И на последней своей службе Салтыков оставался верным себе. Его презрение к самодержавной власти и ее служителям не выражалось, правда, в таких вызывающе-дерзких «выходках», какую он позволил себе по приезде в Тулу. Но и здесь он находил способы такое презрение обнаружить.
   В комнате «присутствия», например, где находился обязательный портрет императора во весь рост и на столе стояло пресловутое «зерцало», курить не полагалось. Иронически настроенный Салтыков при желании курить снимал с зерцала находившийся на его верху золотой царский герб и, кладя его на стол, говорил: «Ну, теперь можно и вольно!»
   В Рязани, как и повсюду, «Салтыков являлся аккуратно на службу в десять часов утра, и служащие о приходе его узнавали по особому волнению прислуги в передней и по зычному голосу Салтыкова. Ему приходилось проходить в „присутствие“ из передней через длинный зал», в котором помещались чиновники. «Посредине зала было довольно большое пространство, составляющее проход. Салтыков не входил, а влетал в этот зал из передней и быстро несся по проходу, раскланиваясь на ходу с начальником отделения и некоторыми другими, и исчезал в заранее открытую сторожем дверь „присутствия“. Все служащие вставали с своих мест и стоя ожидали Салтыкова, кланяясь ему, отвечая на его общий им поклон.
   Басовые звуки его голоса, всегда суровый, сердитый вид и в особенности его быстрые глаза, взгляд коих трудно было выносить, вызывали во многих чиновниках трепет и страх. Салтыков знал об этом впечатлении, как я полагаю, и пользовался им при репримандах с провинившимися служащими, всегда, впрочем, высказываемых Салтыковым в шутливой, юмористической форме. Об этом трепете он где-то написал, что при объяснениях его со служащими у них поджилки трясутся. Но Салтыков никогда никому не сделал зла из служащих...
   Салтыков занимался в палате делами очень усердно, скоро и внимательно. Обладая быстрым соображением и богатою памятью, он никогда дел у себя не задерживал и наблюдал, чтобы и другие быстро решали дела. В особенности следил, чтобы не задерживали просителей и не подвергали их прежней волоките. Деловые бумаги, им самим сочиненные, представляли в некотором роде литературную редкость» (из воспоминаний служащего Рязанской Казенной палаты Н. Н. Кузнецова).
   Да, вроде бы все было так же, как прежде: так же приходил в «присутствие» в десять часов утра, так же усердно трудился над многочисленными делами, так же сердился и кричал, когда встречался с ленью и тупостью. И однако все было не так. «Некрасовский» журнал уже существовал. И литературное дело становилось главным делом жизни.
   В годы пензенской и тульской службы Салтыков-художник писал мало, а печатал и того менее. Новый круг служебных обязанностей по ведомству финансов, до тех пор Салтыкову мало известных, разногласия с «духовной консисторией» «Современника», при том, что это был единственный близкий Салтыкову по духу журнал, а затем, в мае 1868 года, запрещение его — все это глубоко удручало, подсекало в корне какие бы то ни было художественные замыслы.
   Правда, вскоре по приезде в Пензу, в начале 1865 года, была написана, а в январе 1806 года в «Современнике» напечатана острая антидворянская сатира «Завещание моим детям». Вновь обращаясь к судьбам дворянства после реформы, Салтыков высмеивает претензии Пафнутьевых (еще один собирательный образ дворянства, наряду с Сидорычами и Трифонычами) на какие-то особые дворянские «права», будто бы нарушаемые повелевающим «начальством». В искусной иносказательной форме «завещания»-поручения повествователь — умудренный опытом дворянин старой патриархальной складки — ведет беседу с буйным и строптивым искателем дворянских прав капитаном Пафнутьевым. Но что это за права, о которых ты, капитан Пафнутьев, так много и громко кричишь? Ты забываешь, что и права-то свои ты получил «по благоизволению» начальства, а потому — это всего-навсего — «якобы права». Может быть, ты захотел тех прав, которыми пользовался «меньший брат» твой — мужик? «Так ли? точно ли ты их захотел?»
   Кроме «Завещания моим детям», кое-что было начато, кое-что создавалось «для увеселения потомства». В последние тульские месяцы или недели пишется рассказ «Новый Нарцисс, или Влюбленный в себя», вероятно, для сборника, проектировавшегося в это время Некрасовым («Отечественные записки» не перешли еще тогда под новую редакцию).
   По древнегреческому сказанию, юноша Нарцисс, наделенный необыкновенной красотой, увидев свое отражение в воде, был охвачен такою неистовою любовью к самому себе, что погиб, не в состоянии утолить свою страсть. Безудержное славословие земских «сеятелей» и «деятелей» по адресу только что, в 1864 году, образовавшихся земских учреждений, будто бы независимых от государственной власти органов местного самоуправления, славословие — по собственному адресу — вызвало у Салтыкова сатирический образ Нового Нарцисса — самовлюбленного земца. Рассказом «Новый Нарцисс, или Влюбленный в себя» и началась работа Салтыкова в обновленных «Отечественных записках» (1868, № 1).
   Как всегда, трезвый Салтыков не мог поддаться всеобщему восторгу и головокружению, в пылу которого забывалось главное — а что же приносят с собой земские учреждения, что они могут?
   Собрания земцев наблюдал Салтыков и в Пензе, и в Туле. С «почтительной осторожностью» входил он на хоры той залы, где ораторствовали, произносили «смелые речи» против бюрократии и «всей ее темной свиты» восторженные земцы. Что же он видел: «мельница спущена, затвор потерян, вода бежит — и жернов мотается как угорелый на своей оси, изумляя и огорчая вселенную беспутным досужеством». Салтыков принимает позу чиновника-бюрократа: так вот, я, бюрократ, со своими, по словам земцев, «рутинными путями»; взирая на всю ихнюю суету, «не только не озлобляюсь и не огорчаюсь, но радуюсь... радуюсь, потому что ничто окрест меня не изменилось... я радуюсь потому, что сеятель не перевернул вверх дном моего отечества» — и земский «сеятель» просто-напросто «принял то самое наследство, которое я <бюрократ> ему оставил, и лезет из кожи, чтоб сохранить его неприкосновенным и неизменным». Да и кто верховодит в новорожденном земстве? Не те же ли это все Сидорычи, Трифонычи и Пафнутьевы, жаждущие хотя бы этим путем осуществить свои «якобы права»?
   Тон Салтыкова полон сарказма и негодования: неужели все дело всесословного земского самоуправления, настойчивым пропагандистом которого был некогда он сам (даже проектировал особые уездные «советы»), сведется к вопросам об обеспечении «новых сеятелей русской земли» высокими жалованьями, о лужении больничных рукомойников и починке разваливающихся мостов? А «сеемый» — мужик-то русский — кто же о тебе подумает? И вообще — что может «комариная сила» земства перед лицом могущественного самодержавного государства?
   Но именно этот гневно-саркастический тон. эта задушевная мысль, подлинное авторское лицо не были услышаны, не были поняты, не были увидены. Читатель, еще не воспитавшийся в читателя-друга, с трудом воспринимал тонкий и многозначительный эзопов язык. В «Новом Нарциссе» либеральная общественность и печать усмотрели нападение «бюрократа» на слабые, неокрепшие еще ростки самоуправления, независимого от государственной власти. «Санкт-Петербургские ведомости» сообщили даже об обеде, который будто бы намеревался дать какой-то уездный исправник «в честь обратившегося на путь истинный Щедрина». Что на это отвечать, — писал Салтыков 25 марта 1868 года Некрасову. — «На каком основании утвердиться? Основание это есть, но оно нецензурное. В этом-то вся и беда, что мы не можем высказывать всей своей мысли». Это глубинное «нецензурное» основание — как раз отрицание бюрократической системы власти, а не подправка ее будто бы независимым от этой власти, но на самом деле беспомощным выборным земством.
   Во всяком случае он оставлял за собой и за литературой вообще право свободного исследования «капищ» всякого рода, в том числе и новых, «неокрепших». Ведь весь вопрос состоял в том, как и на каком основании их укреплять.
   Как всегда, работал Салтыков напряженно и одновременно в разных жанрах, а теперь, когда он мог признать «Отечественные записки» «своим» журналом, с особой охотой и активностью. Салтыков хотел возродить в «Отечественных записках» тот жанр, который он создал в «Современнике» — ежемесячную публицистическую хронику типа «Нашей общественной жизни». Такой цикл общественных обозрений — периодических «фельетонов», как тогда называли, он предполагал начать с размышлений о «легковесных деятелях». Так создается «фельетон» «Легковесные» — об истинных деятелях современности, истинных созидателях нашего будущего.
   В «эпоху возрождения» общественную ниву заполонили каплуны мысли. Но время прошло. Где вы, ожиревшие бедные и безобидные каплуны? «Где вы, воспетые некогда мною литераторы-обыватели»? Либеральное «курлыканье безвозвратно смолкло, и взамен его общественная наша арена огласилась ржанием резвящихся жеребят».
   Это они, «легковесные» деятели современности. Внутреннее содержание производимого ими бессвязного стенания, гула и треска «тем только и отличается от наглой бессмыслицы, что в основе его лежит доходящая до остервенения ненависть к мысли».
   Так Салтыков открывает свою неустанную — тягчайшую и бескомпромиссную борьбу с торжествующей реакцией, облачившейся в новые одежды, напялившей новые маски, с властью, отказавшейся даже от своих собственных попыток обновления и «возрождения».
   Отчего вы не печатаете фельетон «Легковесные»? — спрашивал Салтыков Некрасова. «Оттого ли, что он не хорош, или оттого, что печатать его не время теперь?» Некрасову, разумеется, не удалось провести «фельетон» через цензуру. Только пройдя через цензурные мытарства, в изуродованном виде появился он не в первых книжках журнала, а лишь в конце 1868 года.
   Салтыков тем не менее пишет следующий «фельетон» — «Литературное положение». Положение современной литературы противоестественно. Литература потеряла свое руководящее значение, она не способна создать плодотворную идею, она утратила свободу и подчинилась требованиям «толпы». В этой, пусть и «цивилизованной» толпе пропал даже самый вкус к литературе, к мысли, впереди маячит лишь «кусок», торжествуют «брюхопоклонники». Из среды Катонов-чревовещателей (намек на катковствующую прессу), из среды благонамеренных «охочих» литературных птиц раздаются гнусные обвинения литературы в разврате, в пропаганде анархии, в организованном посягательстве на жизнь и спокойствие общества. Нет «простой понимающей среды, без которой деятельность писателя есть деятельность, вращающаяся в пустоте». Наступила «эпоха приведения литературы к одному знаменателю, которая собственно и составляет наш золотой век наук и искусств». (Салтыков не забыл слова из старого уваровского циркуляра, формулировавшего принцип: «самодержавие, православие и народность».) Салтыков вновь и вновь вспоминает сороковые годы, время Белинского и Грановского. Конечно, и тогда литература находилась «не в белом теле». «Тогда даже существовали для нее такие ограничения, которых теперь и в помине нет». Но иным, глубоко сочувственным, было отношение к литературе публики, искавшей и находившей в ней великую руководящую мысль.
   Но Салтыков верит и надеется. Мысль не может изгибнуть навеки. «Как ни обширно кладбище, но около него ютится жизнь. История не останавливается оттого, что ничтожество, невежество и индифферентизм делаются на время как бы законом и обеспечением мирного человеческого существования. Она знает, что это явление преходящее, что и под ним и рядом с ним, не угасая, теплится правда и жизнь».
   И этот «фельетон» удалось опубликовать не сразу, по лишь в августовской книжке «Отечественных записок».
   Салтыков задумывает новый цикл, который он называет «провинциальными письмами» («Письма о провинции»). В них предстает провинция не только после крестьянской реформы, но и в разгар двух других реформ 1864 года, вызвавших бурления и распри в провинциальном болоте, — судебной и земской. Суд терял свой сословный характер, создавались органы местного самоуправления, начало деятельности которых уже вызвало мгновенную насмешливую реакцию Салтыкова в очерке «Новый Нарцисс».
   Первое из «провинциальных писем» открывалось достаточно бодрыми словами; «С некоторого времени жизнь в провинции изменяется. Мало-помалу в эту жизнь входят новые элементы, которые захватывают более значительную массу деятелей. Образуются зачатки жизни умственной, и хотя еще далеко до самостоятельности, но, по крайней мере, нет того повального бездельничества, которое, в буквальном смысле слова, сокрушало провинциальное общество лет двенадцать-тринадцать тому назад», то есть где-то в середине пятидесятых годов и, разумеется, ранее.
   Перемещение центров деятельности налицо, но смысл такого перемещения не выяснился. Отсюда переполох и шатания. Сцену занимают три главные группы. На одной ее стороне — «люди, которые издревле привыкли понимать себя прирожденными историографами России в зиждителями ее судеб», те, кто испокон века были «сочинителями» российской истории. Это именно они — «глуповская» бюрократия и «крашеные гробы» — закоснелые крепостники — дворяне-землевладельцы. На другой стороне — люди новые, «пришельцы» — деятели новых судов и земских учреждений, «новые сочинители на поприще русской истории», иначе говоря — «пионеры». «Середку (хор) занимают так называемые фофаны, то есть вымирающие остатки эпохи богатырей» — косная и инертная масса мелких землевладельцев и чиновников.
   Но где же выход? Что делать нам, провинциалам? До боли восприимчивый, постоянно волнующийся Салтыков видит беду в том, что не только «мастодонты»-историографы, но и пришельцы-пионеры трагически поражены мертвенностью и апатическим равнодушием к затянувшим их мелочам, а великая мысль о будущем им недоступна. «Подобно провинциальным актерам, мы постоянно играем кожей, а не внутренностями. В нас не волнуется кровь, не болит сердце...»
   Наконец, третье «Письмо из провинции» прямо обвиняло «историографов» в злостном подрыве реформы 19 февраля. Это был удар в самое больное место.
   Произошла, как представляется негодующему Михаилу Салтыкову, «какая-то беспримерная и только у нас возможная путаница»: влиятельными практическими деятелями на поприще реформы оказались именно историографы; «люди же, всецело преданные делу, верящие в его будущность, очень часто не только отстраняются от всякого влияния на правильный исход его, но даже, к великой потехе многочисленного сонмища фофанов и праздношатающихся, обзываются коммунистами, нигилистами, революционерами и демагогами». Да, такая путаница действительно произошла, и, может быть, Салтыков прав, утверждая, что она возможна только у нас; но не было в этой путанице ничего случайного и удивительного; ведь реальная власть по-прежнему принадлежала историографам (и не только провинциальным, о чем вскоре засвидетельствовала судьба самого Салтыкова). И не в их силах и не в их интересах было понять «существенный смысл реформы 19 февраля» так, как его понимал автор «Писем о провинции». Тем более им было чуждо углубление и развитие этого «существенного смысла», мерещился в таком углублении ни больше ни меньше призрак революции, потрясения основ извечной «историографской» власти, власти произвола и застоя.
   Рязанские «историографы», разумеется, узнали себя в иносказательных салтыковских образах и не на шутку переполошились. «Мои „Письма из провинции“ весьма меня тревожат, — пишет Салтыков Некрасову 21 марта. — Здешние историографы, кажется, собираются жаловаться...» Положение действительного статского советника Салтыкова среди своих сослуживцев становится все более тяжелым: «Мне очень трудно и тяжело; почти неминуемо убираться отсюда». Салтыковым овладевает мучительная, страшная тоска: «я теперь потерял всякую меру. Скоро, кажется, горькую буду пить. Так оно скверно».
   Продолжая неукоснительно исполнять свои служебные обязанности, он проклинает служебную каторгу, он не в силах терпеть, его мысль бьется в тисках цензуры, его нравственное чувство изнемогает в отношениях с «историографами» и «брюхопоклонниками», он страдает от неприязненного равнодушия «цивилизованной толпы» «пионеров». Его отношения с рязанским «глуповским» губернатором Болдаревым, которого, по словам Салтыкова, именно за глупость-то в губернаторы и поставили, все обостряются.
   Прошло всего каких-нибудь три месяца службы Салтыкова в Рязани, как Болдарев уже «конфиденциально» доносит министру внутренних дел, что управляющий Казенной палатой настраивает «в духе крайнего либерализма» оппозиционно настроенных по отношению к государственной власти лиц и тем самым препятствует ему, носителю этой власти, успешно управлять губернией. Ознакомившись с этими доносами Болдарева и в ответ на них шеф жандармов, все тот же Петр Андреевич Шувалов, конечно, не забывший смелых «афронтов» Салтыкова, дает ему такую выразительную характеристику, которая безусловно предполагала удаление Салтыкова с государственной службы:
   «...Действительный статский советник Салтыков нигде не пользовался сочувствием и расположением общества и действия его, хотя во многих случаях похвальные в служебном отношении, подвергались часто осуждению, точно так как поведение и личные качества его всегда более или менее вредили его частным отношениям: это было в Рязани и Твери, когда он был там вице-губернатором, затем, состоя в должности председателя Пензенской казенной палаты, он успел поссорить губернатора с дворянами, а в бытность его управляющим Тульскою казенною палатою он своими поступками возбудил общее неудовольствие и порицание, так что тульский губернатор находил совместное служение с ним невозможным...
   Ввиду всего этого и усматривая из письма рязанского губернатора, что Салтыков продолжает следовать своему направлению, я полагал бы необходимым удаление его из Рязани с тем, чтобы ему вовсе не была предоставлена должность в губерниях, так как он по своим качествам и направлению не отвечает должностям самостоятельными.
   В III отделении была составлена особая записка, в которой Салтыков был назван «чиновником, проникнутым идеями, несогласными с видами государственной пользы и законного порядка».
   До предельного накала вражда с Болдаревым дошла в мае месяце. Салтыков пишет прошение об отставке с поста управляющего рязанской Казенной палатой и с «причислением» к министерству. Но ни о каком «причислении» уже не могло быть и речи. На верхах самодержавной власти нарисовался вполне определенный портрет Салтыкова — «беспокойного человека», зло осмеивавшего бюрократию и дворянство, два столпа, на которых покоилось самодержавие. 14 июня 1868 года высочайшим приказом он был отставлен. Салтыков говорил позднее доктору Белоголовому, что его уволили в отставку по личному желанию царя.
   Через много лет он признавался, что о времени своей службы, приносившей ему, до крайности возбудимому, горячему и страстному, впечатления только горькие и мучительные и при этом налагавшей труды, требовавшие неимоверной работоспособности, траты творческих сил и огромного нервного напряжения, — о долгих годах службы он старается забыть. Но забыть всего пережитого за двадцать лучших, молодых лет жизни было невозможно, да Салтыков и не забывал: ведь именно во время службы открывались ему каждый раз, при каждой жизненной встрече — с мелким канцелярским писцом или губернатором, с раскольником или торговцем, с губернским предводителем дворянства, владеющим многими тысячами десятин земли, или безземельным мужиком; в бесконечных, измеряемых десятками тысяч верст разъездах по неизмеримым просторам земли русской — открывались ему все новые и новые пласты российской действительности, до конца дней питавшие его проницательнейшую мысль и гениальное художественное творчество.
   Теперь Салтыков уже навсегда возвращался в Петербург, к любимейшему литературному делу. Он как-то сказал писателю Петру Дмитриевичу Боборыкину: «Без провинции у меня не было бы и половины материала, которым я живу как писатель. Но работается мне лучше всего здесь, в Петербурге. Только этот город подхлестывает мысль, заставляет уходить в себя, сосредоточивает замыслы, питает охоту к перу». Литературное дело становится единственным делом жизни.
   В Петербурге перо Салтыкова уже не медлит в опасении злобного ненавистничества со стороны рязанских или каких-либо иных историографов. Он резок и откровенен.
   А что же «сиволапый» русский мужик (четвертое «Письмо из провинции»)? Он-то хоть понял суть «19 февраля», смысл своей пресловутой «правоспособности»? Ведь все эти историографы, пионеры, складные души, фофаны «сочиняют историю», раздорствуют, пререкаются и суесловят лишь на поверхности того огромного моря народной жизни, в недрах которого живет и трудится русский мужик. Все они копошатся в верхних слоях глуповского горшка, в глубине же варится все тот же сиволапый.
   Предположим даже, что «какой-нибудь остервенившийся историограф, — пишет Салтыков в четвертом письме... — нигилистов истребил, коммунистов разорил, демократов разгромил, науку упразднил» и вот теперь торжествует, почивает на лаврах и танцует канкан. Но канкан легко и беспрепятственно танцуется где-нибудь в петербургских увеселительных заведениях, а не здесь, в провинции. Мы, провинциалы, «слишком стеснены окружающими сиволапыми мужиками, чтоб иметь возможность поднимать ноги до надлежащего уровня». Вот от этих-то сиволапых мужиков и исходят всяческие неурядицы и возникают всевозможные преткновения, которые требуют «непременной и безотлагательной работы мозгов; возбуждаются вопросы, тоже без участия мозгов отнюдь не разрешимые; среда сиволапых дает себя чувствовать все стеснительнее и стеснительнее».
   И тут историограф начинает воздвигать твердыни, укрепления и окопы, дабы скрыться за ними, закупориться как в бутылке от ужасной необходимости «двигать мозгами» ввиду наплыва сиволапых мужиков. Что же это за твердыни? «Тут есть и насилие, и самоуправство, и безответственность поступков, и бесцеремонное отношение к человеческой личности. И весь этот хлам, весь этот брак кой-как слеплены собственными слюнями историографов».
   Но можно ли отсидеться в таких глуповских твердынях, можно ли надеяться на их непреоборимость? И тут историографы находят себе опору в паразитическом «чужеядстве» — «этом вреднейшем наследстве нашего прошлого».
   Салтыков, провинциальный чиновник, хорошо помнил, как в совсем недавнее, дореформенное время, чужеядство заполняло собою каждодневное бытие целых губерний. Почти с ужасом вспоминаются автору «Писем о провинции» многочисленные губернские и уездные виртуозы по части зверства, устроивания внезапных смертей, выдумывания небывалых преступлений и, напротив, сокрытия преступлений действительных, бывалых. Воровство и казнокрадство считались чуть ли не подвигом, ими открыто хвастались, в них не видели ничего безнравственного. Закон, конечно, существует, но имеются тысячи способов обойти его: дела о преступлениях исчезали, присутственные места сгорали со всеми уликами, необозримыми ворохами дел и бумаг. Много раз бился Салтыков, ревизуя местные учреждения, и не раз ему доводилось упираться в стену, в которую как ни стучи, ни до какого ответа не достучишься...
   Салтыков опять вспоминает 19 февраля. «Всему этому беспутному, бессознательному и ненужному злодейству, всем этим подвигам тьмы и бессмысленного варварства положило безвозвратный конец 19 февраля. Как бы ни были обширны наши притязания к жизни, мы не можем не удивляться великости этого подвига. Разом освободить из плена египетского целые массы людей, разом заставить умолкнуть те скорбные стоны, которые раздавались из края в край по всему лицу России — такое дело способно вдохнуть энтузиазм беспредельный!» И таким энтузиазмом «освобождения» и «возрождения» был действительно проникнут на рубеже пятидесятых-шестидесятых годов Михаил Евграфович Салтыков — один из замечательнейших деятелей крестьянской реформы — освобождения от бесправия и рабства «сиволапого мужика». Салтыков, однако, не заблуждался относительно характера самого реального «историографского» проведения реформы, последующих ее результатов, все более и более выяснявшихся. Салтыков понимал, что дело далеко не кончено. Ведь «за работой освобождения» должна следовать «работа организации». Недостаточно провозгласить реформы, надо сделать их достоянием народных масс, для которых, собственно, они и задумываются и проводятся. И тут, оказывается, что чужеядство-крепостничество не умерло! Оно, одевшись в мантию консерватизма, тормозит правильное развитие реформ, хотя кое-кому представляется, что консерватизм будто бы несет в себе нечто здравое, а, кроме того, надо же куда-нибудь пристроить, как-нибудь определить то сословие, которое, собственно, и символизирует чужеядство, то есть дворянское сословие.
   Но тем самым закрываются глаза на самое страшное, почти непоправимое — трагедию народа, истратившего свои творческие и творящие силы под бременем чужеядства. «Совесть и память шепчут нам, что, идя об руку с чужеядством, мы дошли, наконец, до глухой стены; что благодаря чужеядству гений народный, не развернувшись, уже увядает, как будто, испив до дна чашу рабства, он в то же время оставил в ней и все свои силы».