Страница:
Книжка «Русского вестника», в которой были помещены рассказы под рубрикой «Богомольцы, странники и проезжие», появилась в начале августа 1857 года. Рассказы эти недаром были посвящены С. Т. Аксакову: их настроенность, их поэтический тон несомненно понравились Сергею Тимофеевичу, и он не замедлил откликнуться письмом, к сожалению, нам неизвестным. Отвечая, Салтыков так объяснил свой замысел: «Мысль, проводимая через весь ряд рассказов этой рубрики, еще не довольно ясно чувствуется; необходимо еще несколько рассказов, чтобы вполне уяснить ее. Мысль эта — степень и образ проявления религиозного чувства в различных слоях нашего общества. Доселе я успел высказать взгляд простого народа устный (в рассказе солдата) и книжный (Пахомовна), а отчасти взгляд разбогатевшего купечества <рассказ „Хрептюгин и его семейство“>. Затем предстоит еще многое...» (это «многое», правда, не было написано).
Одновременно с «губернскими» рассказами цикла «Богомольцы...» трудился Салтыков, хотя труд этот и не закончил, над уже упоминавшейся обширной статьей о книге, которая впервые появилась в Москве двумя годами раньше: «Сказание о странствии и путешествии по России, Молдавии, Турции и Святой земле постриженника Святыя горы Афонския инока Парфения». Книга вызвала большой общественный интерес: приподнималась завеса тайны, окутывавшей до сей поры, по причине официального запрета, сокровенную область русской жизни — раскол-старообрядчество, и притом именно в таком значении, которое казалось Салтыкову необыкновенно важным. В расколе виделось ему особое проявление как общественной, так и внутренней, духовной жизни русского народа. Раскол и паломничество (хождения на богомолье) — два несомненных факта русской жизни, которые следует изучать без всяких предубеждений, не приурочивая их к каким-либо собственным предвзятым воззрениям. Такой исследовательский интерес к расколу и паломничеству называет Салтыков «этнографическим».
По отношению к народному религиозному сознанию и чувству ни в коем случае не может и не должно быть барского «глумления». Раскол как бы «прообразует», пророчествует необыкновенную духовную стойкость народа перед лицом насилия и подавления, его стремление к свободе, жажду нравственной истины и духовного просвещения, «неподкупность воли», которая «глубоко гнездится в самых недрах народного духа и обещает в будущем великие и бесчисленные последствия». «Нет сомнения, что понятие о подвиге жизни подвержено многим видоизменениям, что оно может приобрести характер более или менее истинный и более или менее ложный, смотря по степени разумения и нравственного совершенства каждой отдельной личности, тем не менее достоверно, что стремление сделать из жизни нечто равносильное подвигу составляет одну из симпатических черт русского человека». Ведь в расколе, знал Салтыков по опыту, кроме застывших и мертвых религиозных догматов, есть нечто такое, что дает ему необыкновенную живучесть и особенную силу. Важны не сами по себе религиозно-догматические верования и убеждения, сколько задушевный, духовно-эмоциональный, даже поэтический характер отношений русского человека к этим принятым с детства убеждениям, его неподкупность и стойкость в отстаивании их.
И странствует русский крестьянин или крестьянка по богомольям, от одного «святого места» (монастыря) к другому, слушает рассказы о чудесах и знамениях, разверзающих завесу над взыскуемым царством духа. Не праздность и не простое любопытство влекут бесчисленные толпы богомольцев «к местам, дорогим сердцу всякого русского». В этом неудержимом влечении «кроется побуждение более чистое, более свежее, то самое побуждение, которое заставляет сердце юноши с большею теплотою и сочувствием отзываться на вопросы мира нравственного, нежели на требования обыденной материальной сферы». Или уходят подвижники из многомятежного, злокозненного и «тесного» мира в «пустыню», в дремучие леса, сооружают там скит или келью, изнуряют плоть постом и молитвой ради освобождения духа от греховных уз плоти, а легенды об их подвигах передаются в народе из уст в уста.
Суровый раскольник с его своеобразным складом ума и чувства не приемлет этого социального мира, который видится ему полным греха, соблазна и растления — царством антихриста; он, раскольник, не приемлет земной власти и поповской церкви.
Размышляя в процессе длительного писания статьи о книге Парфения, о многосложности и противоречивости народного сознания, устремленного к душевному подвигу и нравственной истине, плененного, однако, дедовскими «древнеаскетическими воззрениями», обращается Салтыков к самому распространенному в старообрядческой среде поэтическому жанру — духовным стихам. Он и сам записал в свое время в Нижегородской губернии такой стих — об Асафье-царевиче, входящем в пустыню.
Привел Салтыков этот стих в очерке «Общая картина» «Губернских очерков». Образы стиха об Асафье-царевиче могут вызвать и у слушателя, далекого от раскольничьей среды и раскольничьего мироощущения, вдохновляющее чувство свежести и благоухания. Сочинитель стиха необыкновенно чуток к прекрасной весенней природе, он любуется разлившимися «лузьями» (заливными лугами) и ожившими после зимнего сна болотами, ему доставляют радость одевающиеся листвой «древа», он наслаждается пением «райских птиц» — ведь скит стоит в лесу, под зеленеющими деревьями, рядом с расцветающими лугами. Здесь можно и разгуляться вволю — «во зеленой во дубраве», насмотреться «на различные светы». В голосах природы слышатся ему «архангельские гласы», в природных явлениях видится чудесное вмешательство какой-то высшей, самостоятельно действующей и живой силы, единство с которой проникает его всего...
Однако... однако — «покуда представление народное оставалось лицом к лицу с одною природою, на лоне которой возросло и укрепилось, оно находило и простоту и неизысканность красок для изображения ее, оно само, так сказать, проникалось тою чуткою, поэтическою струею, которая необходима для того, чтобы достойным образом воспроизвести красоты первобытной девственной природы». Но вот «слагатель вирш» переносится из сферы ему близкой, сферы конкретной в сферу отвлеченную; и тут «он не может совладать с своим положением. Все его представления о добре и зле так материальны, так младенчески грубы, что он и будущую жизнь не может сознать иначе, как в „плотяной“, темной форме». Эти эсхатологические образы — конца света, будущей жизни, ужасных мук для грешников и райского жития для праведников — наполняют духовные стихи, типичные для раскольничьего аскетического и мистического миросозерцания.
Социальный протест и устремленность к несуетной духовности в темном и неподвижном сознании — в «древнеаскетическом воззрении» — вполне могут превратиться в суетное отщепенство — такое отречение от живого человеческого мира, такой пагубный противоестественный и противообщественный разрыв с ним, который ужо становится не аскетическим, а прямо-таки, у сектантов, «зверским». Уход в леса и пустыни, аскетическое отречение от мира сделались теперь уделом одних фанатических сторонников раскола, а сами эти леса и пустыни часто скрывают самые гнусные, самые безобразные преступления — таким утверждением многоопытного Салтыкова завершается сохранившаяся часть второй редакции статьи о книге Парфения.
Но какое же значение имеет в таком случае сама эта книга? Отвратительным, губящим человека, искажающим самый образ человеческий «древнеаскетическим воззрениям» противопоставляет Салтыков подвиг человеческий, воплощенный в личности автора, в его судьбе, в его пути не от мира, а к миру. Раскольник, с детства воспитанный в презрении к суетному, прелестному и многомятежному миру, отправляется Парфений в странствие «на всю временную жизнь, дабы „переплыть многоволнистое и страшное житейское море“, сохраняя и блюдя чистоту духовную и телесную. С юных лет был обуреваем он жаждою „внутреннего духовного просвещения, с юных лет искал разрешить сомнения, тяготившие душу“. Сила убеждений, „внутренний жар“ страстной и любящей натуры, неординарность личности, сумевшей, поняв свои заблуждения, освободиться от них, делают второстепенными и малосущественными собственно богословские искания Парфения, тем более что состязание с расколоучителями в делах веры, в сущности, бессмысленно, их изощренная и искусная казуистика пуста и бессодержательна. Какими бы ни были убеждения, пусть „древне-аскетическими“, мертвыми, но если они лежат в сфере нравственной да к тому же воспитаны трудной работой целой жизни, то измениться они могут лишь в сложном процессе духовных поисков, как это и было с Парфением, а не под насильственным воздействием внешней, материальной силы, которой наделены всяческие приставы и капитаны-исправники — и не только XVIII века (примеры необыкновенной силы духа и непримиримого упорства в противлении властям приводит в своем „Сказании“ Парфений; Салтыков не мог тут не вспомнить и собственный опыт борьбы с расколом, убедивший его несомнительно, что никакая „задушевная“ идея не может быть уничтожена самоуверенной и грубой силой).
К тому же, по складу своего мироотношения, Парфений — несомненный художник. (Тургенев в письме к Дружинину отозвался о нем так: «великий русский художник и русская душа».) Простое величие природы рисует Парфений красками, поражающими высокой поэзией, искренностью и свежестью.
Начиная свою статью, Салтыков назвал раскол «фактом пророческим», заканчивая работу (но не статью, которая так и осталась неоконченной), он писал о расколе как «единственном наследии, оставшемся как бы неприкосновенным от прожитой нами жизни», таком наследии, которому предстоит в новых обстоятельствах скорый и неизбежный конец. Мысль Салтыкова во время писания статьи движется путем непростым, она многозначна и, может быть, противоречива. Но это то противоречие, которое заключал в себе сам раскол, — явление русской жизни, недаром возникшее в XVII веке и просуществовавшее два столетия. Исторически — как догма и как сектантство — раскол был, конечно, изжит, но по-прежнему жила в русском крестьянине способность к «душевному подвигу», стойкость нравственного убеждения, «неподкупность воли» — все то, что испокон веку хранилось в раскольничестве и что так понадобится «Иванушке», когда придется ему «судить и рядить», не смущаясь присутствием и вмешательством «талантливых натур» и «озорников-юродивых».
А в том, что такое время скоро наступит, Салтыков был уверен. В самом деле, крестьянская реформа стояла у дверей.
Со смертью в феврале 1855 года императора Николая война не закончилась. Предпринимались последние отчаянные попытки уйти от поражения, повсеместно создавалось ополчение из сотен тысяч ратников. Но было уже поздно: война вконец разорила и без того истощенное и отсталое хозяйство феодальной России, морально измотала русское общество, давно уже тревожно и беспокойно переживавшее застой экономики, страдания народа, порабощение мысли.
И Салтыков собрался было вступить в ополчение. Побуждало к этому шагу, конечно, не только желание любым путем вырваться из Вятки, но и невозможность остаться в стороне от трагической судьбы родной страны, нравственная потребность уязвленной совести разделить общенародную беду.
Как всегда, так и в особенности в военное время, главное бремя принял на свои плечи «простой народ» — крестьянин, истощенный солдатчиной, оброком или барщиной, денежными или работными (натуральными) повинностями и податями, всяческими поборами, которыми обеспечивалось существование царского двора и бюрократического аппарата, бесстыдными и непомерными хищениями чиновников и купцов-подрядчиков...
Смерть Николая стала, однако, рубежом, резко отделившим старую, ушедшую эпоху от новой, наступавшей. Умный и ядовитый Федор Иванович Тютчев обозначил состояние России после смерти императора одним из своих знаменитых и быстро разлетавшихся mots (словечек) — оттепель.
Весной 1855 года вступил в ополчение сын писателя С. Т. Аксакова, младший брат идеолога славянофильства Константина Аксакова — Иван Аксаков. Тяжелый многомесячный путь по грязным дорогам российской провинции и не менее грязным перепутьям, лабиринтам и углам воинской неразберихи, бездарности и казнокрадства проделал офицер ополченской дружины Иван Аксаков, узнал он на этом пути всю ту неприглядную подоплеку русской жизни, которая так хорошо была известна Салтыкову. В октябре Иван Аксаков писал отцу: Севастополь «должен был пасть, чтобы явилось на нем дело божие, то есть обличение всей гнили правительственной системы, всех последствий удушающего принципа». Оттепель — оттепелью, но: «Видно — еще мало жертв, мало позора, еще слабы уроки; нигде сквозь окружающую нас мглу не пробивается луч новой мысли, нового начала!» И еще через полтора месяца: «Ах, как тяжело, как невыносимо тяжело порою жить в России, в этой вонючей среде грязи, пошлости, лжи, обманов, злоупотреблений, добрых малых — мерзавцев, хлебосолов-взяточников, гостеприимных плутов — отцов и благодетелей взяточников!.. Вы ко всему этому относитесь отвлеченно, издали, людей видите по своему выбору, только хороших или одномыслящих, — поэтому вы и не можете понять тех истинных мучений, которые приходится испытывать от пребывания в этой среде, от столкновения со всем этим продуктом русской почвы... Чего можно ожидать от страны, создавшей и выносящей такое общественное устройство, где надо солгать, чтобы сказать правду, надо поступить беззаконно, чтобы поступить справедливо, надо пройти всю процедуру обманов и мерзостей, чтобы добиться необходимого, законного!»
И такие крики души из частных писем выходили уже если и не на страницы печати, то на страницы разного рода рукописных сочинений, предназначенных и для сведения властей и для общественности. И это был один из признаков наступавшей «оттепели». Поток всякого рода «записок» и «писем», отнюдь не революционных, но требовавших тем не менее коронного обновления России, все ширился. Теоретик Константин Аксаков, может быть и под воздействием писем брата, пытался в 1855 году преподать уроки новому, впрочем, еще не коронованному императору Александру II, в записке «о внутреннем состоянии России», представленной на высочайшее имя. «Современное состояние России, — писал здесь К. Аксаков, — представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью. Правительство, а с ним и верхние классы, отдалилось от народа и стало ему чужим. И народ и правительство стоят теперь на разных путях, на разных началах. Не только не спрашивается мнения народа, но всякий частный человек опасается говорить свое мнение. Народ не имеет доверенности к правительству: правительство не имеет доверенности к народу. Народ в каждом действии правительства готов видеть новое угнетение; правительство постоянно опасается революции и в каждом самостоятельном выражении мнения готово видеть бунт... и на этом-то внутреннем разладе, как дурная трава, выросла непомерная, бессовестная ложь, уверяющая во всеобщем благоденствии, обращающая почтение к царю в идолопоклонство, воздающая ему, как идолу, божескую честь... Все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать, и неизвестно, до чего дойдут. Всеобщее развращение или ослабление нравственных начал в обществе дошло до огромных размеров. Взяточничество и чиновный организованный грабеж — страшны... Это сделалось уже не личным грехом, а общественным; здесь является безнравственность самого положения общественного, целого внутреннего устройства». Так начиналось то «обличительство», которое вскоре будет связано с именем Салтыкова — автора «Губернских очерков». Но Аксаков не только «обличает», он предлагает новому царю программу действий, в которой соседствуют отвлеченно-моральный славянофильский утопизм и действительно важные для общественного развития России положения и требования. Политическая конституция, о которой хлопочут поклонники Запада, по убеждению Аксакова, русскому народу чужда. Он вовсе не хочет управлять делами государственными, но он хочет иметь власть над делами собственными, насущными, «земскими». И пусть государственный чиновник не мешается в общественные земские дела, освободит крестьянина от насильственной административной опеки. «Древнее разделение всей России, в понимании русского человека, на государство и землю (правительство и народ) » — вот что нужно. Отсюда явилось и выражение: государево и земское дело. «Под государевым делом разумелось все дело управления государственного, и внешнего, и внутреннего, — и по преимуществу дело военное как самое яркое выражение государственной силы... Под земским делом разумелся весь быт народный, вся жизнь народа, куда относится, кроме духовной, общественной его жизни, и материальное его благосостояние: земледелие, промышленность, торговля. Поэтому людьми государевыми, или служилыми, назывались все те, которые служат в государственной службе, а людьми земскими — все те, которые в государственной службе не служат и составляют ядро государства: крестьяне, мещане (посадские), купцы». Можно только радоваться падению явно разложившейся правительственной системы в том виде, чуждом земству, в каком она воздвигнута Петром. Невозможно, конечно, вернуться к допетровским временам, но насущно необходимо стать на тот путь, которым шла Россия до Петра. Именно потому, что утрачена взаимная искренность и доверенность между государством и земством, «все обняла ложь, везде обман. Правительство не может, при всей своей неограниченности, добиться правды и честности; без свободы общественного мнения это и невозможно». «Народ желает для себя одного: свободы жизни, духа и слова. Не вмешиваясь в государственную власть, он желает, чтоб государство не вмешивалось в самостоятельную жизнь быта его и духа, в которую вмешивалось и которую гнело правительство полтораста лёт, доходя до мелочей, даже до одежды. Нужно, чтоб правительство поняло вновь свои коренные отношения к народу, древние отношения государства и земли, и восстановило их. Ничего более не нужно». Лишь свобода общественного мнения, свобода мысли и слова может спасти Россию от губящей ее все разъевшей и повсюду проникшей лжи. «Слово, этот единственный орган земли, находится под тяжким гнетом. Наибольший гнет тяготеет над словом письменным (я разумею и печатное слово). Понятно, что при такой системе цензура должна была дойти до невероятных несообразностей. И точно, многочисленные примеры таких несообразностей известны всем. Надобно, чтоб этот тяжкий гнет, лежащий на слове, был снят».
Итак, Константин Аксаков заговорил о свободе для «земства», главное свое внимание сосредоточив на свободе слова, общественного мнения, печати. Но о какой свободе слова могла идти речь, если вспомнить, что главную-то массу «земства», «земли» составляло неграмотное, бессловесное, темное крестьянство? Однако об освобождении от крепостного рабства этой части «земства» Аксаков еще сказать не решился или не смог.
С 1854 года в Москве и Петербурге стали распространяться в списках бесцензурные «историко-политические письма» историка, собирателя древних русских рукописей Михаила Петровича Погодина, в которых тот пытался разобраться в причинах бедственного положения России, столь страшно сказавшегося в ходе Крымской войны. Одна главная тема больше всего волновала Погодина, и в этом он совпал с Константином Аксаковым. Эта тема — власть и народ, в словоупотреблении Аксакова — государство и земство. Но Погодин, умудренный опытом русской истории, был в своих суждениях резче, конкретнее, определеннее, чем теоретик и утопист Аксаков.
Приверженец самодержавной власти, он тем не менее утверждает, что власть на всех ее ступенях оторвалась от народа, не знает и не хочет знать правды о действительном положении вещей, о нуждах, труде и страданиях русского крепостного крестьянина. «Государь, очарованный блестящими отчетами, не имеет верного понятия о настоящем положении России. Став на высоту недосягаемую, он не имеет средств ничего слышать: никакая правда до него достигнуть не смеет, да и не может; все пути выражения мыслей закрыты, нет ни гласности, ни общественного мнения, ни апелляции, ни протеста, ни контроля. В каком положении находится он, в таком я все его министры, все начальники, из которых каждый представляет в своем ведомстве самодержавного государя... О народе, который трудится, проливает кровь, несет все тяготы, страдает... ни у кого и мысли нет». А эти тяготы, нужды и страдания чреваты народным бунтом. Политики вроде Мирабо пли Ледрю Роллена (деятели французских буржуазных революций) нам не страшны, они не найдут себе приверженцев в народной среде. Но страшен Емелька Пугачев, а перед Никитой Пустосвятом[16] «разинет рот любая деревня», Стенька же Разин «лишь кликни клич!». «Вот где кроется наша революция, вот откуда грозят нам опасности... Да и теперь не убивают ли ежегодно до тридцати помещиков — искупительные жертвы за право тиранства остальных? Ведь это все местные революции, которым недостает только связи, чтоб получить значение особого рода!»
Свои «историко-философские письма» Погодин пересылал друзьям и знакомым, среди которых был, в частности, Федор Иванович Тютчев. Погодин, конечно, был уверен, что его письма дойдут и до царя.
Очень внимательно за «письмами» Погодина следил директор хозяйственного департамента министерства внутренних дел Николай Милютин, вокруг которого в это время сложился кружок либеральных сторонников крестьянской реформы. Это был человек незаурядный, убежденный, полный энергии и огромной работоспособности, «красный бюрократ», «Вот человек — весь из цельного куска» — так характеризовал Милютина известный юрист и судебный деятель А. Ф. Кони.
Идеи милютинского круга изложил К. Д. Кавелин в «Записке об освобождении крестьян в России» (характерно, что «Записку» Кавелина в извлечениях опубликовал позднее, в 1858 году, Чернышевский в «Современнике»). Подобно Погодину напоминая о грозных уроках исторической жизни, Кавелин особенно настаивал на том, что «бунты Степана Разина, Пугачева и других, менее известных героев и атаманов буйной вольницы, все эти разрушительные элементы восставали и поднимались из мутных источников крепостного права». И в настоящее время зловещим предзнаменованием служит то обстоятельство, что отдельные и разрозненные восстания крепостных принимают размеры все более и более обширные. Крепостным нужна свобода и нужна земля. Освобождение без земли, чего, как станет ясно несколько позднее, будет добиваться консервативная помещичья масса, не успокоит крестьян. Им должно быть дано право выкупить в собственность не только усадьбу, но и полевой надел, и луга, и выгоны. Надо вывести крестьян из-под «вотчинной» власти помещиков, дать крестьянскому «миру» самоуправление.
Новый император, несомненно, остро осознавал необходимость реформ, и в первую очередь реформы крестьянской. Он был напуган ширившимся недовольством крепостных, перед ним маячил и грозил призрак пугачевщины. Понимал он и чрезвычайную насущность переделки хозяйственного уклада, доведшего Россию до севастопольской катастрофы. Но Александр не забыл, конечно, и бурной враждебной реакции дворян-крепостников на весьма робкую попытку приступить к освобождению крестьян, предпринятую на рубеже тридцатых-сороковых годов его отцом, императором Николаем, хотя уже тогда было совершенно ясно, что: «Весь дух народа направлен к одной цели — к освобождению... Крепостное состояние есть пороховой погреб под государством и тем опаснее, что войско составлено из крестьян же... Начать когда-нибудь и с чего-нибудь надобно и лучше начать постепенно, осторожно, нежели дожидаться, пока начнется снизу, от народа» (из доклада шефа жандармов Н. X. Бенкендорфа Николаю I).
Толки о возможной крестьянской реформе, распространяясь все шире и шире, все больше будоражили застоявшееся помещичье болото. Салтыков наслушался их уже в свой первый приезд в Москву в начале 1856 года, по пути из ссылки. Проникали эти толки и слухи и в неспокойную, возбужденную крестьянскую среду. Александру уже невозможно было не определить хоть как-то свою позицию. По просьбе московского генерал-губернатора он выступил 30 марта 1856 года перед встревоженными представителями московского дворянства. Речь его, крайне сбивчивая и противоречивая, свидетельствовала о нерешительности и растерянности. «Слухи носятся, — сказал царь, — что я хочу дать свободу крестьянам; это несправедливо, — и вы можете сказать это всем направо и налево; но <!> чувство, враждебное между крестьянами и их помещиками, к несчастью, существуют, и от этого было уже несколько <!> случаев неповиновения помещикам. Я убежден, что рано или поздно мы должны к этому прийти. Я думаю, что и вы одного мнения со мной; следовательно, гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу» (как тут не вспомнить слова из доклада Бенкендорфа Николаю I). Так, пусть еще в форме неопределенной и оговорочной, было официально объявлено о начале сложных, кропотливых работ по подготовке к освобождению крестьян. В подготовке реформы, а еще больше — в ее проведении самое деятельное участие принял Салтыков — чиновник особых поручений министерства внутренних дел, а затем — рязанский и тверской вице-губернатор.
Одновременно с «губернскими» рассказами цикла «Богомольцы...» трудился Салтыков, хотя труд этот и не закончил, над уже упоминавшейся обширной статьей о книге, которая впервые появилась в Москве двумя годами раньше: «Сказание о странствии и путешествии по России, Молдавии, Турции и Святой земле постриженника Святыя горы Афонския инока Парфения». Книга вызвала большой общественный интерес: приподнималась завеса тайны, окутывавшей до сей поры, по причине официального запрета, сокровенную область русской жизни — раскол-старообрядчество, и притом именно в таком значении, которое казалось Салтыкову необыкновенно важным. В расколе виделось ему особое проявление как общественной, так и внутренней, духовной жизни русского народа. Раскол и паломничество (хождения на богомолье) — два несомненных факта русской жизни, которые следует изучать без всяких предубеждений, не приурочивая их к каким-либо собственным предвзятым воззрениям. Такой исследовательский интерес к расколу и паломничеству называет Салтыков «этнографическим».
По отношению к народному религиозному сознанию и чувству ни в коем случае не может и не должно быть барского «глумления». Раскол как бы «прообразует», пророчествует необыкновенную духовную стойкость народа перед лицом насилия и подавления, его стремление к свободе, жажду нравственной истины и духовного просвещения, «неподкупность воли», которая «глубоко гнездится в самых недрах народного духа и обещает в будущем великие и бесчисленные последствия». «Нет сомнения, что понятие о подвиге жизни подвержено многим видоизменениям, что оно может приобрести характер более или менее истинный и более или менее ложный, смотря по степени разумения и нравственного совершенства каждой отдельной личности, тем не менее достоверно, что стремление сделать из жизни нечто равносильное подвигу составляет одну из симпатических черт русского человека». Ведь в расколе, знал Салтыков по опыту, кроме застывших и мертвых религиозных догматов, есть нечто такое, что дает ему необыкновенную живучесть и особенную силу. Важны не сами по себе религиозно-догматические верования и убеждения, сколько задушевный, духовно-эмоциональный, даже поэтический характер отношений русского человека к этим принятым с детства убеждениям, его неподкупность и стойкость в отстаивании их.
И странствует русский крестьянин или крестьянка по богомольям, от одного «святого места» (монастыря) к другому, слушает рассказы о чудесах и знамениях, разверзающих завесу над взыскуемым царством духа. Не праздность и не простое любопытство влекут бесчисленные толпы богомольцев «к местам, дорогим сердцу всякого русского». В этом неудержимом влечении «кроется побуждение более чистое, более свежее, то самое побуждение, которое заставляет сердце юноши с большею теплотою и сочувствием отзываться на вопросы мира нравственного, нежели на требования обыденной материальной сферы». Или уходят подвижники из многомятежного, злокозненного и «тесного» мира в «пустыню», в дремучие леса, сооружают там скит или келью, изнуряют плоть постом и молитвой ради освобождения духа от греховных уз плоти, а легенды об их подвигах передаются в народе из уст в уста.
Суровый раскольник с его своеобразным складом ума и чувства не приемлет этого социального мира, который видится ему полным греха, соблазна и растления — царством антихриста; он, раскольник, не приемлет земной власти и поповской церкви.
Размышляя в процессе длительного писания статьи о книге Парфения, о многосложности и противоречивости народного сознания, устремленного к душевному подвигу и нравственной истине, плененного, однако, дедовскими «древнеаскетическими воззрениями», обращается Салтыков к самому распространенному в старообрядческой среде поэтическому жанру — духовным стихам. Он и сам записал в свое время в Нижегородской губернии такой стих — об Асафье-царевиче, входящем в пустыню.
Привел Салтыков этот стих в очерке «Общая картина» «Губернских очерков». Образы стиха об Асафье-царевиче могут вызвать и у слушателя, далекого от раскольничьей среды и раскольничьего мироощущения, вдохновляющее чувство свежести и благоухания. Сочинитель стиха необыкновенно чуток к прекрасной весенней природе, он любуется разлившимися «лузьями» (заливными лугами) и ожившими после зимнего сна болотами, ему доставляют радость одевающиеся листвой «древа», он наслаждается пением «райских птиц» — ведь скит стоит в лесу, под зеленеющими деревьями, рядом с расцветающими лугами. Здесь можно и разгуляться вволю — «во зеленой во дубраве», насмотреться «на различные светы». В голосах природы слышатся ему «архангельские гласы», в природных явлениях видится чудесное вмешательство какой-то высшей, самостоятельно действующей и живой силы, единство с которой проникает его всего...
Однако... однако — «покуда представление народное оставалось лицом к лицу с одною природою, на лоне которой возросло и укрепилось, оно находило и простоту и неизысканность красок для изображения ее, оно само, так сказать, проникалось тою чуткою, поэтическою струею, которая необходима для того, чтобы достойным образом воспроизвести красоты первобытной девственной природы». Но вот «слагатель вирш» переносится из сферы ему близкой, сферы конкретной в сферу отвлеченную; и тут «он не может совладать с своим положением. Все его представления о добре и зле так материальны, так младенчески грубы, что он и будущую жизнь не может сознать иначе, как в „плотяной“, темной форме». Эти эсхатологические образы — конца света, будущей жизни, ужасных мук для грешников и райского жития для праведников — наполняют духовные стихи, типичные для раскольничьего аскетического и мистического миросозерцания.
Социальный протест и устремленность к несуетной духовности в темном и неподвижном сознании — в «древнеаскетическом воззрении» — вполне могут превратиться в суетное отщепенство — такое отречение от живого человеческого мира, такой пагубный противоестественный и противообщественный разрыв с ним, который ужо становится не аскетическим, а прямо-таки, у сектантов, «зверским». Уход в леса и пустыни, аскетическое отречение от мира сделались теперь уделом одних фанатических сторонников раскола, а сами эти леса и пустыни часто скрывают самые гнусные, самые безобразные преступления — таким утверждением многоопытного Салтыкова завершается сохранившаяся часть второй редакции статьи о книге Парфения.
Но какое же значение имеет в таком случае сама эта книга? Отвратительным, губящим человека, искажающим самый образ человеческий «древнеаскетическим воззрениям» противопоставляет Салтыков подвиг человеческий, воплощенный в личности автора, в его судьбе, в его пути не от мира, а к миру. Раскольник, с детства воспитанный в презрении к суетному, прелестному и многомятежному миру, отправляется Парфений в странствие «на всю временную жизнь, дабы „переплыть многоволнистое и страшное житейское море“, сохраняя и блюдя чистоту духовную и телесную. С юных лет был обуреваем он жаждою „внутреннего духовного просвещения, с юных лет искал разрешить сомнения, тяготившие душу“. Сила убеждений, „внутренний жар“ страстной и любящей натуры, неординарность личности, сумевшей, поняв свои заблуждения, освободиться от них, делают второстепенными и малосущественными собственно богословские искания Парфения, тем более что состязание с расколоучителями в делах веры, в сущности, бессмысленно, их изощренная и искусная казуистика пуста и бессодержательна. Какими бы ни были убеждения, пусть „древне-аскетическими“, мертвыми, но если они лежат в сфере нравственной да к тому же воспитаны трудной работой целой жизни, то измениться они могут лишь в сложном процессе духовных поисков, как это и было с Парфением, а не под насильственным воздействием внешней, материальной силы, которой наделены всяческие приставы и капитаны-исправники — и не только XVIII века (примеры необыкновенной силы духа и непримиримого упорства в противлении властям приводит в своем „Сказании“ Парфений; Салтыков не мог тут не вспомнить и собственный опыт борьбы с расколом, убедивший его несомнительно, что никакая „задушевная“ идея не может быть уничтожена самоуверенной и грубой силой).
К тому же, по складу своего мироотношения, Парфений — несомненный художник. (Тургенев в письме к Дружинину отозвался о нем так: «великий русский художник и русская душа».) Простое величие природы рисует Парфений красками, поражающими высокой поэзией, искренностью и свежестью.
Начиная свою статью, Салтыков назвал раскол «фактом пророческим», заканчивая работу (но не статью, которая так и осталась неоконченной), он писал о расколе как «единственном наследии, оставшемся как бы неприкосновенным от прожитой нами жизни», таком наследии, которому предстоит в новых обстоятельствах скорый и неизбежный конец. Мысль Салтыкова во время писания статьи движется путем непростым, она многозначна и, может быть, противоречива. Но это то противоречие, которое заключал в себе сам раскол, — явление русской жизни, недаром возникшее в XVII веке и просуществовавшее два столетия. Исторически — как догма и как сектантство — раскол был, конечно, изжит, но по-прежнему жила в русском крестьянине способность к «душевному подвигу», стойкость нравственного убеждения, «неподкупность воли» — все то, что испокон веку хранилось в раскольничестве и что так понадобится «Иванушке», когда придется ему «судить и рядить», не смущаясь присутствием и вмешательством «талантливых натур» и «озорников-юродивых».
А в том, что такое время скоро наступит, Салтыков был уверен. В самом деле, крестьянская реформа стояла у дверей.
Со смертью в феврале 1855 года императора Николая война не закончилась. Предпринимались последние отчаянные попытки уйти от поражения, повсеместно создавалось ополчение из сотен тысяч ратников. Но было уже поздно: война вконец разорила и без того истощенное и отсталое хозяйство феодальной России, морально измотала русское общество, давно уже тревожно и беспокойно переживавшее застой экономики, страдания народа, порабощение мысли.
И Салтыков собрался было вступить в ополчение. Побуждало к этому шагу, конечно, не только желание любым путем вырваться из Вятки, но и невозможность остаться в стороне от трагической судьбы родной страны, нравственная потребность уязвленной совести разделить общенародную беду.
Как всегда, так и в особенности в военное время, главное бремя принял на свои плечи «простой народ» — крестьянин, истощенный солдатчиной, оброком или барщиной, денежными или работными (натуральными) повинностями и податями, всяческими поборами, которыми обеспечивалось существование царского двора и бюрократического аппарата, бесстыдными и непомерными хищениями чиновников и купцов-подрядчиков...
Смерть Николая стала, однако, рубежом, резко отделившим старую, ушедшую эпоху от новой, наступавшей. Умный и ядовитый Федор Иванович Тютчев обозначил состояние России после смерти императора одним из своих знаменитых и быстро разлетавшихся mots (словечек) — оттепель.
Весной 1855 года вступил в ополчение сын писателя С. Т. Аксакова, младший брат идеолога славянофильства Константина Аксакова — Иван Аксаков. Тяжелый многомесячный путь по грязным дорогам российской провинции и не менее грязным перепутьям, лабиринтам и углам воинской неразберихи, бездарности и казнокрадства проделал офицер ополченской дружины Иван Аксаков, узнал он на этом пути всю ту неприглядную подоплеку русской жизни, которая так хорошо была известна Салтыкову. В октябре Иван Аксаков писал отцу: Севастополь «должен был пасть, чтобы явилось на нем дело божие, то есть обличение всей гнили правительственной системы, всех последствий удушающего принципа». Оттепель — оттепелью, но: «Видно — еще мало жертв, мало позора, еще слабы уроки; нигде сквозь окружающую нас мглу не пробивается луч новой мысли, нового начала!» И еще через полтора месяца: «Ах, как тяжело, как невыносимо тяжело порою жить в России, в этой вонючей среде грязи, пошлости, лжи, обманов, злоупотреблений, добрых малых — мерзавцев, хлебосолов-взяточников, гостеприимных плутов — отцов и благодетелей взяточников!.. Вы ко всему этому относитесь отвлеченно, издали, людей видите по своему выбору, только хороших или одномыслящих, — поэтому вы и не можете понять тех истинных мучений, которые приходится испытывать от пребывания в этой среде, от столкновения со всем этим продуктом русской почвы... Чего можно ожидать от страны, создавшей и выносящей такое общественное устройство, где надо солгать, чтобы сказать правду, надо поступить беззаконно, чтобы поступить справедливо, надо пройти всю процедуру обманов и мерзостей, чтобы добиться необходимого, законного!»
И такие крики души из частных писем выходили уже если и не на страницы печати, то на страницы разного рода рукописных сочинений, предназначенных и для сведения властей и для общественности. И это был один из признаков наступавшей «оттепели». Поток всякого рода «записок» и «писем», отнюдь не революционных, но требовавших тем не менее коронного обновления России, все ширился. Теоретик Константин Аксаков, может быть и под воздействием писем брата, пытался в 1855 году преподать уроки новому, впрочем, еще не коронованному императору Александру II, в записке «о внутреннем состоянии России», представленной на высочайшее имя. «Современное состояние России, — писал здесь К. Аксаков, — представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью. Правительство, а с ним и верхние классы, отдалилось от народа и стало ему чужим. И народ и правительство стоят теперь на разных путях, на разных началах. Не только не спрашивается мнения народа, но всякий частный человек опасается говорить свое мнение. Народ не имеет доверенности к правительству: правительство не имеет доверенности к народу. Народ в каждом действии правительства готов видеть новое угнетение; правительство постоянно опасается революции и в каждом самостоятельном выражении мнения готово видеть бунт... и на этом-то внутреннем разладе, как дурная трава, выросла непомерная, бессовестная ложь, уверяющая во всеобщем благоденствии, обращающая почтение к царю в идолопоклонство, воздающая ему, как идолу, божескую честь... Все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать, и неизвестно, до чего дойдут. Всеобщее развращение или ослабление нравственных начал в обществе дошло до огромных размеров. Взяточничество и чиновный организованный грабеж — страшны... Это сделалось уже не личным грехом, а общественным; здесь является безнравственность самого положения общественного, целого внутреннего устройства». Так начиналось то «обличительство», которое вскоре будет связано с именем Салтыкова — автора «Губернских очерков». Но Аксаков не только «обличает», он предлагает новому царю программу действий, в которой соседствуют отвлеченно-моральный славянофильский утопизм и действительно важные для общественного развития России положения и требования. Политическая конституция, о которой хлопочут поклонники Запада, по убеждению Аксакова, русскому народу чужда. Он вовсе не хочет управлять делами государственными, но он хочет иметь власть над делами собственными, насущными, «земскими». И пусть государственный чиновник не мешается в общественные земские дела, освободит крестьянина от насильственной административной опеки. «Древнее разделение всей России, в понимании русского человека, на государство и землю (правительство и народ) » — вот что нужно. Отсюда явилось и выражение: государево и земское дело. «Под государевым делом разумелось все дело управления государственного, и внешнего, и внутреннего, — и по преимуществу дело военное как самое яркое выражение государственной силы... Под земским делом разумелся весь быт народный, вся жизнь народа, куда относится, кроме духовной, общественной его жизни, и материальное его благосостояние: земледелие, промышленность, торговля. Поэтому людьми государевыми, или служилыми, назывались все те, которые служат в государственной службе, а людьми земскими — все те, которые в государственной службе не служат и составляют ядро государства: крестьяне, мещане (посадские), купцы». Можно только радоваться падению явно разложившейся правительственной системы в том виде, чуждом земству, в каком она воздвигнута Петром. Невозможно, конечно, вернуться к допетровским временам, но насущно необходимо стать на тот путь, которым шла Россия до Петра. Именно потому, что утрачена взаимная искренность и доверенность между государством и земством, «все обняла ложь, везде обман. Правительство не может, при всей своей неограниченности, добиться правды и честности; без свободы общественного мнения это и невозможно». «Народ желает для себя одного: свободы жизни, духа и слова. Не вмешиваясь в государственную власть, он желает, чтоб государство не вмешивалось в самостоятельную жизнь быта его и духа, в которую вмешивалось и которую гнело правительство полтораста лёт, доходя до мелочей, даже до одежды. Нужно, чтоб правительство поняло вновь свои коренные отношения к народу, древние отношения государства и земли, и восстановило их. Ничего более не нужно». Лишь свобода общественного мнения, свобода мысли и слова может спасти Россию от губящей ее все разъевшей и повсюду проникшей лжи. «Слово, этот единственный орган земли, находится под тяжким гнетом. Наибольший гнет тяготеет над словом письменным (я разумею и печатное слово). Понятно, что при такой системе цензура должна была дойти до невероятных несообразностей. И точно, многочисленные примеры таких несообразностей известны всем. Надобно, чтоб этот тяжкий гнет, лежащий на слове, был снят».
Итак, Константин Аксаков заговорил о свободе для «земства», главное свое внимание сосредоточив на свободе слова, общественного мнения, печати. Но о какой свободе слова могла идти речь, если вспомнить, что главную-то массу «земства», «земли» составляло неграмотное, бессловесное, темное крестьянство? Однако об освобождении от крепостного рабства этой части «земства» Аксаков еще сказать не решился или не смог.
С 1854 года в Москве и Петербурге стали распространяться в списках бесцензурные «историко-политические письма» историка, собирателя древних русских рукописей Михаила Петровича Погодина, в которых тот пытался разобраться в причинах бедственного положения России, столь страшно сказавшегося в ходе Крымской войны. Одна главная тема больше всего волновала Погодина, и в этом он совпал с Константином Аксаковым. Эта тема — власть и народ, в словоупотреблении Аксакова — государство и земство. Но Погодин, умудренный опытом русской истории, был в своих суждениях резче, конкретнее, определеннее, чем теоретик и утопист Аксаков.
Приверженец самодержавной власти, он тем не менее утверждает, что власть на всех ее ступенях оторвалась от народа, не знает и не хочет знать правды о действительном положении вещей, о нуждах, труде и страданиях русского крепостного крестьянина. «Государь, очарованный блестящими отчетами, не имеет верного понятия о настоящем положении России. Став на высоту недосягаемую, он не имеет средств ничего слышать: никакая правда до него достигнуть не смеет, да и не может; все пути выражения мыслей закрыты, нет ни гласности, ни общественного мнения, ни апелляции, ни протеста, ни контроля. В каком положении находится он, в таком я все его министры, все начальники, из которых каждый представляет в своем ведомстве самодержавного государя... О народе, который трудится, проливает кровь, несет все тяготы, страдает... ни у кого и мысли нет». А эти тяготы, нужды и страдания чреваты народным бунтом. Политики вроде Мирабо пли Ледрю Роллена (деятели французских буржуазных революций) нам не страшны, они не найдут себе приверженцев в народной среде. Но страшен Емелька Пугачев, а перед Никитой Пустосвятом[16] «разинет рот любая деревня», Стенька же Разин «лишь кликни клич!». «Вот где кроется наша революция, вот откуда грозят нам опасности... Да и теперь не убивают ли ежегодно до тридцати помещиков — искупительные жертвы за право тиранства остальных? Ведь это все местные революции, которым недостает только связи, чтоб получить значение особого рода!»
Свои «историко-философские письма» Погодин пересылал друзьям и знакомым, среди которых был, в частности, Федор Иванович Тютчев. Погодин, конечно, был уверен, что его письма дойдут и до царя.
Очень внимательно за «письмами» Погодина следил директор хозяйственного департамента министерства внутренних дел Николай Милютин, вокруг которого в это время сложился кружок либеральных сторонников крестьянской реформы. Это был человек незаурядный, убежденный, полный энергии и огромной работоспособности, «красный бюрократ», «Вот человек — весь из цельного куска» — так характеризовал Милютина известный юрист и судебный деятель А. Ф. Кони.
Идеи милютинского круга изложил К. Д. Кавелин в «Записке об освобождении крестьян в России» (характерно, что «Записку» Кавелина в извлечениях опубликовал позднее, в 1858 году, Чернышевский в «Современнике»). Подобно Погодину напоминая о грозных уроках исторической жизни, Кавелин особенно настаивал на том, что «бунты Степана Разина, Пугачева и других, менее известных героев и атаманов буйной вольницы, все эти разрушительные элементы восставали и поднимались из мутных источников крепостного права». И в настоящее время зловещим предзнаменованием служит то обстоятельство, что отдельные и разрозненные восстания крепостных принимают размеры все более и более обширные. Крепостным нужна свобода и нужна земля. Освобождение без земли, чего, как станет ясно несколько позднее, будет добиваться консервативная помещичья масса, не успокоит крестьян. Им должно быть дано право выкупить в собственность не только усадьбу, но и полевой надел, и луга, и выгоны. Надо вывести крестьян из-под «вотчинной» власти помещиков, дать крестьянскому «миру» самоуправление.
Новый император, несомненно, остро осознавал необходимость реформ, и в первую очередь реформы крестьянской. Он был напуган ширившимся недовольством крепостных, перед ним маячил и грозил призрак пугачевщины. Понимал он и чрезвычайную насущность переделки хозяйственного уклада, доведшего Россию до севастопольской катастрофы. Но Александр не забыл, конечно, и бурной враждебной реакции дворян-крепостников на весьма робкую попытку приступить к освобождению крестьян, предпринятую на рубеже тридцатых-сороковых годов его отцом, императором Николаем, хотя уже тогда было совершенно ясно, что: «Весь дух народа направлен к одной цели — к освобождению... Крепостное состояние есть пороховой погреб под государством и тем опаснее, что войско составлено из крестьян же... Начать когда-нибудь и с чего-нибудь надобно и лучше начать постепенно, осторожно, нежели дожидаться, пока начнется снизу, от народа» (из доклада шефа жандармов Н. X. Бенкендорфа Николаю I).
Толки о возможной крестьянской реформе, распространяясь все шире и шире, все больше будоражили застоявшееся помещичье болото. Салтыков наслушался их уже в свой первый приезд в Москву в начале 1856 года, по пути из ссылки. Проникали эти толки и слухи и в неспокойную, возбужденную крестьянскую среду. Александру уже невозможно было не определить хоть как-то свою позицию. По просьбе московского генерал-губернатора он выступил 30 марта 1856 года перед встревоженными представителями московского дворянства. Речь его, крайне сбивчивая и противоречивая, свидетельствовала о нерешительности и растерянности. «Слухи носятся, — сказал царь, — что я хочу дать свободу крестьянам; это несправедливо, — и вы можете сказать это всем направо и налево; но <!> чувство, враждебное между крестьянами и их помещиками, к несчастью, существуют, и от этого было уже несколько <!> случаев неповиновения помещикам. Я убежден, что рано или поздно мы должны к этому прийти. Я думаю, что и вы одного мнения со мной; следовательно, гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу» (как тут не вспомнить слова из доклада Бенкендорфа Николаю I). Так, пусть еще в форме неопределенной и оговорочной, было официально объявлено о начале сложных, кропотливых работ по подготовке к освобождению крестьян. В подготовке реформы, а еще больше — в ее проведении самое деятельное участие принял Салтыков — чиновник особых поручений министерства внутренних дел, а затем — рязанский и тверской вице-губернатор.