентября 1875 года эта встреча состоялась. Она была вдохновляющей и радостной. Париж «прелестен», с его оживленной городской жизнью, яркой толпой на бульварах и в кафе, с многочисленными театрами, в одном из которых — «Водевиль» — он побывал уже в первые дни и «вышел в восхищении от актеров». В течение полутора месяцев он собирается «исследовать весь Париж».
Но не только эта «внешняя» жизнь Парижа привлекала его пристальное внимание. Ведь Салтыков оказался в городе своей юношеской мечты через несколько лет после франко-прусской войны, разрушившей империю, Наполеона III, вскоре после кровавого разгрома Парижской коммуны. Он взволнованно и с тревогой следит за тем, как Франция, любезная его сердцу Франция революционеров и социалистов, Франция Сен-Симона и Жорж Санд, переживает трудный переход от позорного, «смрадного» режима «бандита» Наполеона III, режима репрессий, всяческого аморализма и социальной демагогии, — к новой, буржуазной республике. Вскоре, когда Салтыков был уже в Ницце, на выборах в парламент одержали победу республиканцы, которых возглавлял либеральный политик Леон Гамбетта, по резкому слову Михаила Евграфовича, политический «скопец», «буржуа по всем своим принципам». Бескрылая буржуазность и безыдеальность новых правителей Франции глубоко антипатична Салтыкову. Сравнения его издевательски-беспощадны, пожалуй, даже откровенно грубы, но они схватывали самую суть III республики. «Представьте себе такое положение, — пишет он Анненкову, — жеребцы уволены от жизни, а мерины управляют миром. Что может из этого выйти? Выйдет республика без страстной мысли, без влияния, республика, составляющая собрание менял. Вот эту картину меняльных рядов и представляет теперь Франция». (Менялами бывали обычно скопцы.)
Под стать новой социальной природе французского общества оказывалась и литература, в которой все больший вес приобретало натуралистическое направление. Салтыков читает романы новейших французских литераторов (преимущественно натуралистов: бр. Гонкур и Золя) и приходит в негодование от утраты в их творчестве того, что он мог бы, вслед за Достоевским, назвать «исконным реализмом» — с его живыми образами, ясной мыслью, красотой нравственного идеала. Это чтение вызывает резкую реплику в письме к Анненкову: «Возненавидел я Золя и Гонкуров...» Ведь «Диккенс, Рабле и проч. нас прямо ставят лицом к лицу с живыми образами, а эти жалкие... нас психологией потчуют», да и психологией-то, которая коренится в порочной среде или низменной физиологии.
Побывав на обратном пути из Ниццы в Россию в Париже, Салтыков знакомится с Золя, Эдмоном Гонкуром, Флобером. Он разочарован, его характеристики выразительны: «Золя порядочный — только уж очень беден и забит. Прочие хлыщи».
(Позднее, в цикле «За рубежом», на материале новых посещений Франции, сохраняя этот свой общий взгляд на социально-политический режим III республики и литературу натурализма, Салтыков разовьет и всемерно углубит их характеристики.)
Размышляя о нынешнем положении Франции, Салтыков ни на минуту не забывает о России, когда народническое движение русской молодежи подвергалось все усиливающимся нападкам и прямым репрессиям. Непроизвольно возникают характерные сопоставления: «Какое, однако, слово Тургенев выдумал „нигилисты“ — всякая собака им пользуется. Во Франции есть, впрочем, другое словечко: коммунар, тоже не без значения».
О российских делах и нигилизме напомнил Салтыкову один трагикомический эпизод. Вообще жил Михаил Евграфович в Париже довольно уединенно, лишь изредка встречаясь с некоторыми из соотечественников, чаще других — с Тургеневым, казалось, поселившимся во Франции навсегда. (Когда впервые посетил Салтыков Тургенева в Буживале, недалеко от Парижа, у него в письме к Анненкову вырвался невольный недоуменный вопрос: «неужели же он <то есть Тургенев> никогда не воротится в Россию?»)
В Буживале и произошла встреча, которая вернула Салтыкова к тому времени (уж больше десяти лет прошло!), когда он яростно спорил в «Нашей общественной жизни» с нелепыми и злостными нападками на «нигилистов» и «мальчишек». Его бурная и нервная натура вдруг дала вспышку необыкновенной силы и страсти. Сам Салтыков назвал эту вспышку «чем-то вроде истерики». Но это не была истерика. Это была естественная для Салтыкова, может быть, только обостренная болезнью, реакция на «подлость» и «пошлость». А дело было в том, что Соллогуб, некогда автор «натуральной» повести «Тарантас» и позднее нашумевшей «обличительной» комедии «Чиновник», вздумал прочитать Салтыкову свою новую комедию — о нигилисте-воре! «И если бы вы видели самое чтение, — рассказывал Салтыков Анненкову, — он читает и сам смеется и на всех посматривает». «Меня прежде всего оскорбил этот богомаз, думающий площадными ругательствами объяснить сложное дело». Салтыков взорвался и даже сам не помнил, что наговорил этому «сукину сыну», «совершенному идиоту», автору жалкой комедийки, занявшемуся в последние годы изучением тюрем, видно, потому, что «его самого посадить в тюрьму надо» (Салтыков не умел и не хотел скрывать своего презрения). Помнил только, что сердце затрепетало, кровь бросилась в голову, и испугавшемуся Соллогубу (испугавшемуся до того, что даже пообещал сжечь свое антинигилистическое детище) пришлось выслушать неудержимый поток гневных слов: «выразил ему (сообщал Салтыков Некрасову), что в его лета заниматься подобными пакостями стыдно». И кроме того, как вспоминал свидетель этой сцены Тургенев, назвал Соллогуба «бесчестным человеком». «Салтыков взбесился», — описывал все это происшествие по горячим следам Тургенев, «обругал» Соллогуба, «да чуть с ног не свалился от волнения: я думал, что с ним удар сделается... Он мне напомнил Белинского...» (из письма к Ю. П. Вревской от 5/17 октября 1875 года).
Зиму 1875/76 года Салтыкову было предписано провести в Ницце. Эта перспектива не сулила ничего доброго, даже и со стороны здоровья. Ведь и здесь он никуда не мог уйти от волнений и впечатлительности, не мог уйти от своего сатирического склада ума и сердца. «В Ницце, — поначалу спокойно описывает он свое времяпрепровождение Некрасову, — я живу еще больше взаперти, нежели в Бадене: ни одного вечера из дома не выходил. Скучновато, но климат хороший» и т. д. и т. п И вдруг — взрыв негодования: «И везде виллы, в коих сукины дети живут. Это беспредельное блаженство сукиных детей, их роскошь, экипажи, платья дам — ужасно много портят крови. И все эти хлыщи здесь как дома, я один как-то особняком. Не умею я сближаться, хотя многие здесь меня спрашивают, просят „показать“. Конечно, это тем и кончится, что „посмотрят“, но вряд ли кому охота со мной знакомиться. Даже хозяйка говорит: какой вы угрюмый!» И Салтыков заключает: «Пусть так и будет. В мае непременно в Россию приеду. Лучше в Витеневе. Ежели умирать, так там». И еще — оторванность от России не только угнетала, вызывала «ожесточение» и тоску, по и мешала работе по причине отсутствия новых живых впечатлений. В феврале 1876 года писал Унковскому: «Дай бог как-нибудь выбраться отсюда и до России добраться. Там я буду писать, коли здоров буду, ибо это верно, что только живучи в России можно об России писать, не истощаясь». И все же: «И то еще удивительно, что что-нибудь пишу».
И Салтыков действительно пишет. Среди других замыслов и других произведений этого времени все больше кристаллизуется, оставаясь пока в рамках «Благонамеренных речей», другой, новый замысел — о «выморочном» семействе помещиков еще старых времен, беспощадным ходом самой жизни обреченных на неминуемую гибель.
Первое упоминание об этом семействе — господах Головлевых — встречалось уже в рассказе «Кузина Машенька». Там это соседи Марьи Петровны Порфирьевой — кузины Машеньки.
Но вот головлевское семейство оказывается главным предметом повествования — в Бадене пишется «Семейный суд» — об Арине Петровне Головлевой и ее сыновьях, над одним из которых, Степкой-балбесом, и вершится «семейный суд».
«Пространство» повествования о Головлевых все расширяется. Мучительное умирание другого сына Арины Петровны — Павла Владимирыча — уже символизирует и воссоздает мрачную атмосферу семейного распада и «умертвия». И все яснее и определеннее выступает зловещая фигура Порфирия Владимирыча Головлева — «Иудушки». Рассказ этот («По-родственному») пишется в Ницце осенью 1875 года.
Там же, но уже весной года следующего, Салтыков хочет подвести «Семейные итоги» — итоги всеобщей семейной «выморочности», собираясь тем самым и закончить историю головлевского семейства. Но оказывалось, что отнюдь еще не все «итоги» окончательно выяснились. И уже в апреле в Париже пишется новый рассказ, сначала называвшийся «Выморочный». Салтыков размышляет над тем, как развить и чем закончить здесь судьбу Иудушки, ибо рассказ опять-таки мыслился как завершающий головлевскую серию, как «конец Иудушки»: «Я еще хорошенько и сам не наметил моментов развития, а тема в том состоит, что все кругом Иудушки померли, и никто не хочет с ним жить, потому что страшно праха, который его наполняет. Таким образом он делается выморочным человеком» (из письма к Некрасову от 6/18 апреля 1876 года).
Но и это еще не было концом. Салтыкову еще в Париже стало ясно (об этом же ему писали многие корреспонденты), что в недрах «Благонамеренных речей» у него вызрела и родилась совсем новая книга, которую теперь необходимо только действительно дописать до конца, до того конца огромной трагической и психологической силы, на который осужден Иудушка. Вероятно, такой финал только и мог быть написан в России, куда Салтыков возвращается в начале лета 1876 года.
Позднее, в письме к публицисту и критику Е. И. Утину Салтыков говорит, что он как художник-сатирик задался «миссией» «спасти идеал свободного исследования, как неотъемлемого права всякого человека, и обратиться к тем современным „основам“, во имя которых эта свобода исследования попирается... Я обратился к семье, к собственности, к государству и дал понять, что в наличности ничего этого уже нет. Что, стало быть, принципы, во имя которых стесняется свобода, уже не суть принципы даже для тех, которые ими пользуются». И дальше, в том же письме: «На принцип семейственности написаны мною „Головлевы“.
Распад, разложение, крах дворянского семейства — такова главная тема, основной сюжетный стержень романа «Господа Головлевы». Вспомним, что как эпизод эта тема разработана и Гоголем в «Мертвых душах», в рассказе о гибели семейства Плюшкина. Именно в этом эпизоде звучит не столько смех, как ни смешон Плюшкин. Трагический пафос гоголевского повествования о падении человека скрадывает, заглушает сатирическое осмеяние. Но Плюшкин еще не был поражен «язвой праздномыслия» и пустословия — той болезнью, которая губит Иудушку — Порфирия Головлева. Правда, первые признаки этой болезни отмечены и Гоголем — в пустом и в конечном счете разрушительном мечтательстве Манилова. И правильно заметил критик и поэт И. Анненский: Фемистоклюс (один из сыновей Манилова) «состарился в Порфирия Головлева». Склонность к «благонамеренным речам» наблюдается и в Павле Ивановиче Чичикове, оправдывающем свои аферы с мертвыми душами чуть ли не государственными интересами и благом России.
История жизни Плюшкина до появления в его усадьбе Чичикова как бы распадается на две части — сначала это деятельный хозяин, созидатель благоустроенного помещичьего хозяйства и благополучного «дворянского гнезда». Потом — переживший смерть жены, оставленный детьми одинокий скопидом и бессознательный разрушитель того здания, которое сам ранее воздвигал. Мы вместе с Чичиковым присутствуем при конце, итоге плюшкинского жизнестроительства. Чем же можно объяснить этот печальный итог? В объяснении падения Плюшкина Гоголь в самом деле, если воспользоваться словами Салтыкова, остается еще во многом «на почве личной и психологической». Его душа умерла и очерствела потому, что не сумел он, «выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество», «забрать с собою в путь» «все человеческие движения». Возродить в Плюшкине эти «человеческие движения» — значит вернуть ему человеческий облик.
Салтыков дает иной, более сложный ответ на вопрос о причинах краха «жизнестроительства» по-головлевски. Иначе представляются ему и плоды пробуждения стыда и совести в падшем человеке.
В истории головлевской семьи также видятся два «отрезка» — путь наверх, восходящий, путь созидания головлевского помещичьего благополучия, воплотившийся в деятельности Арины Петровны Головлевой, и — нисходящий, история падения, разрушения, жизнестроительство на словах, а на деле — целая цепь «умертвий», настигающих одного за другим членов головлевского семейства. Страшный символ этого упадка и смерти — Порфирий Владимирович Головлев, Иудушка.
Эти два «отрезка» бытия головлевского семейства вместе с тем — две эпохи в истории России. Жизнестроительство Арины Петровны происходит в условиях крепостного права, крепостнического помещичьего хозяйства. Превращение всех, по видимости, богатых плодов этого жизнестроительства в «прах» падает на послереформенное время. (Действие первой главы «Господ Головлевых» — «Семейный суд» — происходит незадолго до отмены крепостного права, в пятидесятых годах; «Расчет» — последняя глава головлевской хроники — производится уже в семидесятые годы.)
Но если между двумя частями плюшкинской жизни, в сущности, целая бездна — это как бы две несоединимые сферы бытия, два противоположных нравственных мира, то два «отрезка» личной и социальной судьбы головлевского семейства — неразделимы. В самом головлевском жизнестроительстве заложена и причина гибели Головлевых.
Уже в первой главе салтыковского романа — «Семейный суд» — произносится слово, определяющее истинную и постоянную суть бытия «господ Головлевых». Это слово — «гроб». Возвращающийся в Головлево «Степка-балбес» — старший сын Арины Петровны — с ужасом ощущает, что погружается в атмосферу «гроба», откуда уже ему лишь один путь — на погост.
Воистину что же такое все жизнестроительство Арины Петровны, как не созидание «гроба», в котором оказываются похоронены и она сама, и ее дети, и ее внуки?
Мир головлевской усадьбы, когда в нем верховодит Арина Петровна, — это мир единоличного произвола, мир «властности», исходящей от одного лица, властности, не подчиняющейся никакому закону, заключенной лишь в одном принципе — принципе самодержавия. Головлевская усадьба прообразует собой, как говорили в XIX веке, — всю самодержавную Россию, закоченевшую в «оцепенении властности» (этими словами Салтыков определил самую суть правления Арины Петровны, «женщины властной и притом в сильной степени одаренной творчеством»). Лишь от нее, от Арины Петровны, исходят некие деятельные токи, лишь ей в этом головлевском мире принадлежит привилегия действования. Другие же члены головлевского мира начисто лишены этой привилегии. На одном полюсе, в лице самодержицы Арины Петровны, сосредоточены власть, деятельность, «творчество». На другом — безропотность, пассивность, апатия. И понятно, почему, несмотря на «оцепенение», которое владеет головлевским миром, лишь в Арине Петровне еще сохраняется что-то живое.
Лишь она способна на «жизнестроительство», какое б оно ни было, лишь она живет — в своем хозяйстве, в своем приобретательском пафосе. Конечно, это жизнь весьма относительная, ограниченная очень узкими рамками, а главное — лишающая права на жизнь всех других членов головлевского мира, обрекающая их в конечном итоге на «гроб», на умирание. Ведь жизнедеятельность Арины Петровны находит удовлетворение в самой себе, ее «творчество» не имеет какой-либо цели вне себя, какого-либо нравственного содержания. И тот вопрос, который часто задает Арина Петровна: для кого тружусь, для кого коплю? — вопрос, в сущности, незаконный: ведь она копила-то даже не для себя, тем более не для детей, а в силу какого-то бессознательного, почти животного инстинкта накопления. Все было подчинено, все принесено в жертву этому инстинкту.
Но этот инстинкт, конечно, не биологический, а социальный. Накопительство Арины Петровны — по своей общественной, а потому и психологической природе — очень отличается от скупости бальзаковского Гобсека или пушкинского Скупого рыцаря.
Это скопидомство, накопительство русской помещицы, возможное лишь в условиях крепостнического хозяйства. Ведь мерой богатства Арины Петровны служат не десятины принадлежащей ей земли и даже не деньги, а крестьянские «души», которыми она владеет и правит как безграничная самодержица. Каких-нибудь одно-два десятилетия отделяют жизнестроительство Арины Петровны от жизнестроительства гоголевских помещиков. И, по существу, здесь очень мало отличий, ибо в пределах самодержавно-крепостнического устройства, в условиях «оцепенения властности» отсутствует движение, отсутствует прогресс. Даже по внешним своим чертам хозяйство Арины Петровны похоже на плюшкинское: «Лето-припасуха приближалось к концу; шло варенье, соленье, приготовление впрок; отовсюду стекались запасы на зиму, из всех вотчин возами привозилась бабья натуральная повинность: сушеные грибы, ягоды, яйца, овощи и проч. Все это мерялось, принималось и присовокуплялось к запасам прежних годов. Недаром у головлевской барыни была выстроена целая линия погребов, кладовых и амбаров; все они были полным-полнехоньки, и немало было в них порченого материала, к которому приступить нельзя было, ради гнилого запаха». В самом способе помещичьего хозяйствования, будь оно плюшкинское, будь головлевское, заключен некий прах, некая порча и гниль.
«Катастрофа», то есть отмена крепостного права, подорвала самодержавие Арины Петровны, как и вообще вотчинную власть дворян-помещиков. «Порча» и «гниль» проели насквозь все бытие головлевцев.
Что скрепляло головлевскую семью, помимо кровного родства? В сущности говоря, ничего. «Творчество» на ниве скопидомства и накопительства разрушало естественные, нормальные семейные связи, заменяло их связями искусственными, внешними. «Катастрофа» порвала и эти искусственные связи. Арина Петровна, ослепленная своим привычным и, казалось, непоколебимым властолюбием, сама содействовала разрушению семейного клана, передав власть Порфирию Головлеву. В нем, в Иудушке, теперь олицетворились силы гибели и распада.
Один за одним уходят из жизни искалеченные, потерявшие человеческий облик Головлевы, умирает и Арина Петровна — последняя ниточка, связывавшая с «живым миром» Порфирия Головлева.
Так, Арина Петровна, строя свою жизнь, строя свое благополучное, как ей представлялось, хозяйство, в конце концов разрушила семью, обрекла на жалкий конец и мужа, и сыновей. Но Арина Петровна делала это, не сознавая печальных итогов своего творчества по-головлевски. Мысль о каких-то «основах» и «принципах» ей и в голову не приходила.
Между тем сам Салтыков, как мы помним, утверждал, что в «Господах Головлевых» его сатира направлена на «принцип семейственности». «Язва праздномыслия», поразившая разные стороны духовной жизни России в послереформенное время, коснулась и сферы семейной жизни. Этой «язвой» одержим и герой салтыковского романа — Иудушка, Порфишка-кровопивец.
Осмеянию в романе подвергается не сама по себе трагическая судьба головлевского семейства — здесь нет места смеху, — а тот «принцип», который провозглашался как фундамент, как основа существования семьи, но которому противоречила реальность семейного уклада, семейных отношений Головлевых. Носителем, идеологом принципа семейственности является в романе Порфирий Головлев. Именно он в неостановимых, безудержных словесных излияниях провозглашал, пропагандировал этот принцип, постоянно подрывая его, однако, своей жизненной практикой, своим неустанным кровопивством. Он, «Порфишка-кровопивец», Иудушка, был «настоящею душою» крушения «семейной твердыни».
Если деятельность Арины Петровны была все же деятельностью, действованием, то деятельность Иудушки, богатого помещика, владельца большого имения, все больше и больше становится «деловым бездельничеством», в духе которого он воспитывался, будучи петербургским чиновником. Этот чиновник-помещик погрязает в пустяках и мелочах, заводя и в своем помещичьем хозяйстве пустопорожние порядки департамента какого-нибудь министерства. Самодержавная власть помещицы-хозяйки заменяется бумажным, мертвым бюрократическим управлением по принципу: «Раззорю!» Одна за другой рвутся все связи Порфирия Головлева с живым миром — и с отпрысками головлевского семейства, и с собственным хозяйством, и с тем миром крестьянской жизни, «перекатной голи», который двигался и дышал где-то поблизости. И, наконец, дело доходит до того, что свои помещичьи вожделения, свои «праздные помещичьи идеалы» оп уже удовлетворяет в мире «мертвых душ», в обществе покойной Арины Петровны или старого Ильи, «который еще при папеньке, Владимире Михайловиче, старостой служил и давным-давно на кладбище схоронен». Иудушка, в ужасе перед жизнью, все дальше и дальше уходит от мира действительного в мир фантастический, создаваемый его воображением, в мир неразумия, абсурда, гротеска, в мир призраков. Стелет и стелет он «свою бесконечную паутину, по временам переходя в какую-то неистовую фантастическую оргию», оргию пустословия и праздномыслия.
Между тем жизнь давала о себе знать. Если Арина Петровна не мыслила себе иного существования, кроме головлевского «самодержавия» помещицы-крепостницы, если все ее сыновья связаны с Головлевым нерасторжимой цепью и фатально принуждены возвратиться в лоно семейного гнезда, чтобы там погибнуть, молодое поколение головлевской семьи жаждет вырваться из головлевского «гроба», стремится к иной жизни, к созиданию какого-то иного мира путем собственного, «личного» труда. Но судорожные, болезненные попытки эти обречены на неудачу, желание самостоятельного жизнеустройства, «личного труда», не подкрепленное способностью, умением трудиться, подорванное в самом корне головлевским «прахом», оборачивается неизбежным «умертвием». «Перспектива труда», и для них, как и для их отцов, оказывается закрытой. Одни из них мучительно погибают, не надеясь ни на что, не видя выхода, как кончают Володя и Любинька, другие, как Петя и Аннинька, пытаются найти сочувствие в головлевском семейном гнезде.
Но и в этом случае, как всегда, Иудушка, человек, лишенный нравственного мерила, оказывался, так сказать, на высоте своего празднословия, скрываясь от всех жизненных ударов в призрачный, фантастический мир.
Пожалуй, лишь одно событие заставило Иудушку поколебаться, ощутить, что живой-то мир в самом деле существует, что мир этот может диктовать какие-то свои условия, что он не укладывается в стройную систему пустых слов. Это событие — неожиданная беременность Евпраксеюшки. «Это была совсем новая узда, которую в первый раз в жизни узнало его праздномыслие». Бунт Евпраксеюшки, матери, потерявшей сына, — бунт примитивного, недалекого существа, и бунт-то нелепый, примитивный, но — бунт жизни против смерти. Однако и в этом случае, в борьбе живого и мертвого, побеждает мертвое, побеждает Иудушка, опять-таки скрываясь за паутину слов, за привычный обряд. И недаром в этот момент окончательного преодоления Иудушкой человеческих чувств, чувств отца, чудится головлевской приживалке Улитушке, что перед ней не человек, а сатана.