Страница:
Даже работая в журнале, участвуя в общем, кровно его занимавшем деле («ведь я редактор кровный, а не наемный!»), все же не был он близок с кругом сотрудников, наполнявших книжки журнала своими повестями, рассказами, обозрениями. Та огромная масса созданного им, величественная гора творчества, вершина которой скрывалась где-то за облаками, как бы отделяла его от рядовых сотрудников, которые, конечно, понимали всю несоизмеримость своих пусть немалых трудов с величием труда «сатирического старца». Отсюда — одиночество, с годами, особенно после смерти Некрасова, все углублявшееся.
Теперь же, с гибелью журнала, казалось, порвались все связи, наступила какая-то вселенская оброшенность. Салтыков же ждал если не открытой поддержки своего дела, то хотя бы личного сочувствия. И что же? Эта старая лиса Краевский уже требует расчетов, намекая, что от «своего» журнала еще мог бы попользоваться.
«Вот какой со мной казус случился, — пишет Салтыков через две недели после „казуса“ „многоуважаемому“ Павлу Васильевичу Анненкову. — Сидел я, больной, в своем углу и пописывал. Думал, что на здоровье отечеству пописывал, а выходит, что на погибель. Думал, что я своим лицом действую, а выходит, что я начальником банды был. И все это я делал не с разумением, а по глупости, за что и объявлен публично всероссийским дураком. И Пошехонье теперь думу думает: так вот он каков!.. Обидно следующее: человека со связанными руками бьют, а Пошехонцы разиня рот смотрят и думают: однако, как же его и не бить! ведь он — вон какой! Неужели я, больной, издыхающий, переживу эту галиматью... Вообще хорошая будет страничка для моей биографии. Столько я в две недели пережил, сколько в целые годы не переживал».
Его ядовитый сарказм по отношению к пошехонским литераторам, его гневное возбуждение нарастают: «Разница между покойным Тургеневым и прочими пошехонскими литераторами (я испытал ее теперь на собственной шкуре), — пишет Салтыков К. Д. Кавелину, — следующая: если б литературного собрата постигла такая же непостижимость, какая, например, меня постигла, Тургенев непременно отозвался бы. Прочие же пошехонские литераторы (наприм. Гончаров, Кавелин, Островский, гр. Толстой) читают небылицы в лицах и распахнув рот думают: как это еще нас бог спас!»
Но что такое поддержка и сочувствие даже и лучших «пошехонских литераторов» — одиноких, изолированных, растерянных? Неужели она что-нибудь изменит? И для них ли писал он?
Одиночество среди литераторов, непонимание и одиночество в семье (а без семьи — вот парадокс — одиночество еще страшнее!) всегда скрашивалось одним — возможностью с журнальных страниц ежемесячно беседовать с читателем. «Один ресурс у меня оставался — это читатель. Признаться сказать, едва ли не его одного я искренно и горячо любил, с ним одним не стеснялся. И, — не припишите это самомнению, — мне казалось, что эта отвлеченная персона тоже меня любит, и именно потому любит, что и я для нее „отвлеченная персона“. Может быть, придя в личное со мною соприкосновение, читатель был бы не совсем удовлетворен больным и брюжжащим стариком, но издали и при посредстве мысли общение выходило свободное и от болезни и от брюжжаний. Я даже убежден, что если бы меня запереть наглухо, оставив в моем распоряжении только „читателя“, я был бы вполне счастлив, даже счастливее, нежели в обществе людей. Довольно я понатерся между ними, взял от них, что мог, и, что мог, возвратил. Теперь у меня все это отняли» (К. Д. Кавелину — 12 мая 1884).
Если поначалу Салтыков ждал поддержки от «пошехонских литераторов», то теперь он все чаще думает об отношении к себе этой «отвлеченной персоны», ради которой он трудился, — «пошехонского читателя». Как-то он, этот читатель, воспримет исчезновение самого популярного и распространенного демократического журнала и прекращение столь сладостного общения при посредстве мысли, останется ли равнодушен или как-то выразит свою солидарность? И вот, после трех с половиной месяцев, в письме к Михайловскому: «О читателе скажу Вам, что хотя я страстно его люблю, но это не мешает мне понимать, что он великий подлец». Как же это так, почему?
Ведь еще раньше, до закрытия журнала, замечал Михаил Евграфович, что, собственно, никто ничем не интересуется, никто ничего не читает. «Одно стремление всюду: уставиться лбом в стену и в этом положении замереть». Усталость и равнодушие охватили общество, и читатель становится другой — если можно так сказать — «уличный»; подавай ему какое-нибудь «Словесное удобрение», серьезная книга уже не интересует, всякий выписывает или газету, или иллюстрированный журнал (знамение новейшей — «уличной» эпохи). От такой публики нечего и ждать, кроме равнодушия.
А с другой стороны, возможны ли публичные выражения общественного сочувствия? Вот в Киеве студенты по случаю пятидесятилетия университета устроили демонстрацию и распространяли прокламации, в которых, в частности, обвиняли власти в закрытии «лучших журналов и библиотек», разумея, конечно, прежде всего «Отечественные записки». Значит, в имени моем, думал Салтыков, заключается что-то «инфекционное» и возмутительное. Тут, пожалуй, и в самом деле опять окажешься где-нибудь в Вятской губернии или (чего же лучше?) в Тифлисе.
С раздирающей сердце тревогой думал о детях. Он готов был молиться, как маленький мальчик, как простая деревенская баба, с причитаниями и рыданиями, как какая-нибудь кормилица Домнушка, — о том, чтобы его дети не познали всей горечи и страданий его жизни, чтобы они были счастливы. Но в самой глубине души в возможность для них покоя и счастия не верил, напрасных и горьких иллюзий не питал. Что-то ждет их в будущем, может быть, не столь далеком? Детей было так жалко, что и сказать нельзя. Ведь и Елизавета Аполлоновна не крепка здоровьем, да и беспорядочна и неосторожна: «Вот будет ужас, ежели попадут птенцы в передел к родственникам», в особенности Дмитрию Евграфовичу, Иудушке. «Просто страшно делается, не за себя, — за мертвое тело и страшиться нечего, — а за детей. Ведь им жить придется, а как? Одна надежда — на трусость, но какая надежда?» А ведь так страстно желалось, — может быть, вспоминались удивительные слова одного из героев Достоевского, — «взлелеять для жизни чистое и прекрасное существо».
Салтыков скорбел не только потому, что ему «душу запечатали». «Запечатали душу» и его журналу. «Поистине, это был единственный журнал, имевший физиономию журнала, — писал он 26 мая П. В. Анненкову, — насколько это в Пошехонье возможно. Стасюлевич издает ежемесячный альманах <Салтыков имеет в виду журнал „Вестник Европы“, о котором в другом письме он высказался еще более резко: „тараканье кладбище“.> Юрьев — что-то колеблющееся, неопределенное <речь идет о московском либерально-славянофильском журнале „Русская мысль“, который издавал в Москве приятель Салтыкова Сергей Андреевич Юрьев>... Не только мне, но никому из молодых нет охоты писать. Наиболее талантливые люди шли в „Отечественные записки“, как в свой дом, несмотря на мою нелюдимость и отсутствие обворожительных манер. Мне — доверяли, моему такту и смыслу, и никто не роптал, ежели я изменял и исправлял. В «Отечественных записках» бывали слабые вещи, но глупых — не бывало». Сюда, в «Отечественные записки», нес свои очерки гениальный, но исстрадавшийся и изболевшийся Глеб Успенский, сюда пришел с романами из уральской жизни талантливейший Д. Н. Мамин-Сибиряк, здесь печатался мучительно прекрасный Всеволод Гаршин... Здесь публиковались способные беллетристы Ясинский и Эртель... Да разве всех упомнишь. «Скучно, погано писать сделалось — вот что слышишь. И хотя, разумеется, нужда заставит писать, но можно себе представить, что выйдет из этой вымученности. Я Вам скажу прямо, — продолжал Салтыков в том же письме Анненкову: — большинство новых литературных деятелей, участвовавшее в других журналах, только о том и думало, чтобы в „Отечественные записки“ попасть. Вот Вам характеристика журнала, и позволяю себе думать, что в этой характеристике я занимал свое место». И вот журнала нет. Это весьма чувствительный «переполох» не только в моей жизни, в моей душе, думал Салтыков, — это переполох в литературе. Ведь новым-то писателям места не оказывается. Не идти же к Каткову в «Русский вестник» или на «тараканье кладбище» Стасюлевича. (Правда, самому Салтыкову вскоре не останется ничего другого, как появиться среди обитателей «тараканьего кладбища»). Он, привыкший работать в общем тоне и в своем месте, понимал, что общего тона и своего места больше уже не будет.
Но растревоженная и возбужденная мысль не могла остановиться и продолжала работать в прежнем привычном напряжения. Это была мысль сатирика и публициста. И в то же время прежнего владения собой, прежнего вдохновения, той комической силы, что рождала гениальные образы, не было. Ведь еще в прошлом году, обремененный многочисленными заботами и невзгодами, с ужасом думал о скором творческом оскудении: «Не нахожу нужных выражений, обнаруживаю полное бессилие в создании образов». А что может быть ужаснее для художника, как иссякновение способности «рождать образы».
Сиверская станция, куда его, больного, привезли в конце мая, оказалась местом довольно диким, едва ли не лучшим среди петербургских дачных палестин. Тишина; увеселительных заведений и кабаков, кажется, слава богу, нет. Воздух чистый, пряный, насыщенный испарениями хвои, лес нетронутый, не затоптанный, живописные гористые окрестности. «По всему правому берегу излучистой речки, на далекое пространство, тянется сплошной хвойный лес, и покуда только самая незначительная часть его подверглась захвату под дачи. В этом лесу великое изобилие ягод, грибов, пернатых и... зверей» («Пестрые письма»).
Сначала и погода стояла жаркая, прекрасная. Но вдруг потянуло чуть ли не октябрьским холодом, повсюду загуляли сквозняки, гибельные для его больной груди. Погода оказалась изменчивой и непостоянной. И вот уже лающий, отрывистый кашель сотрясает стены салтыковской «тысячной» дачи (как он писал иронически: за дачу заплачена Елизаветой Аполлоновной тысяча рублей). Резкие переходы от зноя к холодам отражались на здоровье Михаила Евграфовича «с необыкновенной жестокостью». Лето оказалось «паскуднейшим»: то жарища, то холод зверский, да к тому же постоянные грозы и влажная тяжесть в воздухе. Творческие муки, нервное напряжение осложнялись все усиливавшимся нездоровьем. «Другие летом воскресают, а я до того дошел, что ноги не ходят, руки не пишут, голова не думает...». Но Михаил Евграфович все же преувеличивал. В его хилом теле мощно жил здоровый дух. И голова думала и думала...
Но если что и напишется, печатать-то где — неизвестно. Может быть, попробовать «Русские ведомости»? На днях, уже в Петербурге, был у него редактор газеты Василий Михайлович Соболевский и предлагал участвовать. «Но явно, что, предлагая, он боится за газету. Да и мне как-то совестно на старости лет сделаться газетным фельетонистом. Однако я обещал и попробую. Это единственный порядочный орган, и притом со смыслом издающийся. Очень умеренный, но честный». «Ведь, в сущности, писать все-таки надо. Не умирать же зажило». Из больной груди вырывается поистине леденящий вопль: «Какая ужасная старость! Как хотите, а есть в моей судьбе что-то трагическое!»
И начинают складываться типичные сатирические образы эзопова языка, с помощью которых он проясняет себе тот «психологический момент», который захватил его. Создается удивительная сочетанием глубокого иносказания и лиризма сатира на этот «психологический момент». Что же это за момент?
Первая, большая часть этой сатирической миниатюры (впоследствии она станет первым «письмом» цикла «Пестрые письма») посвящена описанию новой общественной атмосферы, когда даже изречение: «ваше превосходительство, не погубите». — оказывается равносильным призыву к оружию. Посредством «привычки», «опыта», «среднего рассуждения» созидается новая «современная идиллия», более страшная, чем та, что была незадолго до этого представлена в одноименном сатирическом романе, более страшная потому, что в перспективе ее не видится даже «стыда». «И совсем не так подла эта жизнь, как думают унылые люди <то есть я, я, „унылый“ сатирик>. Мудрость веков самым несомненным образом свидетельствует, что с незапамятных времен так жили люди и не только не считали себя посрамленными, но даже от времени до времени восклицали: „Не постыдимся вовек!“ Воистину обольщают себя те. которые думают, что так называемое общество когда-нибудь волновалось высшими вожделениями. В сущности, волновались только немногие, и, уж конечно, никто не скажет, чтоб существование этих немногих сколько-нибудь напоминало о благополучии. Почвенный же и русловой люд всегда и неизменно имел в виду только служительское благополучие... Я знаю, что унылые люди все-таки не убедятся моими доводами и будут продолжать говорить: „Стыдно!“ Но что такое стыд? — спрашиваю я вас. Предложите этот вопрос любому прихвостню современности, и он, не обинуясь, ответит: „Стыд есть вывороченная наизнанку наглость“. Или, говоря иными словами, и стыд к наглость — игра слов, в которой то или другое выражение употребляется, глядя по делу. Поэтому когда до слуха моего доходит слово „стыд“, то мне всегда кажется, что мимо пролетела муха и, никого не обеспокоив, исчезла в пространстве. Итак, будем благополучны и не постыдимся».
Вот он — «психологический момент»! Именно он-то и выручил меня в трудную минуту.
«Во-первых, он ввел меня в заколдованный круг патентованных русских пословиц.
Во-вторых, он убедил меня, что жизнь обязательна и что сохранить и обеспечить спокойное течение ее можно только при помощи приспособлений, вполне отвечающих требованиям современности.
В-третьих, он доказал, что какие бы усилия я лично ни употреблял, как бы широко ни захватывал, хотя бы даже «жег сердца глаголом» (на что. впрочем, ни малейше не претендую), — все-таки изолировать меня можно во всякое время, и никто этого не заметит.
Таковы три элемента, при помощи которых достигается современное человеческое благополучие».
По письмам Салтыкова после прекращения «Отечественных записок» и до появления в ноябре месяце этюда о «психологическом моменте» на «тараканьем кладбище» «Вестника Европы» мы остро чувствуем, как усугубляется его тревога, как усиливается и растет трагизм его мироощущения. Между тем в этюде безапелляционно утверждается, что, по прошествии нескольких месяцев после разгрома «Отечественных записок», «тревога утихла...». Художественная мысль Салтыкова движется путем сложного иносказания, выражается в блестящих формах «эзопова языка». Здесь как бы совмещаются два образа — «средний человек», который не хочет и не может отказаться от «сладкой привычки жить» — жить во что бы то ни стало, и гневный образ самого сатирика, просвечивающий сквозь все рассуждения и «психологические моменты», позволяющие жить «среднему человеку». Именно гнев, исполненный иронии и сарказма, позволяет автору сохранить необходимую дистанцию.
Мало кто понял глубочайший подтекст, заложенный в формулах «эзопова языка», в ироническом утверждении, будто он, унылый человек, «сначала испугался, но затем очень быстро очнулся и беспрекословно погрузился в пучину служительских слов» («Не погубите!»). Григорию Захаровичу Елисееву показалось очень странным, как это «Вы после пятимесячного молчания сочли нужным выступить перед публикой с разъяснением во всеуслышание психологического момента. Силы <власти>, конечно, нельзя не признавать, но исповедовать ее во всеуслышание — значит ее увеличивать и в ней самой, и вовне. Это уж никак не может помогать росту читателя, убегающего по своему детству в подворотню от любимого автора при первом противном ветре, а может утвердить его в безнадежном детстве навсегда». Правда, Елисеев делал оговорку, вспоминая начало «Пошехонских рассказов» («Рассказы майора Горбылева»): «А впрочем, я ведь не знаю плана ваших новых „Пестрых писем“. Начало их может быть только особого рода стратегический прием. В роде „Пестрых писем“ началось и ваше Пошехонье, которое потом вышло на такую дорогу, которой никак нельзя было ожидать поначалу».
В самом деле, этюд о «психологическом моменте» (первое «Пестрое письмо») как бы освободил отнюдь не истраченную творческую энергию Салтыкова, его «комическую силу». Сатирическая фантазия его ожила, стала все более разыгрываться.
Однако публикация в «Русских ведомостях» не состоялась: газета уже обратила на себя внимание цензуры, и Соболевский действительно побоялся. Пришлось обратиться к М. М. Стасюлевичу в «Вестник Европы» (вспомним — «тараканье кладбище», не журнал, а альманах, богат материалами, но — ни направления, ни руководящей мысли). Когда «Русские ведомости» возвратили ему в октябре его этюд, у Салтыкова вырвались горькие слова: «Во всяком случае, конец моей карьеры не из веселых, и, как признак времени, настолько характерен, что, быть может, историк не оставит его без внимания». И Салтыков был, конечно, прав, когда усматривал в своей судьбе знамение времени, того времени, которому он посвятит вскоре третье «пестрое письмо».
Во втором же «пестром письме» рассказывается удивительная история о еще одном российском «волшебстве». Оказывается, что в прошлом, 1883 году жил на даче, на станции Сиверской, статский советник Никодим Лукич Передрягин. Однажды пошел он в лес по грибы, пошел — и не вернулся. Передрягин был ловкий малый и имел бойкое перо. Главное же, когда требовалось мыслить либерально — он мыслил либерально; когда нужно было мыслить консервативно — он мыслил консервативно. Любой проект мог написать. Однажды сочинил, по поручению, проект «О расширении, на случай надобности, области компетенций». В другой раз, тоже по поручению, написал другой проект «Или наоборот».
В лесу же, куда попал Передрягин, обитало неисчислимое племя медведей, которые давно уже искали подходящего человека для написания им конституции. Дело щекотливое и небезопасное. И решился Передрягин действовать, не забегая вперед, но и не отступая назад. Много тут было всяких пререканий и интриг, но медведи скоро успокоились, ибо пришла зима, и Передрягину не оставалось ничего другого, как сочинить медведям зимнюю конституцию, которая вся состояла из одной статьи: «С наступлением зимы всякий да заляжет в берлогу и да сосет лапу».
Но и среди медведей существовала «староверческая» партия, которая неодобрительно отнеслась к «топтыгинскому конституционному возрождению» и поспешила войти в секретные переговоры с местным урядником. И вот времена созрели. «В конце минувшего сентября <теперь уже 1884 года>, ровно через четырнадцать месяцев после пленения Передрягина, в ту минуту, когда неурядица среди топтыгинского племени достигла размеров поистине нетерпимых, до веселой поляны, обитаемой братушками <а Передрягин к этому времени открыл, что взяли его в плен вовсе не медведи, а особого рода братушки>, донеслись звуки приближающегося колокольчика. Топтыгины тотчас же догадались, что эти звуки возвещают приезд из Луги начальства... Переборка пошла очень быстро. Зачинщики сейчас же были отделены и препровождены; прочие братушки — тщательно переписаны и внесены в ревизские сказки» (то есть списки крестьян, подлежащих обложению податями). «И живут себе Топтыгины как у Христа за пазушкой. Смирно, благородно, без конституций». Почтеннейший же Никодим Лукич вынужден был подать в отставку: «Причиною всему было слово конституция».
Так второе «Пестрое письмо» оказалось сказкой — сказкой о российских конституциях. Это была беспощадная сатира на небывалую «пестроту» русской политики начала восьмидесятых годов. Вся сказка пронизана намеками на бюрократический быт России этого времени.
Дело в том, что на рубеже семидесятых-восьмидесятых годов «конституционный вопрос» приобрел для русского правительства особую остроту по двум причинам — внешнеполитической и внутриполитической. В 1879 году в Болгарии после освобождения от многовекового турецкого владычества начала действовать так называемая Тырновская конституция — разработанная при участии русских представителей, она была одной из самых демократических в Европе. В самой же России революционный натиск народовольцев заставил правительство приступить к поискам какой-то новой политической программы (ради разработки такой программы и была образована в 1880 году знаменитая Верховная распорядительная комиссия под председательством гр. М. Т. Лорис-Меликова).
Понятно, что в условиях самодержавия даже самая умеренная разработка конституционных принципов могла вестись лишь в недрах бюрократии, и какое-либо участие общественности (даже дворянского «земства») в такой разработке не могло быть допущено. Кроме того, «самобытная русская конституция», по мысли ее творцов-бюрократов, должна опираться на принципы, не имеющие ничего общего с принципами европейских конституций — продуктов буржуазных революций, и потому обращение к опыту конституционных правлений Западной Европы (прежде всего Франции и Англии) исключалось с самого начала. После же убийства Александра II лорис-меликовские потуги на «конституционализацию» самодержавия, естественно, стали восприниматься чуть ли не как призывы к революции. Как раз летом 1884 года идеолог нового царствования К. П. Победоносцев публикует в газете «Гражданин» статью под характерным названием «Великая ложь нашего времени», где Салтыков читал такие слова: «Одно из самых лживых политических начал есть начало народовластия, та, к сожалению, утвердившаяся со времен французской революции идея, что всякая власть исходит от народа и имеет основание в воле народной. Отсюда истекает теория парламентаризма, которая до сих пор вводит в заблуждение массу так называемой интеллигенции и проникла, к несчастию, в русские безумные головы» (издатель «Гражданина» кн. В. П. Мещерский так комментировал статью Победоносцева: «...великая ложь, о которой идет речь, есть конституция!»).
Но это касалось внутренней политики. Нобыла еще и политика внешняя. Болгарский «князь» Александр Баттенберг, ставленник русского правительства, в апреле 1881 года совершил в «своем» болгарском «отечестве» переворот и отменил действие Тырновской конституции. Русский император был недоволен таким самовольством: летом 1883 года в Болгарию был командирован видный чиновник русского дипломатического ведомства А. С. Ионин с целью восстановить действие Тырновской конституции. Но ведь и герой салтыковской сказки статский советник Передрягин оказывается «командированным» к медведям-«братушкам» (братушками официозная и славянофильская печать именовала славянские народы), ради составления для них конституции, также летом 1883 года! И многие другие факты будто бы «конституционной» деятельности русских министров и высших бюрократов помнил Салтыков, когда писал свою сказку. Помнил, но не спешил открыть свои иносказания, а на вопрос о смысле ее ответил не без иронии: «Смысл сей басни таков: завозных конституций бояться нечего. Следовательно, ежели надобность встретится, то таковую может написать Передрягин, коего адрес почтамту известен. Многие комментируют, будто бы я хотел указать на Лорис-Меликова, но это неправда. А другие говорят, что „братушек“ я только для вида привлек, — об этом я ничего не знаю и сказать не могу. „Dixietanimamlevavi“ (Сказал и облегчил душу. Или, как переводил Салтыков: сказал и стошнило).
Уходил столь жестокий для Салтыкова 1884 год — «жестокий без резона, безалаберный, глупый. Кроме злобы, бесплодно мечущейся и выражающейся в самых необдуманных предприятиях, ничего не видно. К величайшему сожалению, с наступлением старости чувство не притупляется во мне, а делается более и более восприимчивым. Никогда я такой глубокой боли не испытывал — просто не знаешь где место найти. Хотелось бы спрятаться куда-нибудь, ничего не видеть, все забыть, да не знаю, куда деться. Хлопочу какой-нибудь угол подальше найти, чтобы зарыться туда. И самому быть забытому и обо всем забыть. Хорошо бы водку начать пить, да боюсь — мучительно» (Г. З. Елисееву — 18 декабря 1884-го).
Теперь, в конце уходящего истерзавшего его года, Салтыков решил прямо, недвусмысленно, без загадочных иносказаний и инословий высказаться о запутанном и нелепом состоянии русской общественной жизни, которое все определеннее выяснялось после закрытия «Отечественных записок». Все распалось на массу подробностей и мелочей, посыпались бесчисленные и бессмысленные проекты и проектцы, которые печатаются на страницах «Московских ведомостей» или «Нового времени». Читаешь — «точно нюхаешь портки чичиковского Петрушки». Все это только усугубляет всеобщую неразбериху и галиматью. Нет руководящей идеи. Или вернее — она есть, но это идея, так сказать, отрицательная. Все приурочивается к реформам двадцатилетней давности. И загудела уличная толпа, и запричитали публицисты Скомороховы: перереформили.
Не называя имен, Салтыков обращается к тем, кто уничтожил его журнал: «Я допускаю, что совершившиеся реформы не для всех приятны и что, следовательно, единомыслия в их оценке ожидать нельзя. Но для того, чтобы с успехом вести упразднительную пропаганду, недостаточно ненавидеть, проклинать и подсиживать, а необходимо ясно и определительно указать, как с ненавидимым предметом поступить. Некоторым из реформ уже четверть века минуло, а большинство приближается к концу второго десятилетия. Ведь это уже в известном смысле храм славы, а совсем не наваждение, по поводу которого достаточно сказать: „дунь и плюнь!“ — и ничего не будет. Но если б даже и возможно было сим легким способом освободиться от храма славы, то все-таки надо и самим знать, и для других сделать понятным, какой иной храм славы предполагается соорудить на место только выстроенного и уже предполагаемого к упразднению». Кого «стукать-то» прикажете — интеллигенцию или мужика? Такая — то ли недореформенная, то ли перереформенная жизнь калечит живых, калечит и — убивает.
Теперь же, с гибелью журнала, казалось, порвались все связи, наступила какая-то вселенская оброшенность. Салтыков же ждал если не открытой поддержки своего дела, то хотя бы личного сочувствия. И что же? Эта старая лиса Краевский уже требует расчетов, намекая, что от «своего» журнала еще мог бы попользоваться.
«Вот какой со мной казус случился, — пишет Салтыков через две недели после „казуса“ „многоуважаемому“ Павлу Васильевичу Анненкову. — Сидел я, больной, в своем углу и пописывал. Думал, что на здоровье отечеству пописывал, а выходит, что на погибель. Думал, что я своим лицом действую, а выходит, что я начальником банды был. И все это я делал не с разумением, а по глупости, за что и объявлен публично всероссийским дураком. И Пошехонье теперь думу думает: так вот он каков!.. Обидно следующее: человека со связанными руками бьют, а Пошехонцы разиня рот смотрят и думают: однако, как же его и не бить! ведь он — вон какой! Неужели я, больной, издыхающий, переживу эту галиматью... Вообще хорошая будет страничка для моей биографии. Столько я в две недели пережил, сколько в целые годы не переживал».
Его ядовитый сарказм по отношению к пошехонским литераторам, его гневное возбуждение нарастают: «Разница между покойным Тургеневым и прочими пошехонскими литераторами (я испытал ее теперь на собственной шкуре), — пишет Салтыков К. Д. Кавелину, — следующая: если б литературного собрата постигла такая же непостижимость, какая, например, меня постигла, Тургенев непременно отозвался бы. Прочие же пошехонские литераторы (наприм. Гончаров, Кавелин, Островский, гр. Толстой) читают небылицы в лицах и распахнув рот думают: как это еще нас бог спас!»
Но что такое поддержка и сочувствие даже и лучших «пошехонских литераторов» — одиноких, изолированных, растерянных? Неужели она что-нибудь изменит? И для них ли писал он?
Одиночество среди литераторов, непонимание и одиночество в семье (а без семьи — вот парадокс — одиночество еще страшнее!) всегда скрашивалось одним — возможностью с журнальных страниц ежемесячно беседовать с читателем. «Один ресурс у меня оставался — это читатель. Признаться сказать, едва ли не его одного я искренно и горячо любил, с ним одним не стеснялся. И, — не припишите это самомнению, — мне казалось, что эта отвлеченная персона тоже меня любит, и именно потому любит, что и я для нее „отвлеченная персона“. Может быть, придя в личное со мною соприкосновение, читатель был бы не совсем удовлетворен больным и брюжжащим стариком, но издали и при посредстве мысли общение выходило свободное и от болезни и от брюжжаний. Я даже убежден, что если бы меня запереть наглухо, оставив в моем распоряжении только „читателя“, я был бы вполне счастлив, даже счастливее, нежели в обществе людей. Довольно я понатерся между ними, взял от них, что мог, и, что мог, возвратил. Теперь у меня все это отняли» (К. Д. Кавелину — 12 мая 1884).
Если поначалу Салтыков ждал поддержки от «пошехонских литераторов», то теперь он все чаще думает об отношении к себе этой «отвлеченной персоны», ради которой он трудился, — «пошехонского читателя». Как-то он, этот читатель, воспримет исчезновение самого популярного и распространенного демократического журнала и прекращение столь сладостного общения при посредстве мысли, останется ли равнодушен или как-то выразит свою солидарность? И вот, после трех с половиной месяцев, в письме к Михайловскому: «О читателе скажу Вам, что хотя я страстно его люблю, но это не мешает мне понимать, что он великий подлец». Как же это так, почему?
Ведь еще раньше, до закрытия журнала, замечал Михаил Евграфович, что, собственно, никто ничем не интересуется, никто ничего не читает. «Одно стремление всюду: уставиться лбом в стену и в этом положении замереть». Усталость и равнодушие охватили общество, и читатель становится другой — если можно так сказать — «уличный»; подавай ему какое-нибудь «Словесное удобрение», серьезная книга уже не интересует, всякий выписывает или газету, или иллюстрированный журнал (знамение новейшей — «уличной» эпохи). От такой публики нечего и ждать, кроме равнодушия.
А с другой стороны, возможны ли публичные выражения общественного сочувствия? Вот в Киеве студенты по случаю пятидесятилетия университета устроили демонстрацию и распространяли прокламации, в которых, в частности, обвиняли власти в закрытии «лучших журналов и библиотек», разумея, конечно, прежде всего «Отечественные записки». Значит, в имени моем, думал Салтыков, заключается что-то «инфекционное» и возмутительное. Тут, пожалуй, и в самом деле опять окажешься где-нибудь в Вятской губернии или (чего же лучше?) в Тифлисе.
С раздирающей сердце тревогой думал о детях. Он готов был молиться, как маленький мальчик, как простая деревенская баба, с причитаниями и рыданиями, как какая-нибудь кормилица Домнушка, — о том, чтобы его дети не познали всей горечи и страданий его жизни, чтобы они были счастливы. Но в самой глубине души в возможность для них покоя и счастия не верил, напрасных и горьких иллюзий не питал. Что-то ждет их в будущем, может быть, не столь далеком? Детей было так жалко, что и сказать нельзя. Ведь и Елизавета Аполлоновна не крепка здоровьем, да и беспорядочна и неосторожна: «Вот будет ужас, ежели попадут птенцы в передел к родственникам», в особенности Дмитрию Евграфовичу, Иудушке. «Просто страшно делается, не за себя, — за мертвое тело и страшиться нечего, — а за детей. Ведь им жить придется, а как? Одна надежда — на трусость, но какая надежда?» А ведь так страстно желалось, — может быть, вспоминались удивительные слова одного из героев Достоевского, — «взлелеять для жизни чистое и прекрасное существо».
Салтыков скорбел не только потому, что ему «душу запечатали». «Запечатали душу» и его журналу. «Поистине, это был единственный журнал, имевший физиономию журнала, — писал он 26 мая П. В. Анненкову, — насколько это в Пошехонье возможно. Стасюлевич издает ежемесячный альманах <Салтыков имеет в виду журнал „Вестник Европы“, о котором в другом письме он высказался еще более резко: „тараканье кладбище“.> Юрьев — что-то колеблющееся, неопределенное <речь идет о московском либерально-славянофильском журнале „Русская мысль“, который издавал в Москве приятель Салтыкова Сергей Андреевич Юрьев>... Не только мне, но никому из молодых нет охоты писать. Наиболее талантливые люди шли в „Отечественные записки“, как в свой дом, несмотря на мою нелюдимость и отсутствие обворожительных манер. Мне — доверяли, моему такту и смыслу, и никто не роптал, ежели я изменял и исправлял. В «Отечественных записках» бывали слабые вещи, но глупых — не бывало». Сюда, в «Отечественные записки», нес свои очерки гениальный, но исстрадавшийся и изболевшийся Глеб Успенский, сюда пришел с романами из уральской жизни талантливейший Д. Н. Мамин-Сибиряк, здесь печатался мучительно прекрасный Всеволод Гаршин... Здесь публиковались способные беллетристы Ясинский и Эртель... Да разве всех упомнишь. «Скучно, погано писать сделалось — вот что слышишь. И хотя, разумеется, нужда заставит писать, но можно себе представить, что выйдет из этой вымученности. Я Вам скажу прямо, — продолжал Салтыков в том же письме Анненкову: — большинство новых литературных деятелей, участвовавшее в других журналах, только о том и думало, чтобы в „Отечественные записки“ попасть. Вот Вам характеристика журнала, и позволяю себе думать, что в этой характеристике я занимал свое место». И вот журнала нет. Это весьма чувствительный «переполох» не только в моей жизни, в моей душе, думал Салтыков, — это переполох в литературе. Ведь новым-то писателям места не оказывается. Не идти же к Каткову в «Русский вестник» или на «тараканье кладбище» Стасюлевича. (Правда, самому Салтыкову вскоре не останется ничего другого, как появиться среди обитателей «тараканьего кладбища»). Он, привыкший работать в общем тоне и в своем месте, понимал, что общего тона и своего места больше уже не будет.
Но растревоженная и возбужденная мысль не могла остановиться и продолжала работать в прежнем привычном напряжения. Это была мысль сатирика и публициста. И в то же время прежнего владения собой, прежнего вдохновения, той комической силы, что рождала гениальные образы, не было. Ведь еще в прошлом году, обремененный многочисленными заботами и невзгодами, с ужасом думал о скором творческом оскудении: «Не нахожу нужных выражений, обнаруживаю полное бессилие в создании образов». А что может быть ужаснее для художника, как иссякновение способности «рождать образы».
Сиверская станция, куда его, больного, привезли в конце мая, оказалась местом довольно диким, едва ли не лучшим среди петербургских дачных палестин. Тишина; увеселительных заведений и кабаков, кажется, слава богу, нет. Воздух чистый, пряный, насыщенный испарениями хвои, лес нетронутый, не затоптанный, живописные гористые окрестности. «По всему правому берегу излучистой речки, на далекое пространство, тянется сплошной хвойный лес, и покуда только самая незначительная часть его подверглась захвату под дачи. В этом лесу великое изобилие ягод, грибов, пернатых и... зверей» («Пестрые письма»).
Сначала и погода стояла жаркая, прекрасная. Но вдруг потянуло чуть ли не октябрьским холодом, повсюду загуляли сквозняки, гибельные для его больной груди. Погода оказалась изменчивой и непостоянной. И вот уже лающий, отрывистый кашель сотрясает стены салтыковской «тысячной» дачи (как он писал иронически: за дачу заплачена Елизаветой Аполлоновной тысяча рублей). Резкие переходы от зноя к холодам отражались на здоровье Михаила Евграфовича «с необыкновенной жестокостью». Лето оказалось «паскуднейшим»: то жарища, то холод зверский, да к тому же постоянные грозы и влажная тяжесть в воздухе. Творческие муки, нервное напряжение осложнялись все усиливавшимся нездоровьем. «Другие летом воскресают, а я до того дошел, что ноги не ходят, руки не пишут, голова не думает...». Но Михаил Евграфович все же преувеличивал. В его хилом теле мощно жил здоровый дух. И голова думала и думала...
Но если что и напишется, печатать-то где — неизвестно. Может быть, попробовать «Русские ведомости»? На днях, уже в Петербурге, был у него редактор газеты Василий Михайлович Соболевский и предлагал участвовать. «Но явно, что, предлагая, он боится за газету. Да и мне как-то совестно на старости лет сделаться газетным фельетонистом. Однако я обещал и попробую. Это единственный порядочный орган, и притом со смыслом издающийся. Очень умеренный, но честный». «Ведь, в сущности, писать все-таки надо. Не умирать же зажило». Из больной груди вырывается поистине леденящий вопль: «Какая ужасная старость! Как хотите, а есть в моей судьбе что-то трагическое!»
И начинают складываться типичные сатирические образы эзопова языка, с помощью которых он проясняет себе тот «психологический момент», который захватил его. Создается удивительная сочетанием глубокого иносказания и лиризма сатира на этот «психологический момент». Что же это за момент?
Первая, большая часть этой сатирической миниатюры (впоследствии она станет первым «письмом» цикла «Пестрые письма») посвящена описанию новой общественной атмосферы, когда даже изречение: «ваше превосходительство, не погубите». — оказывается равносильным призыву к оружию. Посредством «привычки», «опыта», «среднего рассуждения» созидается новая «современная идиллия», более страшная, чем та, что была незадолго до этого представлена в одноименном сатирическом романе, более страшная потому, что в перспективе ее не видится даже «стыда». «И совсем не так подла эта жизнь, как думают унылые люди <то есть я, я, „унылый“ сатирик>. Мудрость веков самым несомненным образом свидетельствует, что с незапамятных времен так жили люди и не только не считали себя посрамленными, но даже от времени до времени восклицали: „Не постыдимся вовек!“ Воистину обольщают себя те. которые думают, что так называемое общество когда-нибудь волновалось высшими вожделениями. В сущности, волновались только немногие, и, уж конечно, никто не скажет, чтоб существование этих немногих сколько-нибудь напоминало о благополучии. Почвенный же и русловой люд всегда и неизменно имел в виду только служительское благополучие... Я знаю, что унылые люди все-таки не убедятся моими доводами и будут продолжать говорить: „Стыдно!“ Но что такое стыд? — спрашиваю я вас. Предложите этот вопрос любому прихвостню современности, и он, не обинуясь, ответит: „Стыд есть вывороченная наизнанку наглость“. Или, говоря иными словами, и стыд к наглость — игра слов, в которой то или другое выражение употребляется, глядя по делу. Поэтому когда до слуха моего доходит слово „стыд“, то мне всегда кажется, что мимо пролетела муха и, никого не обеспокоив, исчезла в пространстве. Итак, будем благополучны и не постыдимся».
Вот он — «психологический момент»! Именно он-то и выручил меня в трудную минуту.
«Во-первых, он ввел меня в заколдованный круг патентованных русских пословиц.
Во-вторых, он убедил меня, что жизнь обязательна и что сохранить и обеспечить спокойное течение ее можно только при помощи приспособлений, вполне отвечающих требованиям современности.
В-третьих, он доказал, что какие бы усилия я лично ни употреблял, как бы широко ни захватывал, хотя бы даже «жег сердца глаголом» (на что. впрочем, ни малейше не претендую), — все-таки изолировать меня можно во всякое время, и никто этого не заметит.
Таковы три элемента, при помощи которых достигается современное человеческое благополучие».
По письмам Салтыкова после прекращения «Отечественных записок» и до появления в ноябре месяце этюда о «психологическом моменте» на «тараканьем кладбище» «Вестника Европы» мы остро чувствуем, как усугубляется его тревога, как усиливается и растет трагизм его мироощущения. Между тем в этюде безапелляционно утверждается, что, по прошествии нескольких месяцев после разгрома «Отечественных записок», «тревога утихла...». Художественная мысль Салтыкова движется путем сложного иносказания, выражается в блестящих формах «эзопова языка». Здесь как бы совмещаются два образа — «средний человек», который не хочет и не может отказаться от «сладкой привычки жить» — жить во что бы то ни стало, и гневный образ самого сатирика, просвечивающий сквозь все рассуждения и «психологические моменты», позволяющие жить «среднему человеку». Именно гнев, исполненный иронии и сарказма, позволяет автору сохранить необходимую дистанцию.
Мало кто понял глубочайший подтекст, заложенный в формулах «эзопова языка», в ироническом утверждении, будто он, унылый человек, «сначала испугался, но затем очень быстро очнулся и беспрекословно погрузился в пучину служительских слов» («Не погубите!»). Григорию Захаровичу Елисееву показалось очень странным, как это «Вы после пятимесячного молчания сочли нужным выступить перед публикой с разъяснением во всеуслышание психологического момента. Силы <власти>, конечно, нельзя не признавать, но исповедовать ее во всеуслышание — значит ее увеличивать и в ней самой, и вовне. Это уж никак не может помогать росту читателя, убегающего по своему детству в подворотню от любимого автора при первом противном ветре, а может утвердить его в безнадежном детстве навсегда». Правда, Елисеев делал оговорку, вспоминая начало «Пошехонских рассказов» («Рассказы майора Горбылева»): «А впрочем, я ведь не знаю плана ваших новых „Пестрых писем“. Начало их может быть только особого рода стратегический прием. В роде „Пестрых писем“ началось и ваше Пошехонье, которое потом вышло на такую дорогу, которой никак нельзя было ожидать поначалу».
В самом деле, этюд о «психологическом моменте» (первое «Пестрое письмо») как бы освободил отнюдь не истраченную творческую энергию Салтыкова, его «комическую силу». Сатирическая фантазия его ожила, стала все более разыгрываться.
Однако публикация в «Русских ведомостях» не состоялась: газета уже обратила на себя внимание цензуры, и Соболевский действительно побоялся. Пришлось обратиться к М. М. Стасюлевичу в «Вестник Европы» (вспомним — «тараканье кладбище», не журнал, а альманах, богат материалами, но — ни направления, ни руководящей мысли). Когда «Русские ведомости» возвратили ему в октябре его этюд, у Салтыкова вырвались горькие слова: «Во всяком случае, конец моей карьеры не из веселых, и, как признак времени, настолько характерен, что, быть может, историк не оставит его без внимания». И Салтыков был, конечно, прав, когда усматривал в своей судьбе знамение времени, того времени, которому он посвятит вскоре третье «пестрое письмо».
Во втором же «пестром письме» рассказывается удивительная история о еще одном российском «волшебстве». Оказывается, что в прошлом, 1883 году жил на даче, на станции Сиверской, статский советник Никодим Лукич Передрягин. Однажды пошел он в лес по грибы, пошел — и не вернулся. Передрягин был ловкий малый и имел бойкое перо. Главное же, когда требовалось мыслить либерально — он мыслил либерально; когда нужно было мыслить консервативно — он мыслил консервативно. Любой проект мог написать. Однажды сочинил, по поручению, проект «О расширении, на случай надобности, области компетенций». В другой раз, тоже по поручению, написал другой проект «Или наоборот».
В лесу же, куда попал Передрягин, обитало неисчислимое племя медведей, которые давно уже искали подходящего человека для написания им конституции. Дело щекотливое и небезопасное. И решился Передрягин действовать, не забегая вперед, но и не отступая назад. Много тут было всяких пререканий и интриг, но медведи скоро успокоились, ибо пришла зима, и Передрягину не оставалось ничего другого, как сочинить медведям зимнюю конституцию, которая вся состояла из одной статьи: «С наступлением зимы всякий да заляжет в берлогу и да сосет лапу».
Но и среди медведей существовала «староверческая» партия, которая неодобрительно отнеслась к «топтыгинскому конституционному возрождению» и поспешила войти в секретные переговоры с местным урядником. И вот времена созрели. «В конце минувшего сентября <теперь уже 1884 года>, ровно через четырнадцать месяцев после пленения Передрягина, в ту минуту, когда неурядица среди топтыгинского племени достигла размеров поистине нетерпимых, до веселой поляны, обитаемой братушками <а Передрягин к этому времени открыл, что взяли его в плен вовсе не медведи, а особого рода братушки>, донеслись звуки приближающегося колокольчика. Топтыгины тотчас же догадались, что эти звуки возвещают приезд из Луги начальства... Переборка пошла очень быстро. Зачинщики сейчас же были отделены и препровождены; прочие братушки — тщательно переписаны и внесены в ревизские сказки» (то есть списки крестьян, подлежащих обложению податями). «И живут себе Топтыгины как у Христа за пазушкой. Смирно, благородно, без конституций». Почтеннейший же Никодим Лукич вынужден был подать в отставку: «Причиною всему было слово конституция».
Так второе «Пестрое письмо» оказалось сказкой — сказкой о российских конституциях. Это была беспощадная сатира на небывалую «пестроту» русской политики начала восьмидесятых годов. Вся сказка пронизана намеками на бюрократический быт России этого времени.
Дело в том, что на рубеже семидесятых-восьмидесятых годов «конституционный вопрос» приобрел для русского правительства особую остроту по двум причинам — внешнеполитической и внутриполитической. В 1879 году в Болгарии после освобождения от многовекового турецкого владычества начала действовать так называемая Тырновская конституция — разработанная при участии русских представителей, она была одной из самых демократических в Европе. В самой же России революционный натиск народовольцев заставил правительство приступить к поискам какой-то новой политической программы (ради разработки такой программы и была образована в 1880 году знаменитая Верховная распорядительная комиссия под председательством гр. М. Т. Лорис-Меликова).
Понятно, что в условиях самодержавия даже самая умеренная разработка конституционных принципов могла вестись лишь в недрах бюрократии, и какое-либо участие общественности (даже дворянского «земства») в такой разработке не могло быть допущено. Кроме того, «самобытная русская конституция», по мысли ее творцов-бюрократов, должна опираться на принципы, не имеющие ничего общего с принципами европейских конституций — продуктов буржуазных революций, и потому обращение к опыту конституционных правлений Западной Европы (прежде всего Франции и Англии) исключалось с самого начала. После же убийства Александра II лорис-меликовские потуги на «конституционализацию» самодержавия, естественно, стали восприниматься чуть ли не как призывы к революции. Как раз летом 1884 года идеолог нового царствования К. П. Победоносцев публикует в газете «Гражданин» статью под характерным названием «Великая ложь нашего времени», где Салтыков читал такие слова: «Одно из самых лживых политических начал есть начало народовластия, та, к сожалению, утвердившаяся со времен французской революции идея, что всякая власть исходит от народа и имеет основание в воле народной. Отсюда истекает теория парламентаризма, которая до сих пор вводит в заблуждение массу так называемой интеллигенции и проникла, к несчастию, в русские безумные головы» (издатель «Гражданина» кн. В. П. Мещерский так комментировал статью Победоносцева: «...великая ложь, о которой идет речь, есть конституция!»).
Но это касалось внутренней политики. Нобыла еще и политика внешняя. Болгарский «князь» Александр Баттенберг, ставленник русского правительства, в апреле 1881 года совершил в «своем» болгарском «отечестве» переворот и отменил действие Тырновской конституции. Русский император был недоволен таким самовольством: летом 1883 года в Болгарию был командирован видный чиновник русского дипломатического ведомства А. С. Ионин с целью восстановить действие Тырновской конституции. Но ведь и герой салтыковской сказки статский советник Передрягин оказывается «командированным» к медведям-«братушкам» (братушками официозная и славянофильская печать именовала славянские народы), ради составления для них конституции, также летом 1883 года! И многие другие факты будто бы «конституционной» деятельности русских министров и высших бюрократов помнил Салтыков, когда писал свою сказку. Помнил, но не спешил открыть свои иносказания, а на вопрос о смысле ее ответил не без иронии: «Смысл сей басни таков: завозных конституций бояться нечего. Следовательно, ежели надобность встретится, то таковую может написать Передрягин, коего адрес почтамту известен. Многие комментируют, будто бы я хотел указать на Лорис-Меликова, но это неправда. А другие говорят, что „братушек“ я только для вида привлек, — об этом я ничего не знаю и сказать не могу. „Dixietanimamlevavi“ (Сказал и облегчил душу. Или, как переводил Салтыков: сказал и стошнило).
Уходил столь жестокий для Салтыкова 1884 год — «жестокий без резона, безалаберный, глупый. Кроме злобы, бесплодно мечущейся и выражающейся в самых необдуманных предприятиях, ничего не видно. К величайшему сожалению, с наступлением старости чувство не притупляется во мне, а делается более и более восприимчивым. Никогда я такой глубокой боли не испытывал — просто не знаешь где место найти. Хотелось бы спрятаться куда-нибудь, ничего не видеть, все забыть, да не знаю, куда деться. Хлопочу какой-нибудь угол подальше найти, чтобы зарыться туда. И самому быть забытому и обо всем забыть. Хорошо бы водку начать пить, да боюсь — мучительно» (Г. З. Елисееву — 18 декабря 1884-го).
Теперь, в конце уходящего истерзавшего его года, Салтыков решил прямо, недвусмысленно, без загадочных иносказаний и инословий высказаться о запутанном и нелепом состоянии русской общественной жизни, которое все определеннее выяснялось после закрытия «Отечественных записок». Все распалось на массу подробностей и мелочей, посыпались бесчисленные и бессмысленные проекты и проектцы, которые печатаются на страницах «Московских ведомостей» или «Нового времени». Читаешь — «точно нюхаешь портки чичиковского Петрушки». Все это только усугубляет всеобщую неразбериху и галиматью. Нет руководящей идеи. Или вернее — она есть, но это идея, так сказать, отрицательная. Все приурочивается к реформам двадцатилетней давности. И загудела уличная толпа, и запричитали публицисты Скомороховы: перереформили.
Не называя имен, Салтыков обращается к тем, кто уничтожил его журнал: «Я допускаю, что совершившиеся реформы не для всех приятны и что, следовательно, единомыслия в их оценке ожидать нельзя. Но для того, чтобы с успехом вести упразднительную пропаганду, недостаточно ненавидеть, проклинать и подсиживать, а необходимо ясно и определительно указать, как с ненавидимым предметом поступить. Некоторым из реформ уже четверть века минуло, а большинство приближается к концу второго десятилетия. Ведь это уже в известном смысле храм славы, а совсем не наваждение, по поводу которого достаточно сказать: „дунь и плюнь!“ — и ничего не будет. Но если б даже и возможно было сим легким способом освободиться от храма славы, то все-таки надо и самим знать, и для других сделать понятным, какой иной храм славы предполагается соорудить на место только выстроенного и уже предполагаемого к упразднению». Кого «стукать-то» прикажете — интеллигенцию или мужика? Такая — то ли недореформенная, то ли перереформенная жизнь калечит живых, калечит и — убивает.