И в заключение своего рассуждения о романе Салтыков высказывает самую свою задушевную мысль, постоянно руководившую им, — общественным деятелем, публицистом, художником. Он не может не выражать своего отношения к изображаемым типам, хотя, «казалось бы, что нет повода ни для негодования, ни для сочувствия, если уж раз признано, что во всяком положении главным зодчим является история». Нет, такой повод есть, ибо «и сочувствие и негодование устремляется не столько на самые типы, сколько на то или иное воздействие их на общество». И здесь опять перед умственным взором Салтыкова, болезненно волнуя его, маячит облик русского крестьянина, безропотного, «страдательно» выносящего на своих плечах движение и гнет истории. «Кроме действующих сил добра и зла, в обществе есть еще известная страдательная среда, которая, преимущественно, служит ареной для всякого воздействия. Упускать эту среду из вида невозможно, если б даже писатель не имел других претензий, кроме собирания материалов. Очень часто об ней ни слова не упоминается, и оттого она кажется как бы вычеркнутою; но эта вычеркнутость мнимая, в сущности же представление об этой страдательной среде никогда не покидает мысли писателя. Это та самая среда, в которой прячется „человек, питающийся лебедою“. Живет ли он или только прячется? Мне кажется, что хотя он по преимуществу прячется, но все-таки и живет немного... Спрашивается: может ли писатель оставаться совершенно безучастным к тому или иному способу воздействия на эту страдательную среду?»
   «Ташкентец», при всем своем внешнем разнообразии, внутренне весьма несложен. В большинстве случаев это дворянский сын, признающий лишь одну творческую силу — безазбучность. «Я должен, впрочем, сознаться, — вновь разъясняет Салтыков свою главную идею, — что ташкентство пленяет меня не столько богатством внутреннего своего содержания, сколько тем, что за ним неизбежно скрывается „человек, питающийся лебедою“, человек, скучившийся в каком-то безобразном безличном муравейнике, какая-то масса, которая „как будто колышется и живет, но из которой в то же время не выходит ни единого живого звука“.
   Так, очерк «Что такое „ташкентцы“?» стал теоретическим вступлением к циклу, который наверняка должен был перерасти в общественный роман о гибельном «воздействии» «ташкентства» на русское общество вообще и на «человека, питающегося лебедой» по преимуществу. В небольшом предисловии «От автора», напечатанном в отдельном издании «Господ ташкентцев» в 1873 году, Салтыков раскрывает свой замысел, который, однако, остался до конца не воплощенным. «Исследование о „Ташкентцах“, — сказано здесь, — распадается на две части: „Ташкентцы приготовительного класса“ и „Ташкентцы в действии“. Вторая часть так и осталась ненаписанной, но, по-видимому, в ней-то Салтыков как раз и хотел обрушить все свое сатирическое негодование на ташкентцев действующих и растлевающих общество, на ташкентцев, для которых русский мужик был всегда лишь anima vilis — „подопытное животное“.
   Параллельное жизнеописание четырех ташкентцев «приготовительного класса» дает представление о том, как и какое воспитание готовит этих героев «жранья» и «насилия» к соответственному действию. Ташкентство вызревает и растет в недрах старого жизненного уклада, так сказать, еще дремлет в нем, чтобы «проснуться», расцвести пышным цветом, развернуться уже в новую эпоху — эпоху борьбы с жупелом «нигилизма», акционерной горячки и миллионных спекуляций на железнодорожном строительстве. Герой четвертой параллели Порфирий Велентьев преподнес изумленной публике проект под названием: «О предоставлении коллежскому советнику Порфирию Менандрову Велентьеву в товариществе с вильманстрандским первостатейным купцом Василием Вонифатьевым Поротоуховым в беспошлинную двадцатилетнюю эксплуатацию всех принадлежащих казне лесов для непременного оных, в течение двадцати лет, истребления». Этот грандиозный проект всеобщего ограбления, продукт хищнической фантазии Порфирия Велентьева и Василия Поротоухова (которого большинство помнило еще под именем Васьки Поротое Ухо, сидельца кабака в одной из великорусских губерний) свидетельствовало о появлении «на нашем общественном горизонте» двух финансовых светил. «Другое, более слабонервное общество не выдержало бы, но мы выдержали. Велентьев и Поротоухов пошли в ход. Железными когтями вцепились они в недра русской земли и копаются в них доднесь, волнуя воображение россиян перспективами неслыханных барышей и обещанием каких-то сокровищ, до которых нужно только докопаться, чтобы посрамить остальную Европу».
   Общественное мнение справедливо угадало в Велентьеве и Поротоухове героев времени, людей, отвечавших потребностям минуты. Но оно заблуждалось, думая, что они — просто герои фортуны, гениальные самоучки, «в которых идея о всеобщем ограблении явилась как плод внезапного откровения». «Не с неба свалилась к этим людям почетная роль финансовых воротил русской земли, а пришла издалека». Они были продуктом «целого воспитания» еще в обстановке патриархально-дореформенного, крепостнического стяжательства и в условиях привилегированной школы с ее буржуазно-апологетической «коротенькой» политической экономией. Именно вследствие такой жизненной выучки «они так же естественно развились в финансистов самоновейшего фасона, как Миша Нагорнов <параллель третья> — в неусыпного служителя Фемиды, а Коля Персианов <параллель первая> — в администратора высшей школы».
   Рассказ о финансистах самоновейшего фасона был первым подступом Салтыкова к теме русского буржуа — «чумазого». «Чумазый» наступал, но наступал не как творец какого-то нового жизненного содержания и новых жизненных форм, а как хищник, грабитель и вымогатель, возомнивший расточить и разорить дотла российские недра, всевыносящую российскую казну да и забитого, казалось, уже дочиста ограбленного «человека, питающегося лебедой».
   Лишь отец Порфирия, старый Менандр Семенович, с недоверием относился к финансовым подвигам сына. «Очевидно, он уже подозревал в Порфише реформатора, который придет, старый храм разрушит, нового не возведет и, насоривши, исчезнет, чтоб дать место другому реформатору, который также придет, насорит и уйдет...»
 
   Салтыков заканчивал своих «Ташкентцев приготовительного класса» в знаменательном для него году — 1872-м.
   31 января Салтыков был необыкновенно, как-то испуганно-взволнован, но это было волнение радостное и светлое. С новой силой вспыхнуло то его нежно-любовное отношение к жене, которое освещало первое его чувство к Елизавете Аполлоновне и теперь заставляло забывать те особенности ее часто легкомысленного характера и чуждого ему поведения светской женщины. Было близко осуществление его всегдашней мечты и надежды — стать отцом.
   Уже с утра Елизавета Аполлоновна начала мучиться: приближались роды. Наконец в половине четвертого утра 1 февраля она разрешилась мальчиком,
   В этот же день Салтыков спешит сообщить Некрасову радостное известие о рождении сына, нареченного Константином. И тут же, не оставляя привычной своей иронии, прибавляет: «Родился сын Константин, который, очевидно, будет публицистом, ибо ревет самым наглым образом».
   Через десять дней с родительской нежностью он пишет управляющему витеневским имением Алексею Федоровичу Каблукову: «Просим принять благосклонно нашего сына, который кажется нам прелестнейшим ребенком в мире».
   Воодушевленное настроение, вызванное рождением сына, не оставляет его. Ему, видимо, понравилась насмешливая мысль причислить сына к сонму публицистов, и потому в апреле он «разрабатывает» ее в письме к А. Н. Островскому: «Сын мой свидетельствует Вам свое почтение. В Петербурге распространился слух, что он пишет в „Петербургских ведомостях“ <либеральная газета, которую Салтыков высмеивал как раз в это время в „Дневнике провинциала в Петербурге“ под названием „Старейшая российская пенкоснимательница“> передовые статьи, но так как ему будет скоро только три месяца, то я не слишком огорчаюсь этим. Пущай привыкает».
   У Салтыкова было особое, глубоко прочувствованное и идеальное отношение к детям: он видел в них будущих деятелей, которые сумеют преодолеть все сумятицы и неурядицы современности, сделают жизнь лучше и чище.
   Как-то, еще в начале шестидесятых годов ему довелось встретиться у Тургенева с поэтом Афанасием Фетом. Салтыкову приходилось в это время бывать в так называемой «слепцовской коммуне», построенной по примеру коммуны «новых людей» в романе Чернышевского «Что делать?». Салтыкова в высшей степени интересовали эти необычные формы взаимоотношений и быта «новых людей», «мальчишек», «нигилистов». Вспоминая о настроениях Салтыкова времени рождения сына, Н. К. Михайловский припомнил и этот эпизод встречи Салтыкова с Фетом. «Салтыков, — пишет Михайловский, — по уверению маститого певца соловья и розы, „стал бойко расхваливать Тургеневу успех недавно возникших фаланстеров <то есть коммун „новых людей“>, где мужчины и женщины в свободном сожительстве приносят результаты трудов своих в общий склад, причем каждый и каждая имеют право, входя в комнату другого, читать его книги, письма и брать его вещи и деньги. „Ну, а какая же участь ожидает детей?“ — спросил Тургенев своим кисло-сладким фальцетом. „Детей не полагается“, — отвечал <будто бы> Щедрин... Как бы то ни было, нельзя не пожалеть, что г. Фет так невежливо удалился в угол и закрылся газетой при входе Салтыкова к Тургеневу <а об этом пишет в своих воспоминаниях Фет>. Без сомнения, этот „огромный лист“ <газеты> помешал маститому поэту не только видеть Салтыкова, а и слышать его речи. Иначе я не могу себе объяснить резкое противоречие рассказа Фета со всем тем, что мне известно о Салтыкове, а знал я его двадцать лет“.
   «Когда у Салтыкова родился первый ребенок, — продолжает Михайловский, — суровый сатирик до забавности сиял радостью и счастьем. Даже самые дорогие для него в жизни интересы, литературные, на время как бы отступили на второй план. В наши понедельники (редакционный день „Отечественных записок“) благодаря экспансивности Салтыкова ворвалась новая и шумная струя. Со свойственным ему оригинальным юмором он рассказывал о своем сыне, о том, что он делает теперь (не особенно великие дела, как догадывается читатель) и чем он будет впоследствии (непременно писателем). Это было забавно и вместе с тем трогательно. Нельзя было не заражаться весельем этого человека с нахмуренным лбом, грубым голосом и упорными глазами, к которому веселье, казалось бы, так не шло и который так редко веселился. И не скоро привык Салтыков к новому счастью, тем более что года через два <на самом деле приблизительно через год> оно подновилось рождением дочери. А потом начались заботы, хлопоты и опасения». И действительно, болезни, поведение, учение детей стали одной из постоянных (часто мучительных и скорбных) тем писем Салтыкова вплоть до самой его смерти.
   В эти весенние дни 1872 года Салтыкова охватило радостное и в то же время, так сказать, ядовитое одушевление, какого он уже давно не чувствовал. Беспредельной и прямо-таки беспощадной веселостью наполнены главы «Дневника провинциала в Петербурге», которые он писал как раз в это время. Первая глава этого сатирического романа появилась в первой книжке «Отечественных записок» 1872 года, заключающая — в последней книжке.
   Салтыков надевает маску провинциального помещика, владельца имения под названием Проплеванное (дедушка владельца выиграл его когда-то, состязаясь в искусстве плевания). С несколькими оставшимися от прежней роскоши выкупными свидетельствами в кармане является этот ни к чему не способный, «прогоревший» Провинциал в Петербург, где встречает массу подобных ему никчемных помещиков — «отставных корнетов», — явившихся в столицу, дабы поправить свои вконец «проплеванные» обстоятельства. Новая — «ташкентская» — действительностъ, казалось, открывала для этого необозримое поле деятельности — ведь как грибы после дождя росли всяческие акционерные компании и концессии для разработки российских недр и строительства железных дорог. А почему б не провести железную дорогу поблизости от какой-нибудь очередной Проплеванной? Тем более что доходы от железнодорожного строительства обеспечивались государственной казной, то есть все той же неистощимой и ко всему привычной мужицкой спиной. А если это не удавалось (все лакомые куски расхватали более удачливые и к ограблению более способные «ташкентцы» — всяческие Мерзавские, Бубновины и Поротоуховы), то почему же не сочинить очередной прожект о расстрелянии, уничтожении, децентрализации («чтобы, значит, по всему лицу земли... по зубам чтоб бить свободнее было... вот это и есть самая децентрализация!») или «О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств».
   В Петербурге Провинциал встречается со знакомым помещиком Александром Прокофьичем по прозвищу «Прокоп Ляпунов». Начинаются поистине фантасмагорические похождения Провинциала и Прокопа по Петербургу, завлекшие их в грандиозные сатирические мистификации статистического конгресса и политического процесса. Все это перемежается бредовыми сновидениями Провинциала о краже у него Прокопом миллиона (которого у Провинциала не было и в помине) и суда над Прокопом с участием присяжных заседателей и адвокатов, суда, совершающегося по всему лицу России. Приобретательская горячка, хищнический ажиотаж, бред стяжательства и политической реакции приводят в конце концов Провинциала в больницу для умалишенных.
   Смелость и проницательность сатирической мысли Салтыкова, режущей как бритва, рассекающей самые главные нервы общественно-политической жизни России, беспримерны, они вызывают неудержимый смех и нестерпимую боль.
   В «Заключении» (глава XI) Салтыков подводит итог своему сатирическому общественному роману. Кого же он изображает? И неужели нет в российской действительности других героев? Конечно, существуют и другие категории людей, «воспроизведение которых было бы далеко не лишним для характеристики современности». И хотя этих людей меньшинство, их влияние на жизнь, значение для жизни может быть велико.
   Главное же заключается в том, что все же «не эти люди и не эти явления сообщают общий тон жизни, а потом — это не люди, а жертвы, правдивая оценка которых, вследствие известных условий, не принадлежит настоящему».
   Салтыков берет пример, глубоко волновавший его с самого начала шестидесятых годов, со времени споров вокруг «Отцов и детей» Тургенева и «Что делать?» Чернышевского, — изображение так называемых «новых людей»; именно их правдивая оценка принадлежит будущему.
   «Я, разумеется, знаю достоверно — как знает, впрочем, это и вся публика», — что существуют люди, которые называют себя «новыми людьми», но не менее достоверно знаю и то, что это не манекены с наклеенными этикетками, а живые люди, которые, в этом качестве, имеют свои недостатки и свои достоинства, свои пороки и свои добродетели. Как должен был бы я поступать, если б я повел речь об этих людях?
   Начну с пороков. Я мог бы, конечно, не хуже любого из современных беллетристов, лавреатов и нелавреатов, указать на темные (я должен был бы сказать «слабые», но смело пишу: темные) стороны, которые встречаются в этой немногословной и, во всяком случае, не пользующейся материальною силой корпорации[36]. Эти темные стороны настолько уже изучены и распубликованы, что мне ничего не стоило бы, с помощью одних готовых материалов, возбуждать в читателе, по поводу «новых людей», то смех, то ненависть, то спасительный страх. Но меня останавливает одно обстоятельство: не будет ли это слишком легкомысленно с моей стороны? не докажу ли я своим бесконечным веселонравием или своей бесконечной пугливостью, что я не совсем умен, и ничего больше?..
   Допустим, что, при известных усилиях, я действительно найду наконец эти темные стороны, сумею в ясных и художественных образах воспроизвести их, и даже отыщу для них лекарство в форме афоризма, что преувеличения опасны. Кому предложу я свое лекарство? Не такому ли больному, который, по самой своей обстановке, никаким лекарством пользоваться не может? И не вправе ли будет этот больной, в ответ на мою предупредительность, воскликнуть: помилуйте! да прежде нежели остерегать меня от преувеличений, устраните то положение, которое делает их единственною основой моей жизни, дайте возможность того спокойного и естественного развития, о котором вы так благонамеренно хлопочете!
   Вот какая беда может случиться при описании пороков «новых людей». А с добродетелями — и того хуже. Известно, что «новый человек» принадлежит к тому виду млекопитающих, у которого по штату никаких добродетелей не полагается. Значит, самое упоминовение имени добродетелей становится в этом случае продерзостным и может быть прямо принято за апологию. Но писать апологию подобных явлений — разве это не значит прямо идти вразрез мнениям большинства? И притом не просто вразрез, а в такую минуту, когда это большинство, совершенно довольное собой и полное воспоминаний о недавних торжествах <речь идет об общественной реакции после каракозовского выстрела>, готово всякого апологиста разорвать на куски и самым веским и убедительным доказательствам противопоставить лишь голое fin de non-recevoire <то есть «голое» и ни на чем не основанное мнение о «новых людях» как об аморальных всеотрицателях и просто-напросто уголовных преступниках> ?
   Таким образом, «новый человек», с его протестом против настоящего, с его идеалами будущего, самою силою обстоятельств устраняется из области художественного воспроизведения, или, говоря скромнее, из области беллетристики. Указывать на его пороки — легко, но жутко; указывать же на его добродетели не только неудобно, но если хорошенько взвесить все условия современного русского быта, то и материально невозможно».
   К тому же «новый человек» — совсем не герой современности. Не он определяет ее, так сказать, раскраску и все оттенки этой раскраски, не в его силах придать этой современности дух своей мысли и своего идеала. «Средний человек, человек стадный» — вот этот действительный герой, и, вырванный из толпы, он и становится достоянием современной беллетристики. Это косная масса Прокопов, рыскающих по градам и весям в поисках куска. И это, разумеется, не та масса, которая скрывается где-то в неоглядных просторах российских полей, — это не «человек, питающийся лебедой». Существование «человека, питающегося лебедой» — пока что загадка, разрешение которой потребует еще многих мыслительных и художественных усилий.
   Может быть, впервые в «Дневнике провинциала в Петербурге» Салтыков пробует разрешить загадку среднего, стадного человека, может быть, впервые он обращается здесь к сложному и многозначному явлению, которое станет предметом его позднейших постоянных и упорных размышлений в «Письмах к тетеньке» и «Мелочах жизни». «Взятый сам по себе, со стороны своего внутреннего содержания, этот тип не весьма выразителен, а в смысле художественного произведения даже груб и неинтересен; но он представляет интерес в том отношении, что служит наивернейшим олицетворением известного положения вещей... Как выразители общей физиономии жизни, эти люди неоцененны, и человек, желающий уяснить себе эту физиономию, должен обращать взоры вовсе не на тех всуе труждающихся, которые идут напролом, и не на тех ловких людей, которые из жизни делают сложную каверзу, с тем, чтобы, в видах личных интересов, запутывать и распутывать ее узлы, а именно на тех „стадных“ людей, которые своими массами гнетут всякое самостоятельное проявление человеческой мысли. В этом случае самая „стадность“ не производит ущерба художественному воспроизведению; нет нужды, что эти люди чересчур похожи друг на друга, что они руководятся одними и теми же побуждениями, а потому имеют одну или почти одну и ту же складку, и что все это, вместе взятое, устраняет всякую идею о разнообразии типов: ведь здесь идет речь собственно не о типах, а о положении минуты...»
   И всякий, кто пожелает воздействовать на жизнь с целью достижения идеала, не может отнестись безразлично к этому положению. Самый самоотверженный человек, то есть такой человек, «идеалы которого прямо идут вразрез с содержанием настоящего», не «властен расположить свою жизнь вполне согласно с своими идеалами». Он вынужден бороться. Предположим, предпринимается борьба со старым «ветхим человеком» — порождением крепостничества, который, «ради своих личных интересов, стремится остановить развитие жизни». И тут на пути стоит «стадный человек», играющий роль посредника, проводника, некоего третьего элемента, игнорировать который нет никакой реальной возможности. Границы этой «стадности» расплывчаты, неясны, скрыты в тумане. Но несомненно, что она существует и играет свою, так сказать, поправляющую, корректирующую роль. Стадный человек — это та трагически неизбежная, сплотившаяся, в большинстве случаев глухая и апатическая, но нередко и агрессивная среда, неподвижная и в то же время колеблющаяся масса, в которой вы вынуждаетесь действовать и бороться. «Через этот проводник проходят псе стрелы, и смотря по его свойствам... они для одной борющейся стороны делаются более, а для другой менее удручающими».
   В «Заключении» появляется и беседует с автором старый «ветхий человек», заядлый и прирожденный крепостник Петр Иванович Дракин. Он уже отходит в вечность и сам это понимает, хотя порой еще огрызается и вскидывается, как озаренный. На место его народился тип новый, деятельный, хватающий и загребающий. «Это тип, продолжающий дело ветхого человека, но старающийся организовать его, приводящий к одному знаменателю яичницу, которую наделал его предшественник. Старый „ветхий человек“ умирает или в тоске влачит свои дни, сознавая и в теории, и в особенности на практике, что предмет его жизни... фью! Новый „ветхий человек“ выступает на сцену и, сохраняя смысл традиций, набрасывается на подробности и выказывает неслыханную, лихорадочную деятельность...» Но Салтыков убежден, что деятельность этого «истинного представителя нашего времени», нового «ветхого человека» бесплодна, ибо лишена идеала и творчества, ибо хищничество может только разорять, а не созидать. Так, заключая «Дневник провинциала в Петербурге», Салтыков возвращается к теме «Господ ташкентцев», предваряя и намечая вместо с тем одну из тем «Благонамеренных речей».
 
   У Салтыкова давно уже не осталось близких, родственных отношений с братьями. Слишком разны были натуры, интересы и судьбы.
   Чаще других он встречался со старшим братом Дмитрием и его семьей, жившими, как и Михаил Евграфович, в Петербурге.
   Но непосредственными имущественными отношениями Салтыков был связан с братом Сергеем. Они после совершенного еще в 1859 году так называемого «раздельного акта» совместно владели ярославским имением Заозерье. Там постоянно жил и хозяйничал Сергей. Но хозяйничанье это было бестолковым, а дела заозерского имения — до крайности запутанными и запущенными. В одиночестве Заозерья Сергей начал пить, и непрекращавшийся запой подкосил его здоровье и свел в могилу.
   В июле настроение Салтыкова было омрачено смертью брата и затем бесконечными тяжбами с другими братьями, главным образом Дмитрием, по поводу оставшегося после Сергея наследства.
   Салтыкову пришлось оставить Петербург и отправиться в Заозерье. Ликвидация всех связей и отношений, еще сохранявших его положение помещика, оказалась долгой, кляузной, нравственно изнурительной. Особенно неприглядной во всей этой истории, затянувшейся на два года, оказалась роль брата Дмитрия, всеми силами и средствами пытавшегося ограничить права Михаила.
   Суть своих разногласий с братом Салтыков изложил в Записке на имя присяжного поверенного И. С. Сухоручкина, взявшегося от его имени вести дело о наследстве. «19 декабря 1859 года, — писал здесь Салтыков, — вдова коллежского советника Ольга Михайловна Салтыкова отделила в общее владение Михаила и Сергея Евграфовичей Салтыковых имение свое, состоящее Ярославской губернии Угличского уезда в селе Заозерье с деревнями... При этом отдельною записью прямо установлено, чтобы дохода со всего имения получать обоим братьям по ровной части...». Устанавливалось также, что если бы кто-нибудь из братьев пожелал разделиться, то на долю Михаила приходилась меньшая часть. «Указание это было сделано в ущерб Михаилу», — с горечью и обидой замечает Салтыков в Записке Сухоручкину, — «так как Михаил считался в семействе строптивым, то и предполагалось, вероятно, этим указанием его обуздать». Однако «оба брата никогда формально не делились, ни о разделе не просили и введены были во владение имением как общим». Вот эта двусмысленность акта 1859 года и послужила яблоком раздора, усиливавшегося все углублявшейся неприязнью братьев. «7 июля 1872 года Сергей умер, — продолжает Салтыков свои разъяснения в Записке Сухоручкину. — Наследниками остались вдова его Лидия Михайловна, рожденная Ломакина, и братья: действительный статский советник Дмитрий, действительный статский советник Михаил и надворный советник Илья Салтыковы. Михаил полагает, что он имеет право на половину всего оставшегося имения <поскольку оно было неразделенным, общим с братом Сергеем> и сверх того на одну треть (за исключением седьмой вдовьей части) из остальной половины <как один из братьев-сонаследников; вдова получала седьмую часть наследства умершего мужа>. Напротив того, Дмитрий выражает такое мнение, что за смертью Сергея Михаилу следуют только деревни, указанные в отдельной записи на его часть, в случае раздела, и затем треть из остального имения». Таким образом, имущественные права Михаила Евграфовича существенно ущемлялись, и ущемлялись по инициативе и наущению Дмитрия Евграфовича. Но дело было не только в этом ущемлении, но и в том, как проводил свою тактику, враждебную и несправедливую по отношению к брату, Дмитрий Евграфович. Ведь недаром он называл Михаила «изменником дворянскому делу».