В октябрьской книжке «Отечественных записок», последним в 1868 году, было напечатано шестое «Письмо о провинции» — полная боли и страсти и в то же время глубокой мысли защита «сиволапого мужика» от позорных обвинений историографов.
   Взращенным на тучной ниве тунеядства-крепостничества историографам не видится надежд на продолжение безбедного их существования, если «чужеядство» изгибнет окончательно и бесповоротно. И именно потому они предпринимают «предусмотрительные набеги в наше будущее», они начинают пророчествовать о предстоящей неминуемой погибели России по причине «заранее предсказанной и доказанной» историографами ее развращенности. А развращенность эта обуяла российские грады и веси вследствие порока, о котором историографы предпочитают умалчивать, ибо порок этот, так сказать, «приказан» начальством, — по причине уничтожения крепостничества. В этом случае «найден другой порок, не столь капитальный, но служащий для наших историографских философствований немаловажным подспорьем. Порок этот — пресловутое всероссийское пьянство».
   Поначалу ехидные надежды историографов покоились на том, что, по падении любезного им крепостного права, мужик сразу же «нагрубит», перестанет пахать, сеять, жать, чистить историографские сапоги и т. п. То-то тогда можно будет покаркать! Но ничего похожего не произошло, ибо Ваньки и Тришки «совсем не так воспитаны». И тогда «на смену грубости нравов естественным образом явилось пьянство». Все неустройства, неурядицы и горести земли русской приурочиваются к поголовному и беспробудному пьянству. На эти темы историографы, заглатывая рюмку за рюмкой (правда, не ядовитой мужицкой сивухи, а благородной мадеры), предаются безобразным ламентациям. Некоторые из историографов «в своей наивной ограниченности доходят до того, что в регламентации распивочной продажи водки видят единственный способ выйти из периода лаптей и вступить в период сапогов. О! если б это было так! если б было можно, с помощью одного ограничения числа кабаков, вселить в людей доверие к их судьбе, возвысить их нравственный уровень, сообщить им ту силу и бодрость, которые помогают бороться и преодолевать железные невзгоды жизни!.. Как легка была бы наука человеческого существования! и каких ничтожных усилий стоило бы разом покончить со всем безобразием прошлого, со всеми неудачами настоящего, со всеми сомнительными видами будущего!»
   Что же составляет действительную причину этой всеобщей народной бедности, дикости и неразвитости? Утверждают, что у нас нет «пролетариата». Но, загляните в наши деревни, в крестьянские избы и дворы... Не пролетарий ли тот мужик, для которого вопрос о лишней полукопейке на фунт соли составляет предмет мучительнейших раздумий... «Невозможно ни на минуту усомниться, что русский мужик беден действительно, беден всеми видами бедности, какие только возможно себе представить, и, — что всего хуже, — беден сознанием этой бедности»!
   Острое сатирическое зрение Салтыкова, как увеличительное стекло, выхватывает в многообразном содержании крестьянской жизни прежде всего то, что вызывает его, просветителя, гнев и отчаяние — «бедность сознанием». Народная масса невежественна, неразвита, подчас жестока и дика. Удручающие проявления этой дикости и невежества буквально опутывают в провинции каждого, кто соприкасается с массой. Но виновата ли в этом сама эта масса?
   Представим себе привычную картину, изображающую мужика: «она вышла бы во сто крат занимательнее (да и во всех отношениях поучительнее), ежели бы, вместо того чтобы бесплодно обзывать мужика мужиком, мы дали бы себе труд добросовестно изобразить наши собственные историографские наезды против этого самого мужика», если бы мы дали этому мужику вздохнуть свободнее, дали бы ему возможность действительно осуществить ту «правоспособность», которую предоставила ему реформа, если бы мы, наконец, вспомнили всю длинную историю нашего, историографского, «сосания» мужика в то прошлые, но не столь далекие времена «чужеядства». Если бы мы дали себе такой труд, «мы убедились бы тогда, что следует делать именно совершенно противное тому, что мы делаем, чтобы дать русскому крестьянину возможность без напряжения перейти из периода лаптей в период сапогов...» Исторически выработавшаяся «бедность сознанием» — вот главная беда.
   Салтыков — великий просветитель-демократ, придающий первостепенное значение самосознанию масс в созидании истории — смотрит на исторический путь массы по «голой степи» бессознательности мучительно-трагически.
   Но не менее трагично и положение «бедного одиночного сознания», поднявшегося до понимания законов истории и причин современного исторического застоя, современной безысходности и безыдеальности. «Как бы отрешенно мы ни жили от жизни масс, уровень этой последней решительно воздействует на уровень нашей собственной жизни, чтобы мы не чувствовали этого на каждом шагу». Но во всяком случае это «одиночное сознание» просветителя-демократа всем ходом истории убеждается: какие бы то ни было обвинения против того, что «не имеет никаких признаков вменяемости», то есть против русского крестьянина, «мертвого» не только в законе, но и в истории, — невозможны и безнравственны.
   Эта историческая судьба мужика и безусловная зависимость от нее судьбы «одиночного сознания» и делает представление о мужике «заманчивым и симпатичным». И опять-таки история показывает, что «те люди, которых мы, не без основания, называем лучшими, всегда с особенною любовью обращались к толпе и что только те политические и общественные акты получали действительное значение, которые имели в виду толпу». (Салтыков, несомненно, вспоминал тут два великих акта русской истории, о которых он писал еще в «Нашей общественной жизни» — освобождение русской земли от интервентов в 1612 году и крестьянскую реформу 1861 года.)
   Где же выход для нас, людей конца шестидесятых годов XIX столетия? Конечно, «сближение с народом» необходимо. Но пора перестать «сближаться» на почве общего застолья с произнесением тостов и речей о любви к «меньшей братии». Эти попытки бессмысленны и бессильны. Член народной массы должен являться нам не в качестве «меньшей братии», а «просто в качестве человека». Такое сближение естественно и необходимо. Такое сближение «не имеет в себе ничего фантастического; это не славянофильское любование какими-то таинственными и всегда запечатленными клеймом бессознательности задачами, которые суждено, будто бы, в ущерб себе и вопреки здравому смыслу выполнить русскому народу; это не ласкательство предрассудкам, жестокости и дикости, потому только, что они родились в народе; нет, это просто изучение народных нужд и представлений, сложившихся более или менее своеобразно, но все-таки принадлежащих несомненно взрослому человеку.
   Чтобы понять, что именно нужно народу, чего ему недостает, необходимо поставить себя на его точку зрения...»
   Так Салтыковым была выражена та, если можно так выразиться, общая философско-историческая формула, которая легла в основу «Истории одного города». Идея этой великой сатиры созрела.
   С первой книжки «Отечественных записок» за 1869 год началась ее публикация.

Глава восьмая
ОТ САТИРИЧЕСКОЙ ИСТОРИИ ГЛУПОВА К ТРАГИЧЕСКОЙ САТИРЕ «ГОСПОД ГОЛОВЛЕВЫХ»

   В связи с полемикой, развернувшейся после напечатания в 1870 году отдельным изданием «Истории одного города», Салтыковым были сказаны знаменательные слова: «Я же, благодаря моему создателю, могу каждое свое сочинение объяснить, против чего они направлены, и доказать, что они... направлены против тех проявлений произвола и дикости, которые каждому честному человеку претят». Именно таким произведением, направленным против всяческих проявлений произвола и дикости, и была «История одного города».
   Задумывая и уже создавая «Историю одного города», Салтыков размышляет о смысле и назначении сатиры.
   В остроироническом, насмешливо-эзоповом тоне написано вступление к одной из писавшихся в это время рецензий, как бы предвещающее беспощадно-саркастический тон «Истории...»: «Сатире, бесспорно, посчастливилось на Руси. Если мы припомним достославное изречение: „Земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет“[29], то окажется, что родоначальником русской сатиры был едва ли не Гостомысл». Носителями, или, лучше сказать, деятелями такой сатиры, продолжает иронизировать Салтыков, стали те, кто обладал властью «вменения» и наказания. И потому можно сказать, что за легендарным Гостомыслом последовал «целый ряд более или менее блестящих сатириков, которых имена с признательностью сохранила русская история...». «То была сатира по преимуществу поучающая и вразумляющая. Изменяя свои внешние формы, смотря по тому, варяги, монголы или немцы участвовали в ее сочинении, она относительно внутреннего содержания оставалась всегда неизменною, всегда верною своим дидактическим целям. Исходя от идеалов весьма определенных, как, например, охранение княжеских и ханских интересов, своевременная и безнедоимочная уплата налогов и даней, она тем с большим успехом могла действовать на искоренение противных сим идеалам пороков, что к услугам ее всегда был готов целый арсенал вспомогательных средств также несомненно дидактического свойства. Это был золотой век русской сатиры; ибо в продолжение его сатира воздействовала не только на порочную волю русского человека, но и на порочное его тело». Иными словами, средствами «сатирического» воздействия были у власть имущих телесные наказания, и «сатира» сама имела, так сказать, «административный» характер.
   Это вступление дает далее повод Салтыкову направить ядовитые стрелы в адрес современной литературной сатиры. Она, естественно, не обладает «вспомогательными средствами дидактического свойства», то есть розгами и шпицрутенами. Не имея этих средств, новые деятели, сатирики-литераторы, «очутились в самом затруднительном положении. Попробовали поискать идеалов с намерением сделать из них нечто вроде крепости, из которой можно было бы с удобностью стрелять по проходящим, но и в том не успели, потому что как идеалы, так и прочие украшения остались по-прежнему в заведовании надлежащих комендантов...». А эти «коменданты» вовсе не хотят дать ход настоящей русской сатире, руководствующейся высокими идеалами. Пришлось довольствоваться идеальчиками маленькими, «бросовыми», да и обличаемыми героями, пожалуй, тоже бросовыми — петербургскими камелиями, шалопаями, гранящими тротуары Невского проспекта, отупевшими от обжорства старцами... (Речь идет о творчестве мелких «сатирических» поэтов — обличителей петербургского быта.) «Говоря о людях этого замкнутого, ничтожного мира, признавая их за людей, а не за простую слякоть, сатира не только искажает свое значение, но даже перестает быть чистоплотною. Возможны ли выводы ввиду этих общественных курьезов? Возможен ли суд? Нет, ни для тех, ни для другого не имеется достаточных оснований, ибо курьезы тем именно и замечательны, что из них ровно ничего не следует и что относительно них принцип вменяемости становится совершенно излишним» (то есть принцип ответственности перед судом идеала). Кроме того, все эти «мелочи» никак не связываются ни между собою, ни с «положением вещей», они «стоят одиноко, вне пространства и времени, и потому несут на одних себе всю ответственность перед негодованием сатирика».
   Но каков же тот идеал, который позволяет ставить вопрос о вменяемости? И кто же оказывается воистину вменяемым?
   «Действительная история человеческих обществ, — продолжает Салтыков развивать свою мысль о подлинной общественной сатире, — есть повесть неписаная и по преимуществу безымянная, которой нет дела до случайных накипей, образующихся на поверхности общества. Она воспроизводит не ту кажущуюся, богатую лишь внешними признаками жизнь, которая мечется в глаза поверхностному и легкомысленному наблюдателю, но ту безвестную жизнь масс, где совершаются дела и события, почти всегда находящиеся в явном противоречии с показаниями истории писаной и щеголяющей именами.
   Вот ежели мы спустимся в эти таинственные, неизвестные народные глубины инайдем там лишь убожество, нищету да бессилие, — ежели мы встретимся там лицом к лицу с жизнью, со всех сторон опутанною всякого рода тенетами, с жизнью, находящеюся в постоянном и бесплодном борении с материальною нуждой, с жизнью, которая этою никогда не прерывающеюся борьбой как бы осуждена на вечный мрак и застой, — вот тогда-то перед нами откроется зрелище действительно потрясающее, которое всецело и навсегда прикует к себе лучшие силы нашего существа и в то же время даст нашей деятельности и богатое, неисчерпаемое содержание, и действительную исходную точку.
   Таким образом, оказывается, что единственно плодотворная почва для сатиры есть почва народная, ибо ее только и можно назвать общественной в истинном и действительном значении этого слова. Чем далее проникает сатирик в глубины этой жизни, тем весче становится его слово, тем яснее рисуется его задача, тем неоспоримее выступает наружу значение его деятельности. Дело будет слышаться в его речи, то кровное человеческое дело, которое, затрогивая самые живые струны человеческого существа, нередко возвышает до героизма даже весьма обыкновенного человека».
   Принцип сатирического «вменения», сатирического осмеяния и разоблачения может быть применен со смыслом и пониманием высокой цели лишь к таким общественным явлениями положениям, которые представляют целый строй жизни, в которых воплотилась «сила вещей». Чем далее проникает сатирик в глубины и тайны народной жизни, тем большую содержательность и остроту приобретает его сатира («зрелище действительно потрясающее»). Однако объектом сатирического осмеяния, разумеется, становится не сама по себе народная жизнь, а враждебный этой жизни исторический порядок вещей, исказивший и изуродовавший народный образ, народное сознание, повседневный народный быт, тот порядок вещей, который обрек народную жизнь на «вечный мрак и застой». Ответственность, «вменяемость» того или иного факта, явления, типа, и тем самым сила «негодования сатирика» и острота сатирического разоблачения, определяется отношением каждого такого явления к «жизни масс». Именно в этом смысл утверждения Салтыкова, что «единственно плодотворная почва для сатиры есть почва народная».
   Салтыков вспоминает Гоголя, его «энергическое, беспощадное остроумие», которое относится к предмету «во имя целого строя понятий и представлений, противоположных описываемым» (очерк «Русские „гулящие люди“ за границей», составлявший первоначально часть майской за 1863 год хроники «Наша общественная жизнь» и включенный в отдельное издание «Признаков времени» в январе 1869 года).
   «Трудно живется нашей сатире, — говорится в одной из салтыковских рецензий 1868 года. — Капитал, которому некогда положил основание Гоголь, не только не увеличивается, но видимо чахнет и разменивается на мелкую монету» во всех этих пустяково-обличительных стишках будто бы сатирических поэтов. Но дело-то как раз и заключается в том, чтобы гоголевский «капитал» увеличить, обрести для сатиры некий новый предмет и дать ей новый смысл. Ведь «последнее время создало великое множество типов совершенно новых, существования которых гоголевская сатира и не подозревала. Сверх того, гоголевская сатира сильна была исключительно на почве личной и психологической; ныне же арена сатиры настолько расширилась, что психологический анализ отошел на второй план, вперед же выступили сила вещей и разнообразнейшие отношения к ней человеческой личности». Во времена Гоголя еще не появились или не были осознаны «моровые поветрия», поглощающие целые массы, втягивающие, захватывающие в свой фатальный «моровой» круговорот людские множества («язва либерализма, язва праздномыслия, язва легкомыслия» и т. д. и т. п.). Теперь предметом сатиры уже должен стать не «психологический» тип во всей его индивидуально-личностной определенности (разумеется, выражающей и у Гоголя в конечном счете какое-либо общественное «положение»), но именно та или другая «язва», «моровое поветрие». Индивидуально-психологические особенности одержимых этими «поветриями» не то что не имеют значения, но попросту исчезают, стираются, «поглощаются».
   Два «моровых поветрия», две кровоточащие «язвы» русской жизни с особой ясностью открылись Салтыкову за десятилетия его службы; язва насилия и язва «начальстволюбия»; язва произвола и язва приниженности, бессловесности и послушливости перед лицом произвола. Открылись они ему и потому, что он давно уже создал себе идеал жизни, «непременно имеющей быть», — свободной народной жизни, без насилия и произвола. И «мелочи жизни» уже не стояли перед ним «одиноко», а связались в целый единый комплекс его демократическим и социалистическим мировоззрением.
   Язва неукротимого, не сдерживаемого даже теми законами, которые есть, насилия; язва славословящего начальстволюбия и рабской послушливости не были, конечно, чем-то новым в исторической жизни самодержавной России. В них как бы «фокусировался» закон этой жизни. Но с особой очевидностью эти мучительные язвы обнаружились в годы осуществления крестьянской реформы.
   В очерках незавершенного «глуповского цикла» Салтыков сатирически представил современное состояние «глуповства» — именно в момент «разлома» старой, крепостной России, изобразил растерявшиеся и часто нелепые фигуры его носителей и «ревнителей». Поначалу «глуповство» символизировало собою дворянство, у которого «рука» правительственной власти отобрала лакомый «кусок». Потом вдруг оказалось, что и Иванушка вовсе не лишен характерных глуповских качеств. Теперь, накануне десятилетия реформы, Салтыков уже был готов к тому, чтобы уяснить историю «глуповства». Стало необходимым понять исторические корни, истоки и начала глуповского порядка вещей. Оказывается, что начало глуповской истории лежит в глубине веков. А с другой стороны — эта историческая глубина открывает секрет и современного «глуповства». И именно теперь Салтыков обобщает закон многовекового бытия в форме столь необычного сатирического повествования — «летописи»-хроники, которая будто бы велась на протяжении столетия четырьмя смиренными летописцами, не мудрствующими лукаво и в меру своих сил славословящими. Мир, который рисует Салтыков, — это фантасмагорический мир чудес, мир всевозможных «волшебств». Он, так сказать, опрокинут в прошлое, да к тому же прошлое, говорящее, так сказать, своими словами, своим сознанием — легендарным и часто просто нелепым.
   Для смиренных летописцев история Глупова — это история его прославленных начальников, его блестящих правителей, ибо «не только страна, но и град всякий, и даже всякая малая весь, — и та своих доблестью сияющих и от начальства поставленных Ахиллов имеет, и не иметь не может».
   Но смиренный Павлушка, Маслобойников сын, последний летописец, славит не только «сих подвижников» на ниве градоначальства, но и благодарную память о них в сердцах сограждан, и память эта не может быть иной, ибо все они — бурные или кроткие — были начальники. «Сие трогательное соответствие само по себе уже столь дивно, что немалое причиняет летописцу беспокойство. Не знаешь, что более славословить: власть ли, в меру дерзающую, или сей вертоград, в меру благодарящий? Но сие же самое соответствие, с другой стороны, служит и не малым, для летописателя, облегчением. Ибо в чем состоит собственно задача его? В том ли, чтобы критиковать или порицать? — Нет, не в том. В том ли, чтобы рассуждать? — Нет, и не в этом. В чем же? — А в том, легкодумный вольнодумец, чтобы быть лишь изобразителем означенного соответствия, и об оном предать потомству в надлежащее назидание».
   Это «трогательное соответствие» Издатель «Глуповского Летописца» (то есть Салтыков) во введении комментирует: «Содержание „Летописца“ довольно однообразно; оно почти исключительно исчерпывается биографиями градоначальников, в течение почти целого столетия владевших судьбами города Глупова, и описанием замечательнейших их действий, как то: скорой езды на почтовых, энергического взыскания недоимок, походов против обывателей, устройства и расстройства мостовых, обложения данями откупщиков и т. д. Тем не менее даже и по этим скудным фактам оказывается возможным уловить физиономию города и уследить, как в его истории отражались разнообразные перемены, одновременно происходившие в высших сферах. Так, например, градоначальники времен Бирона отличаются безрассудством, градоначальники времен Потемкина — распорядительностью, а градоначальники времен Разумовского — неизвестным происхождением и рыцарскою отвагою. Все они секут обывателей, но первые секут абсолютно, вторые объясняют причины своей распорядительности требованиями цивилизации, третьи желают, чтоб обыватели во всем положились на их отвагу. Такое разнообразие мероприятий, конечно, не могло не воздействовать и на самый внутренний склад обывательской жизни; в первом случае обыватели трепетали бессознательно, во втором — трепетали с сознанием собственной пользы, в третьем — возвышались до трепета, исполненного доверия».
   Итак, вот оно, «трогательное соответствие» трепещущих обывателей и секущих градоначальников, уж не во сне ли померещившееся смиренно-простодушному и славословящему Павлушке Маслобойникову?
   Сечение — это тот общий знаменатель, под который можно подвести все «устроительные» действия самых разных начальников города Глупова. И имеет сечение в конечном счете один результат — насилие над обывателями, покорно, хотя и с трепетом это насилие принимающими.
   Глуповская масса — «внутри себя» чаще всего не дифференцирована, не расчленена. Все ее свойства — даже тогда, когда она «бунтует», — определяются лишь одним отношением — повиновением насильничающей власти. Всё это — обыватели. Правда в сочинении глуповского градоначальника Василиска Бородавкина «Мысли о градоначальническом единомыслии, а также о градоначальническом единовластии и о прочем» сей «Василиск» (чудовищный змей, способный убивать одним своим взглядом), неукоснительно требуя повиновения от всех «прочих», а не только от злодеев, под «прочими» разумеет всю массу обывателей, хотя и полагает необходимым различать среди обывателей: «во-первых, благородное дворянство, во-вторых, почтенное купечество и, в-третьих, земледельцев и прочий подлый народ». Однако перед лицом градоначальников все обыватели обязываются трепетать и повиноваться.
   И все же каждый градоначальник имеет свое лицо, осуществляет свою секущую власть самыми разными, ему только присущими способами.
   В журнальном тексте («Отечественные записки», 1869, № 1) за «Обращением к читателю от последнего архивариуса-летописца», размышлявшего о «трогательном соответствии» секущих и секомых, следовала «Опись градоначальникам, в разное время в город Глупов от вышнего начальства поставленным (1731—1825)». История города Глупова здесь ограничена одним столетием, в основном совпадающим с XVIII веком, при этом названы имена действительно существовавших и правивших в России лиц (герцог Курляндский Бирон, «кроткая Елисавет», Кирила Разумовский, Потемкин и другие). И многое в этой описи недвусмысленно намекало на реальную русскую историю XVIII века, так, «Пфейфер, Богдан Богданович, гвардии сержант, голштинский выходец», явно напоминает императора Петра III, сына голштейнготторпского (голштинского) герцога. Как и Петр III, правил Пфейфер в 1761—1762 годах. «Ничего не свершив, — сказано в „Описи...“, — сменен в 1762 году за невежество» (Петр III был убит в 1762 году после переворота, совершенного его женой Екатериной).
   По этой причине некоторым критикам и показалось, будто Салтыков пишет «историческую сатиру», сатиру на русских самодержцев именно этого давно ушедшего времени. Какой же современный интерес может иметь такая сатира, кроме «смеха ради смеха»? Но при этом как будто не замечали, что все эти реальные лица в сложных комбинациях сопрягались с вымышленными правителями-градоначальниками, их фантастическими деяниями и не менее фантастической судьбой, создавались острогротескные, не имеющие ничего общего с реальностью образы, возникали столь же неправдоподобно-гротескные ситуации. Резкими штрихами вычерчивается, например, образ градоначальника Баклана (баклан, по Далю, — болван, чурбан, чурка): «Баклан, Иван Матвеевич, бригадир <офицерский чин в русской армии XVIII века>. Был роста трех аршин и трех вершков и кичился тем, что происходит по прямой линии от Ивана Великого (известная в Москве колокольня). Переломлен пополам во время бури, свирепствовавшей в 1761 году» (в этом году умерла императрица Елизавета Петровна и пришел к власти Петр III).
   Не все современники могли, конечно, знать и о том сложном творческом процессе, в итоге которого действительные губернаторы, с которыми довелось служить Салтыкову, превращались в его фантазии в градоначальников с «органчиком» в голове или с «фаршированной головой», градоначальников, летающих по воздуху. И потому Издатель (Салтыков), соглашаясь, как всегда саркастически, с тем, что возможность подобных невероятных и фантастических фактов в прошедшем «еще с большею ясностью укажет читателю на ту бездну, которая отделяет нас от него», тем не менее, опять-таки саркастически, утверждает что «фантастичность рассказов нимало не устраняет их административно-воспитательного значения и что опрометчивая самонадеянность летающего градоначальника может даже и теперь послужить спасительным предостережением для тех из современных администраторов, которые не желают быть преждевременно уволенными от должности». Не ставя своей целью создать «историческую сатиру», Салтыков, однако, вовсе не отказывается от того, чтобы осмеять официальные славословия в адрес русских самодержцев прошлых времен. Ведь по представленным глуповским летописцем часто удивительным и даже невероятным фактам можно проследить, как в истории города Глупова «отражались разнообразные перемены, одновременно происходившие в высших сферах», то есть действительные смены у власти тех или иных исторических лиц.