В свое время Белинского возмутили и потрясли поучения Гоголя «русскому помещику» о том, как следует обращаться с крестьянами, как следует наставлять нерадивых словами: «Ах ты невымытое рыло!» (в «Выбранных местах из переписки с друзьями»). Ведь мужики русские, восклицал Белинский, «потому и не умываются, что, поверив своим барам, сами себя не считают за людей!». Ведь России прежде всего необходимо «пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и неволе...». Восстановление человеческого образа в забитом мужике, пробуждение угасшего чувства человеческого достоинства — к этому были направлены усилия Салтыкова и в Хлудовском деле, и в десятках других дел, где обнаруживалось надругательство над человеком, над его достоинством и честью... Этого же чувства, хоть проблесков его, ищет Салтыков в Иванушке, в русском крестьянине.
   И вот в конце 1858 года вице-губернатор Салтыков пишет первое за все время своей службы в Рязани литературное произведение — о бродяге и разбойнике, беглом мужике, нашедшем в себе силы противостоять барскому произволу — рассказ «Развеселое житье».
   Теперь уже уходит в леса не пустынник, взыскующий града небесного, а дворовый холоп, вскормленный и выпестованный грязным бытом помещичьего дома, буфетной, лакейской, конюшни. Да и помещик-то у него нового пошиба — бывший разбогатевший кабатчик Семериков, впрочем, быстро усвоивший себе все самые отвратительные привычки исконного помещичества, его неограниченную власть над мужиком-холопом.
   И еще одну школу прошел Иванушка, крестьянский сын. «На четырнадцатом году свезли меня в Москву к повару-французу в учение; жил я в поваренках четыре года и, хвастать нечем, свету большого из-за плиты не видел. Потом, однако, пустили господа по оброку, чтоб еще больше, значит, в науке своей произойти».
   И нанялся Иван не в повара, а в лакеи к смирному и доброму барину Михайле Васильичу[18], который все книжками больше занимался, а по вечерам господа молодые к нему собирались да разговоры промеж себя вели. А разговоры, видно, были такие, что «пришли к нам гости незваные, и тут же дело наше покончили. Так вот, брат, какова бывает на свете полиция!»
   Тошна показалась Ивану после Москвы деревня, да к тому же барин велел ему идти на конюшню за то, что ослушался — не в повара нанялся, а в лакеи.
   Жила у барина как бы в экономках Пастухова дочь, Марья Сергеевна. Много вытерпел горя Иван из-за Машеньки, но и счастье великое испытал. И чем же все обернулось? Повалился Иван барину в ноги, клялся-божился, что вечным будет его рабом, только бы на Машеньке жениться дозволил. «На это такую он резолюцию дал: посадить его на ночь в холодную, а наутро в рекрутское присутствие везти. А Машу в ту же ночь на скотный двор сослали, а через три дня в деревню за вдовца за детного замуж отдали».
   И бежал Иван от кабальства своего горького в леса дремучие, за разбойничье ремесло принялся. «Народу у нас предовольно. И из Рязани, и из Казани, и из-под самого Саратова, есть и казенные, есть и барские, однако больше барские... Бывают и „кавалеры“ <беглые солдаты>: эти больше от „зеленых лугов“ в лесу спасаются» (то есть от наказания шпицрутенами).
   И снится Ивану сон. Стоит будто перед ним его барин, Семеричище-горынчище. «Стоит это преогромный такой, и вширь и ввысь раздался, и всей будто тушей своей на меня налегчи хочет... Начал было я тут тосковать да вперед рваться, чтобы, то есть, жажду свою на нем утолить, однако словно вот сковало меня всего: лежу на земле, ни единым суставом шевельнуть не могу... И вот, братец ты мой, какое тут чудо случилось! Смотрю я на него и вижу, словно стал он, Семеричище, пошатываться да поколыхиваться; ну качался-качался, даже в лицо исказился совсем, да как грохнется вдруг сам собой наземь! Налетели это птицы-коршуны, расклевали телеса его неженные, кости белые люты звери разнесли... Уж куда хорош этот сон!» — сон, символизирующий мечту рвущегося на волю мужика, о гибели барства-помещичества.
   Снятся Ивану и другие, страшные сны, сны о неизбежном исходе его разбойничества: приходит он будто в град некий, да не один, а с товарищами: «такие приятели есть, сотскими прозываются»; стоит он «на месте высокиим», и руки к столбу крепко-накрепко привязаны.
   Что же это такое, этот русский разбойничий мир, как не мир крестьянского протеста, борьбы за поруганное человеческое достоинство?
   Рассказ «Развеселое житье» был напечатан во второй книжке за 1859 году журнала Некрасова и Чернышевского «Современник».
   В продолжение 1859 года в разных изданиях печатает Салтыков еще несколько очерков и рассказов из задуманной давно «Книги об умирающих»: «Генерал Зубатов» (генерал-администратор еще николаевской школы), «Гегемониев» (закоренелый чиновник-«подьячий» прошлых времен), «Госпожа Падейкова» (помещица, панически напуганная надвигающейся реформой). Но все это были отдельные фрагменты, так и не сложившиеся в книгу.
   Конечно, некоторые категории «умирающих», ветхих людей умерли, ушла в прошлое вскормившая их эпоха, воспитавшие их «прошлые времена». Но многие из них все еще хватаются мертвыми руками за ростки нового, едва нарождающегося, и в этих объятиях искажаются, чахнут эти ростки.
   Вдруг в атмосфере «устности и гласности», на скудной — болотистой, злокачественной — почве взросло чахлое древо красноречия — это дитя хилое, больное, слабосильное и, несмотря на свои колючки, весьма безобидное» (очерк «Скрежет зубовный»). Что же произошло, какая причина столь внезапной всеобщей болтливости? «Ближайшие исследования дают повод думать, что первою и главною побудительного причиной было то, что нам вышло позволение говорить, подобно тому как выходят; отставка, определение, отсрочка, новые формы и т. д. Спрашивается: если вышла человеку отставка, может ли он продолжать служить? Если вышла человеку новая форма одежды, может ли он продолжать ходить в старой? Подобно сему, если вышло человеку дозволение говорить, может ли он молчать? И самое нежелание с его стороны воспользоваться предоставленным правом не должно ли быть признано равносильным ослушанию воле начальства?» И этим «правом» не замедлили воспользоваться люди ветхие, время которых, казалось, уже кануло в Лету. И эти ветхие люди поганят своим чудовищным сквернословием, своим «скрежетом зубовным» всяческую «устность и гласность».
   Сатира на ветхих людей, вдруг предавшихся красноречию, переходит в авторский лирический монолог. Звучит тяжелая, трагическая нота. «К чему эти странные, серые картины, на которых так любит останавливаться уязвленное воображение твое?» Восток, скоро ли заалеешь ты ярким и радостным светом дня? Но нет: «Все ночь, все еще ночь!» — думаю я».
   Горькие авторские размышления прерывает спасительный Сон-сказка. Встал, будто встрепенулся Иванушка. И пошел «по той нетореной дороге, где младая жизнь кишит, где цветут цветочки алые, где растет трава шелковая, где поют птицы райские, где бегут ручьи молочные... Любо Иванушке! Глаза у него разгорелися, кудри русые по широким плечам разметалися, ходенем пошла грудь могучая, встрепенулось в ней сердце богатырское, пьет не напьется он воздуха вольного...»
   Два года тому назад задумал Салтыков завершить свою «Книгу об умирающих» картиной Иванушки, судящего и рядящего. И вот Иванушку за стол посадили, судит он и рядит, да ведь не сам собой! Посадил его генерал Зубатов (воплощение царской администрации) по приказу начальства! Так в первоначальный замысел была внесена знаменательная поправка, народно-поэтическая символика решительно корректирована ядовитой иронией.
   Рассказ «Скрежет зубовный» был написан тогда, когда на смену доброму и покладистому Клингенбергу прибыл в Рязань в качестве губернатора худший из «Зубатовых» — действительный статский советник (то есть штатский генерал) Николай Муравьев, сын министра государственных имуществ M. Н. Муравьева (в 1863 году — жестокого усмирителя польского восстания) — «один из сукиных детей Муравьевых», по выражению Салтыкова. Служебная деятельность Салтыкова осложнилась с самого начала резко враждебными отношениями с новым губернатором. Ему все было ненавистно в этом неумном, напыщенном, заносчивом и самоуверенном тридцатипятилетнем генерале, обладавшем к тому же огромным честолюбием. Приблизительно после месяца общения с новым губернатором Салтыков пишет В. П. Безобразову, что Муравьев «разразился над Рязанью подобно Тохтамышу». «Рязань, — иронически продолжает Салтыков, — может быть, и полюбит это, потому что она и издревле к таким людям привыкла, но для меня подобное положение вещей несносно. Главное основание всех его действий — неуважение к чужой мысли, чужому мнению и чужому труду». Салтыков сейчас же обратился к Н. Милютину с просьбой о переводе его в Тверь или Калугу, А еще через месяц, когда Муравьев собрался в Петербург, перед отъездом он спросил Салтыкова, не желает ли тот об исходатайствовании какой-либо награды. На это Салтыков без обиняков ответил, что величайшею для него наградой будет, если его «разведут» с Муравьевым, и просил, чтобы Муравьев заявил об этом министру. После такого «объяснения» оставаться Салтыкову в Рязани было уже невозможно.
 
   Так завершилось вице-губернаторство Салтыкова в Рязани. 3 апреля 1860 года он был назначен тверским вице-губернатором, но к месту новой службы прибыл лишь в июне. Живя в течение этого промежутка времени в Петербурге, он очень активно («много спорил», отстаивая свои убеждения) участвовал в трудах особой правительственной комиссии под председательством Милютина. Занималась эта комиссия, в частности, разработкой положения о мировых посредниках, которое вошло в «Общее положение о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости» (положение 19 февраля 1861 года). И в этом важнейшем документе есть, следовательно, доля труда Салтыкова.
   24 июня 1860 года Салтыков вместе с Елизаветой Аполлоновной прибыли в Тверь и заняли второй этаж двухэтажного особняка на углу Рыбацкой улицы и Пивоваренного переулка, недалеко от Волги.
   Тверь была для Салтыкова городом, который он знал с юности, можно сказать — родным. Много раз проезжал он ее улицами, сходил с поезда Николаевской железной дороги на Тверском вокзале, отстоявшем тогда от города на три версты, отплывал от волжской пристани в Кимры и Калязин, направляясь в Спас-Угол.
   Губернатором в Твери был человек совсем другого склада, чем рязанский Тохтамыш, — мягкий и покладистый по характеру, сочувствовавший либеральным правительственным реформам граф Павел Трофимович Баранов, некогда — первый адъютант Александра II. Когда в Твери несколько месяцев 1859 года (после каторги и ссылки в Сибирь) вынужден был прожить под надзором полиции Достоевский, все еще не имевший права на жительство в столицах, Баранов с сочувствием отнесся к судьбе ссыльного писателя и много содействовал его возвращению в Петербург («Баранов оказался наипревосходнейшим человеком, редким из редких», — характеризовал его Достоевский в одном из тверских писем).
   Подобно тому, как это было в Рязани, Салтыков сразу же входит во все дела Губернского правления с целью наведения в них законного порядка. В своей служебной практике он по-прежнему полон энергии, строг в преследовании не только беззаконий, но и неумения, нежелания, нерадивости. Служба «моя идет хорошо, и с Барановым я покамест в большой приязни», сообщает Салтыков брату Дмитрию через месяц после водворения в Твери.
   Буквально в первые же дни вице-губернаторства Салтыкову пришлось заняться расследованием с целью безотлагательной защиты мужика от насилия, произвола, ограбления, от злонамеренных обвинений в неповиновении и бунте.
   Дело происходило в находившемся в Бежецком уезде огромном имении генерал-адъютанта Н. В. Зиновьева, человека влиятельного в Петербурге, близкого к царю. Имение это управлялось властным и безжалостным бурмистром, угнетавшим и грабившим крестьян уже сверх всякой меры. Крестьяне много раз, но без всякого результата, просили барина сменить своего ставленника-бурмистра. Тогда в мае месяце в селах и деревнях зиновьевского имения начались волнения.
   «Незадолго до приезда Салтыкова в Тверь губернатор Баранов передал представленное ему чиновником особых поручений Тыртовым следственное дело о возникших в имении Зиновьева беспорядках „на постановление“, то есть на формальное утверждение Губернского правления. Между тем (и в этом заключалось беззаконие, которое в услужливости перед Зиновьевым санкционировал губернатор) часть подозревавшихся по этому еще не рассмотренному и неутвержденному высшей губернской властью <то есть Губернским правлением> следственному делу уже получила суровое наказание: двадцать крестьян были жестоко выпороты («при собрании всей вотчины»), а писарь и пять крестьян, названные в следствии «зачинщиками», были отправлены в тюрьму. Публичная экзекуция, как и сопровождавший следствие ввод в деревню вотчины войск, двух эскадронов улан, были запрошены у губернатора жандармским штаб-офицером Симановским, практически руководившим разбирательством и «усмирением» (С. А. Макашин).
   И вот во главе Губернского правления стал новый вице-губернатор, сразу же понявший всю несправедливость выводов следствия, грубую незаконность наказаний, которым были подвергнуты крестьяне. Следствие ограничилось установлением только факта «неповиновения», но совершенно не разобралось в причинах этого «неповиновения». Салтыков решительно не утвердил соответствующий журнал Губернского правления и назначил новое следствие, с чем вынужден был согласиться и губернатор, вопреки своей прежней позиции. К этому времени (17 июня) Салтыкову, по-видимому, была уже известна «записка» тверского либерального деятеля, соседа Зиновьева по имению, А. Н. Неведомского, который, беседуя с зиновьевскими крестьянами, установил истинную картину происшедшего. Картина эта была ужасна.
   «Жандармский штаб-офицер требовал к себе по десяти и по двадцати человек и заставлял их подписывать бумагу, что будут теперешнего бурмистра держать бурмистром. О жалобах крестьян на бурмистра... не было даже и помину. Для подписки были потребованы несколько человек с деревни Ильинское, из них первый должен был подписываться Трофим, старик от 50 до 60 лет. На слова штаб-офицера: „Подписывай, что теперешнего бурмистра будете держать бурмистром“, Трофим отвечал: „Это мирское дело, я не могу один без мира“ (бурмистры в этом поместье испокон веку, как говорят крестьяне, избирались миром и потом утверждались помещиком). С этими словами штаб-офицер стал его бить по лицу, топтать ногами, а потом велел сечь. Трофим только кричал: „Подпишусь, на что хотите подпишусь“. Его вынесли почти без чувств... Вслед за Трофимом должен был подписываться Алексей Гордеев. Он сказал: „Дай бумагу, мы ее на миру прочтем“. Опять собственноручные побои; вся борода осталась в руках штаб-офицера. „Многих он истязал так, — рассказывают крестьяне, — ведь все в лицо да за бороду норовит; перед ним на колени: „За что истязуешь?“ А он коленкой в лицо“.
   Перед Салтыковым немым укором стоял бессловесный образ этого бедного униженного мужика, все вновь и вновь унижаемого в его человеческом достоинстве, тихого и смирного мужика, которого еще надо было «усмирять» истязанием и битьем, и не как-нибудь, а вырыванием бороды да всё — «коленкой в лицо». И Салтыков мужественно и стойко преследовал преступления помещичьей братии, которую накануне реформы обуял прямо-таки «бред», боролся против тех мощных сил, которые стояли за спиной Зиновьева, сановника и богача, бывшего воспитателя самого Александра II, и многих других, ему подобных.
   Салтыкову удалось добиться смены ненавистного крестьянам бурмистра, но он «потерпел неудачу в попытках извлечь из „зиновьевского дела“ и предать гласности судебного разбирательства разоблачительные материалы более громкого общественного и государственного звучания. Речь идет о скандально-сенсационных выводах, которые были сделаны в результате ознакомления с привлеченными к следствию приходо-расходными книгами вотчинной конторы. Обращение к секретным записям в этих книгах позволило установить, что контора помещика-магната фактически содержала „на жалованье“ всех должностных лиц в уезде». В конце концов «из Петербурга поступило категорическое запрещение дальнейшего не только судебного, но и следственного рассмотрения „незаконных расходов“, занесенных в вотчинные приходо-расходные книги. Сами же книги предложено было изъять из „вещественных доказательств“ и возвратить владельцу» (С. А. Макашин).
   Исход этого дела, так же как когда-то, в годы вятской службы, все перипетии, связанные с бунтом трушниковских крестьян, все чаще и чаще заставлял Салтыкова задумываться о том, сколь реально действенны идеи и поведение искреннего и подлинного защитника крестьян, вся боль сердца которого была отдана русскому мужику, и, одновременно, крупного бюрократа, вольного или невольного проводника правительственного курса — в тех общественных условиях, когда правыми в конце концов остаются все же Зиновьевы и Симановские.
   А между тем жизненный и творческий опыт Салтыкова все пополнялся и пополнялся новыми материалами. Опять, как когда-то в вятские годы, по поручению губернатора, но теперь уже не ссыльный чиновник, а вице-губернатор, отправился Салтыков ревизовать делопроизводство уездных учреждений и городское хозяйство уездных городов, среди которых был и Калязин и Калязинский уезд, тот самый уезд, где в селе Спас-Угол провел Салтыков свое десятилетнее деревенское детство.
   Салтыков плыл по Волге в Калязин, откуда отправился в Кашин и Корчеву. Стоял сентябрь... Все кругом было так знакомо: вековая глушь и тишина, болота и топи, волжские берега, покрытые березняком и ельником, буреломные глухие леса, разбитые сельские дороги: колеса тележки то увязают по ступицу, то стучат и прыгают но мучительному мостовнику... Кое-где на полянках бедные деревеньки, робкий мужик, кланяющийся вслед проезжающему барину... Знакомые пейзажи, знакомые ощущения... Что же здесь изменилось за последние годы? И что мог сделать он, чтобы развеять эту вековую тишину и дремоту, чтобы облегчить эту неизбывную «повинность работе», что сделать, чтобы легче вздохнул Иванушка? Да чего хочет сам-то он, этот загадочный Иванушка? Желает ли он сесть за один стол с Зубатовым, чтобы судить да рядить, или бьется день и ночь, добывая в поте лица хлеб насущный, будто и не для него были сказаны слова: «не хлебом единым будет жив человек»?
   Вот и город Калязин, не раз уже виденный Салтыковым и раньше. «Наружный вид города Калязина удовлетворителен, — пишет Салтыков в „записке“ о ревизии. — Улицы, в которых есть несколько мощеных, опрятны; но нельзя не обратить внимания на торговую площадь, которая весьма не ровна и при дождях должна быть залита грязью...» Городская дума... Городническое правление... Земский суд... Уездный суд... и т. д., и т. п. Пожарная команда — важное по тем временам, когда то и дело горели деревянные городишки, городское «учреждение»: «Пожарные инструменты ветхи и требуют перемены их новыми, лошади удовлетворительны». Однако о самой пожарной команде «трудно сделать хорошее заключение, если принять во внимание, что старший унтер-офицер в день ревизии до того был пьян, что не мог явиться на смотр, а лежал в безобразном виде в казарме». Собираются устроить в Калязине каланчу, но «при осмотре отведенной для этой постройки местности она оказалась не совсем удобною, потому что были примеры, что туда заливалась весной вода». Нечто подобное видит Салтыков и в городе Кашине: «Пожарная команда в исправности, инструменты пожарные довольно хороши, равно как и лошади, но пожарный сарай и конюшня до того ветхи, что ежечасно угрожают падением, а помещение для пожарных служителей видом своим скорее напоминает скотский хлев, нежели жилище». «Наружный вид города Корчевы ничем особенным не отличается от других мелких уездных городов. Улицы большею частью немощеные, тротуары на тех улицах, где они существуют, до крайности ветхи, так что по ним во многих местах не безопасно ходить. Торговая площадь весьма грязна...»
   Салтыков обращает внимание не только на наружный вид, не только на внешность заштатных уездных городков, которые все похожи один на другой как две капли воды: он вникает в повседневную городскую жизнь, в сокровенный быт городских обитателей. Он тщательно ревизует делопроизводство, за которым видит судьбы зависимых от городских и уездных властей крестьян и мещан. Так, например, при ревизии 1-го стана Корчевского уезда оказалось, что становой пристав «совершенно незнаком с производящимися у него делами, и потому все дела найдены в большом беспорядке и сверх медленности в делопроизводстве замечены также неправильные действия».
   Но особенный беспорядок и беззакония нашел Салтыков в Весьегонском уезде, который он ревизовал в январе 1861 года, — в самом захолустном углу Тверской губернии, куда и проехать-то было можно только зимой, санным путем. Летом же эту обетованную землю самоуправцев и беззаконников окружали непроходимые леса и болота, через которые на колесах пробраться не было никакой возможности.
   По дороге в Весьегонск лежал городишко Красный Холм. И здесь произошло нечто неправдоподобное, поистине превосходившее фантастику будущей салтыковской сатиры: «Земский исправник выехал навстречу ревизующего в г. Красный Холм, где ожидал несколько дней сряду, несмотря на то, что встреча и проводы подобного рода положительно воспрещаются. Хотя ревизующий выехал из Красного Холма прежде исправника и ехал очень скоро, исправнику — неизвестно каким образом — удалось-таки вновь встретить ревизующего у заставы города Весьегонска и разослать гонцов по всем властям. Из этого видно, — иронизирует Салтыков (в служебной записке), — что в городе Весьегонске и его уезде чиновнические сообщения совершаются даже быстрее, нежели нужно». Но Салтыков не принадлежал к числу «ревизоров», способных обмануться подобной быстротой.
   Он нелицеприятно ревизует весьегонский земский суд, останавливаясь в своей «записке», в частности, на производстве следственных и судебно-полицейских дел. «Обревизовав не только канцелярский порядок, но и подлинные дела земского суда, ревизующий имел случай убедиться, что для земского суда, а в особенонсти для земского исправника, нет ничего затруднительного арестовать человека или оставить на свободе, произвести следствие в том или ином смысле, то есть с обвинением или оправданием подсудимого, — все это дело ничем не оправдываемого и совершенно непозволительного произвола...» Салтыков описывает несколько случаев такой непростительной медлительности и произвольных действий. «Дело об опознанной в городе Устюжне у казенного крестьянина Григория Трошкова устюжским мещанином Макаровым лошади производится в высшей степени оригинально», — пишет Салтыков. Дело это началось еще в ноябре 1858 года в устюжском городническом правлении, затем оказалось в весьегонском земском суде, откуда было послано в казанскую городскую полицию, возвратившую его в Весьегонск, все в тот же земский суд. «Тогда земский суд решил: отослать дело в устюжское городническое правление, что и исполнил в январе 1860 года <!>, но городническое правление, рассуждая весьма правильно, что дело по месту совершения преступления и по жительству прикосновенных к долу лиц подлежит суждению весьегонских уездных судебных лиц, в том же январе возвратило его назад в земский суд. С января по сентябрь дело, как бы утомленное странствиями, лежало в земском суде без движения, но в сентябре последовало новое постановление суда отослать дело для дополнения в казанскую городскую полицию. Очень любопытно знать, как отзовется казанская полиция на этот новый присыл?» — спрашивает Салтыков уже в феврале 1861 года!
   «Удивления достойно, как могут существоватьлюди при подобном управлении», — заключает Салтыков свою записку.
   Салтыков-ревизор склонен считать виновником «подобного управления» весьегонского земского исправника, «который всем руководит. Чиновник этот положительным образом не может быть терпим на службе». (Он и был отстранен от службы, пока Салтыков оставался вице-губернатором!) Но выводы, к которым пришел Салтыков — вице-губернатор, не могли не обобщаться в художественном сознании Салтыкова-литератора, обогащенном опытом служебной деятельности, как некая общая закономерность, как «порядок вещей», господствующий не только в Весьегонском уезде.
   Когда Салтыков заканчивал свою «записку» о ревизии уездных городов и все еще находился под впечатлением своей поездки, было обнародовано «Положение 19 февраля» (в Твери это произошло 6 марта). В чем же суть этого «Положения», подготовленного в процессе многолетних и многотрудных дебатов в Секретном и Главном комитетах по крестьянскому делу, в Редакционных комиссиях, в разных совещаниях и съездах дворян как в Петербурге, так и в губерниях?
   В первых двух параграфах Введения к «Общему положению о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости», устанавливалось, что «крепостное право на крестьян, водворенных в помещичьих имениях, и на дворовых людей отменяется навсегда». Таким образом, крестьяне становились лично свободными, «правоспособными».
   Но как же решался в «Положении 19 февраля» главный вопрос — о земле и, пожалуй, не менее важный — об отношениях помещиков и крестьян после получения крестьянами личной свободы? В следующих параграфах это разъяснялось, и тут становилось ясно, что реформа в гораздо большей степени учитывала интересы помещиков, чем интересы крестьян. Помещики сохраняли право собственности на всю принадлежащую им землю (то есть, фактически, на всю землю, в том числе и ту, что находилась под крестьянскими наделами). Но при этом они должны были предоставить в постоянное пользование крестьян усадебную их оседлость и определенное количество полевой земли и других угодий — «для обеспечения их быта и для выполнения их обязанностей пред правительством и помещиками». Крестьяне же за отведенный надел обязаны были отбывать в пользу помещиков повинности работою (то есть барщиной) или деньгами (то есть оброком). «Из сего» между помещиками и крестьянами возникают обязательные поземельные отношения. Эти отношения определяются уставными грамотами, составление которых предоставлялось помещикам. Крестьяне имели право выкупа в собственность усадьбы, а также, с согласия помещиков, и полевых земель и других угодий, отведенных им в постоянное пользование. После выкупа обязательные поземельные отношения прекращались[19]. «Вышедшие из крепостной зависимости крестьяне составляют, по делам хозяйственным, сельские общества, а для ближайшего управления и суда соединяются в волости. В каждом сельском обществе и в каждой волости заведование общественными делами предоставляется миру и его избранным». Так было создано крестьянское самоуправление. Однако: «Помещику, впредь, до прекращения обязательных к нему отношений крестьян, на его земле водворенных <то есть до того, как будет произведена выкупная операция>, предоставляется вотчинная полиция и попечительство над обществом сих крестьян». Помещик оставался полицеймейстером в своем имении по крайней мере на два года. Непосредственное проведение реформы в жизнь возлагалось «Положением» на мировых посредников, назначавшихся губернатором из числа дворян-помещиков данной губернии. Особое значение придавалось независимости мировых посредников — в их посреднической между помещиками и крестьянами деятельности — от местной административной власти, их подсудность только Сенату. Салтыков предлагает в статье «Об ответственности мировых посредников» устраивать периодические съезды всех посредников одной губернии — «но не только для взаимного обмена мыслей и разъяснения общим советом частных вопросов и недоразумений, возникших в той или другой местности, но и для представления подробного отчета о всех действиях каждого посредника по вверенному ему участку». С другой стороны, полагает Салтыков, не правильно было бы относиться к действиям административной власти как чистому произволу: ведь эти действия в настоящее время приобретают характер, отличный от дореформенного. В деловой статье появляется типичный щедринский образ: «Еще недавно некоторые администраторы действиями своими прообразовали полет, то есть летели все прямо и прямо; нынче этого недостаточно; нынче искусный администратор обязывается прежде всего сесть на крышу и там в уединении обдумать, как бы таким образом пролететь, чтоб и воробья не спугнуть; а спугнуть, так спугнуть дельно». Можно думать, что Салтыков в это время разделял мысль Н. Милютина, сказавшего однажды: «Никогда, никогда, пока я стою у власти, я не допущу каких бы то ни было притязаний дворянства на роль инициаторов в делах, касающихся интересов и нужд всего народа. Забота о них принадлежит правительству: ему и только ему одному принадлежит и всякий почин в каких бы то ни было реформах на благо страны».