Страница:
Салтыкову-художнику нужно было и лицо, «сатирическая персона», в которой бы воплотилось это современное упразднительское «созидание» нового «храма славы». Вспоминается повествователю, маску которого надевает сатирик, что во время оно учился с ним вместе некто Федот Архимедов. Всякий, кто ни посмотрит на его физиономию, похожую на подмалеванный портрет, ничего другого на ней прочесть не в состоянии, кроме отчетливо подписанного «галиматья». Все привыкли к тому, что хотя Архимедов и Федот, но Федот-то этот не тот. Но вот пришло время, когда в бюрократических сферах понадобились такие именно Федоты — воплощения галиматьи. Он тоже составитель упразднительно-созидательных проектов, главными предметами которых становятся современная молодежь и печать, то есть, по его убеждению, главные вместилища разнузданности. Для искоренения «разнузданности» в среде молодежи «необходимо, рассуждает Федот Архимедов, наряду с прочими возникшими в последнее время институтами, образовать еще институт племенных молодых людей, признав чисто правоспособными только тех молодых людей, кои добрым поведением и успехами в древних языках... окажутся того достойными...». С другой же стороны — печать, которая в настоящее время «служит предметом очень тяжких обвинений» (продолжает свои инсинуации Архимедов). Как же с нею поступить? Многие заявляют, «что печать следует или совсем упразднить, или, по малой мере, надеть на нее намордник!» Но нет, нет, намордников Федот не предлагает, ибо в основе всех его проектов лежит не упразднение, а упорядочение. Или, лучше сказать, «возрождение». Все дело даже не в самой печати, а в ее деятелях. Бот их-то и надо «упорядочить». «Намордников я не предлагаю, но думаю, что сама природа наконец возмутится и явится, на помощь к благонамеренным людям с естественной развязкой. Уже достаточное количество сошло с арены, остальные... не замедлят!» (Явный намек на недавнюю смерть Некрасова, Достоевского, Тургенева, Писемского и, конечно, на закрытие «Отечественных записок», и тяжкую болезнь самого Салтыкова[43]). А раз так, а так же и потому, что «наше время — не время широких задач», следует ограничить комплект «действующих литераторов» числом 101. За этим, естественно, следует вопрос организации. «И посему полагал бы: сто русских литераторов разделить на десять отрядов, по десяти в каждом, а cто первому литератору предоставить переходить по очереди из одного отряда в другой до тех пор, пока время не укажет на необходимость образования нового, одиннадцатого отряда, к которому он и примкнет». Понятно, что каждый из отрядов должен кто-то возглавлять — это могут быть только старейшины из числа деятелей современной русской литературы, «но исключительно из таких, которые, по преклонности лет, уж мышей не ловят».
Люди, искалеченные современным жизненным неустройством, «разрозненностью частных интересов» — тема не новая для Салтыкова — социалиста и просветителя. Но в третьем «письме», затронутая лишь намеком, она приобретает современный трагический характер, ибо все бесчисленные и запутанные проекты и «проектцы» не предлагают для «простеца» ничего другого, кроме «битья по темени». Этот мотив был замечен критикой. «Сатирику предстояла, — писал в „Русских ведомостях“ А. Введенский, — быть может, самая благодарная и благотворная задача — во имя общих законов жизни защищать человека, обличать это удивительное стремление не признавать законов жизни, калечить людей на собственный манер, по изобретенным „не теми Федотами“ проектам, составляемым в кабинетах и канцеляриях, без соображения с обстоятельствами жизни и даже насилуя законы природы». Да, да, все это так, отвечал Салтыков: «Тема о заступничестве за калечимых людей очень благодарна, но нужно ее развить и всесторонне объяснить. Ведь недаром же она не разрабатывается» (В. М. Соболевскому — 13 января 1885 года). Что же значит это «недаром»? И как его обойти? Как найти нужные формы?
Напечатание в первой книжке «Вестника Европы» за 1885 год третьего «Пестрого письма» чуть было не привело к запрещению журнала. Лишь то обстоятельство, что журнал еще не имел предостережений, спасло его от участи «Отечественных записок». Особенно велико было бешенство министра внутренних дел гр. Д. А. Толстого, бывшего соученика Салтыкова по лицею. «Кто-то инсинуировал Толстому, — писал Салтыков В. М. Соболевскому, — что первое январское мое письмо и именно Федот написано на него, хотя я и во сне ничего подобного не видел, да и похожего ничего нет». Однако бешенство Дмитрия Толстого вряд ли не имело оснований. Конечно, во внешнем смысле, наверное, не было ничего похожего (если не считать указания на совместное обучение в лицее). Но Д. Толстой, может быть, подзуживаемый Феоктистовым, увидел в проектах Федота Архимедова явственный намек на свою внутреннюю политику, в особенности применительно к литературе.
Салтыкову стал известен и еще один знаменательный факт обсуждения его третьего «письма» в цензурном ведомстве. Его сатиру сопоставили с классической античной сатирой Персия и Ювенала! Это была поистине «целая история»: «Экстренно собирали совет <по делам книгопечатания> (пишет Салтыков Соболевскому), припомнили Персия и Ювенала и нашли, что даже они такой смуты в общественное сознание не вносили, какую я вношу (буквально)!» Эту историю действительно можно было бы принять за продукт салтыковской комической «игры» (во избежание недоразумения Салтыков и прибавил: буквально), если бы не сохранившиеся материалы цензурного ведомства. Цензор В. М. Ведров писал в своем донесении: «Сатира со времен Ювенала и Персия действовала разрушительно, но она имела предметом общечеловеческие недостатки, которые бичевала...» Салтыков же, видите ли, «бичует» не общечеловеческие недостатки, а вполне определенные общественные явления (правда, смысл эзопова языка Салтыкова цензор истолковал весьма превратно: Салтыков защищает молодежь и литературу от нападок, преследования, регламентации, обвинений в разнузданности, цензору же салтыковские иносказания совершенно недоступны, ему, как говорится, ничтоже сумняшеся, кажется, будто сатирик избирает предметом сатиры «пылкое юношество и неокрепшую печать»).
Сразу же после закрытия «Отечественных записок» Салтыков заговорил о неизбежности «ломки» сложившейся сатирической, «эзоповой» манеры, о том, что ежемесячные «беседы» с читателем в привычной форме вряд ли теперь станут возможны. Еще в мае писал К. Д. Кавелину: «Деятельность моя так сложилась, что переламывать ее на другой манер потребуется не мало времени. Хотя я давно задумывал написать большую бытовую картину (целое „житие“), но полагал приступить к этому позднее». (Во всяком случае, после естественного, а не насильственного прекращения беспокойной журнальной работы.) Один из предполагавшихся в конце 1883 года, но недописанных «Пошехонских рассказов» возвращал память к детским годам в селе Спас-Угол, к «пошехонской старине», к помещичьему икрестьянскому быту прошедших лет. Теперь же переворот был столь внезапен и чувствителен, перелом столь резок, что сразу взяться за «житие» не представлялось никакой возможности: «Теперь приходится сделать ломку, а удастся ли она — не знаю». Но в первых «пестрых письмах» он еще вполне оставался верен старой манере — манере Персия и Ювенала (правда, не в том смысле, как понимал эту манеру чиновник цензурного ведомства). История с третьим «письмом» о Федоте Архимедове вновь заставляла задумываться.
Давно уже (еще при издании журнала) посетила Михаила Евграфовича мечта (правда, понимал — едва ли сбыточная) о «собственном угле», о каком-то небольшом доме в деревне, куда можно было бы скрыться: «Отдать все нажитое и уйти на хлеб и воду. Вот истинное блаженство». Когда Павел Васильевич Анненков решил пожить в своей симбирской деревне, Салтыков тут же поощрил это его намерение, в особенности порадовавшись за сына Анненкова: «Хотя и постылое это Пошехонье, — писал он 1 июля 1884 года, — но сынам его необходимо его знать. Что в Тагае <деревня Анненкова> не имеется изрядных материалов для еды — этого вы должны были ожидать. Но ежели бы Вы там пожили подольше, то материалы создались бы сами собою. Отцы наши жили в деревнях безвыездно и не скучали». Как только утратилась привычная связь с читателем, так все с большей тоской и болью стало думаться и мечтаться о таком своем месте, где де тревожили бы тяжкие удары и уколы мучительной современности, ее паскудных прихвостней, где можно успокоить израненную душу, болезненно возбужденное сознание. И с таким «уходом» психологически связывалась работа уже совсем иного рода — «бытовая картина» не безумной петербургской жизни, а жизни деревенской, «почвенной». Свой собственный угол невольно возвращал мысль к Спас-Углу.
Как бы предчувствуя передряги с третьим «письмом», принялся незадолго до нового года за четвертое — по жанру вроде бы вполне бытовую повесть о печальной жизненной судьбе «жены корнета» Арины Михайловны Оконцевой, вынужденной в результате этого «ужасного, злого дела», этой «катастрофы» — крестьянского освобождения — покинуть свой поместный домишко и кончать жизнь в каком-то неслыханном переулке у Сухаревой башни. Салтыков как бы вновь обоняет все удивительные запахи старой мещанско-купеческой Москвы — Сухаревой башни, Мещанских улиц, Калужской заставы — Москвы, застигнутой реформаторскими новшествами и оголтелым, озлобленным хищничеством. Эти новшества и передряги захватывают в свой грязный омут и Арину Михайловну, которая поначалу все опасается: не твердо все как-то нынче. «Законы хоть и есть, да сумнительные; ни-то следует их исполнять, ни-то не следует; правители есть, да словно в отлучке...» Правда, бывший приказный Фома Фомич Арину Михайловну утешил: «Насчет правителей вы напрасно беспокоитесь: у нас их даже в излишестве. Только вот в центру никак не могут попасть — это так!» Но правители правителями, а новое хищничество процветает, оно уже не удовлетворяется взяточничеством и казнокрадством, оно пускается на прямые подлоги и вымогательства. Скоро оно поднимется и до своей высшей формы, когда станет просто — «порядок вещей». Арина Михайловна по своей женской простоте и провинциально-крепостническому (еще старому: «вы отцы — мы ваши дети») простодушию оказывается поначалу жертвой хищничества наглого и примитивного, а затем и хищничества замаскированного, в котором не сразу и опытный человек разберется — «ташкентского» (знаменитый «рыковский банк»). Салтыков называет эту свою повесть небольшой экскурсией в область прошлого.
Итак, в повести об Арине Михайловне Оконцевой повествовалось о всевластии оголтелого и наглого хищничества. И вдруг следующее письмо — пятое — начинается с парадоксального утверждения: «Вы, конечно, уж знаете, что господство хищения кончилось. Что касается до меня, то я узнал об этом из газет и, признаюсь откровенно, сейчас же поверил». (Салтыков читал множество газет, но особенно внимательно следил за двумя — «Московскими ведомостями» M. H. Каткова и «Новым временем» А. С. Суворина). Что такое, а ведь до этого газеты были переполнены заметками и корреспонденциями о хищениях и попустительстве расхитителям со стороны «новых судов»? Известный «Гражданин», например, в том же 1884 году вещал: «Появились несомненные признаки в разных местах России духовной чумы, угрожающей с страшною быстротою и с страшною силою подорвать не только нравственные, но и общежитейские основы жизни, и каждого из нас поставить лицом к лицу перед опасностью погибнуть от самого ужасного коммунизма <!>. Зловещими призраками этой страшной чумы явились последние <оправдательные> приговоры судов по делам о растрате чужих денег и об ограблении касс». О блистательный «Гражданин» во главе со своим блистательным князем! О ты, в ограблении касс и растрате чужих денег усмотревший надвигающийся на Россию пагубный коммунизм!
И вот известный отметчик, корреспондент и публицист Подхалимов распубликовал добрую весть о том, что эпоха хищений кончилась, а следовательно, и коммунизм больше никому не угрожает.
«Я — к Подхалимову. „Любезный друг! неужто ты не солгал?“ — „Верно, говорит, вот и доказательство. Смотрю и глазам не верю: «Печатать дозволяется. Цензор Бируков“.
Салтыков опять принялся за иносказания. Александр Степанович Бируков — знаменитый, еще пушкинских времен, придирчивый и ограниченный цензор Петербургского цензурного комитета, давно уже покойный. В системе салтыковского эзопова языка «дозволение» Бирукова означало одобрение со стороны властей. Салтыков говорит об идее, которая исходила от правительства и была подхвачена «охранительной» публицистикой, будто хищничество явилось продуктом предшествовавшей эпохи «реформаторства», когда расшатались основы русской жизни, когда общество поразила «духовная чума». Эта идея отвечала и интересам самих хищников. Новая эпоха, время расчета с ненавистным «реформаторством», то есть эпоха реакции и контрреформ, и может быть названа поэтому эпохой «упразднения хищничества и торжества покаяния», как скажет скоро Салтыков в восьмом из «Пестрых писем». Но всем было ясно, что хищничество не только не прекратилось («все зависит от того, как посмотреть»), но усугубилось, приняв свою конечную форму — «порядка вещей». Салтыков при этом не ограничивается обнажением невозможности для хищников, по самой социальной природе их, какого бы то ни было «покаяния». Напротив, сложившийся хищнический «порядок вещей» означает для мужика его окончательное закабаление. Но придет, придет время — предвидит Салтыков, когда «мужичок» поймет связь, существующую между его беспросветно тяжким положением и всяческими хищническими «фестонами».
«Упразднение хищничества и торжество покаяния» возвестил Подхалимов — литературный деятель нового, еще не бывалого типа, газетчик, журналист уже не прошедших десятилетий. Подхалимовщина — явление, характеризующее современное — восьмидесятых годов — состояние печати и облик ее деятелей, когда уже завершился «процесс перемещения новоявленной силы <то есть печати> из одного центра в другой» — из сферы демократических гражданских убеждений в область беспринципного буржуазного политиканства. Вместе с таким «перемещением» меняется и облик деятеля печати, происходит беспощадно жестокое извращение его человеческой природы, человеческой сущности. Трагизм подхалимовской судьбы — в противоречии между несомненной «даровитостью» и той «омерзительной, гнусной, бесчестной окраской», которую он «сумел дать своему таланту».
Подхалимов бодро, а то и нагло выходил на ту стезю, где когда-то работали Белинский, Некрасов, да и он сам, Салтыков, отдавший журналистской деятельности чуть не всю жизнь. Но теперь для «улицы» серьезный «толстый» журнал со своими идеями и «вопросами» не нужен, теперь нужна подхалимовская газета, об убеждениях и идеях которой смешно было бы и говорить. Во вчерашнем листе неслись вопли по поводу «хищений», а сегодня этот лист очень удобно приспособлен кухаркой для завертывания селедок, а потому — кто же помнит, каким запахом несло от «Словесного удобрения» пли какой-то другой подобной газеты.
Но Подхалимов был вполне реален, вот он, тот же Алексей Сергеич Суворин, журналист талантливый, бойкий и ко времени очень подходящий, издатель газеты «Новое время». Печать — сила, с самодовольным видом провозглашает Подхалимов. Да, ото так. Подхалимов прав, «никогда печать с такою резкостью не заявляла о своей силе. Но какая печать? и какого качества ее сила? — вот в чем вопрос».
Время стояло такое, что из всех щелей полезли уж прямо какие-то привидения («Письмо VI»).
Живут, например, на Песках (окраинный район тогдашнего Петербурга) восемь отставных генералов, которых некогда, когда обрушились на Россию реформы, обидели, по инфантерии отчислили, то есть, попросту говоря, отправили в отставку. И по вторникам один из генералов, бывший губернатор Чернобровов, устраивает интимные рауты, куда эти «привидения» и собираются. Однажды повествователю довелось на такой «раут» попасть. И что же он услышал? «Критику существующих установлений»! Хвалу временам дореформенным!
На сцену выползают «привидения», выходцы из тех «прошлых времен», которые Салтыков некогда «хоронил» в «Губернских очерках». Эти-то «привидения» и вершат суд над современностью.
Что же это такое? Враждебная Салтыкову критика ухватилась за «обличения» отставных генералов, обличения, которые будто бы на самом-то деле являют собой хвалу современности. «Все салтыковские восемь генералов... — говорилось, например, в рецензии „Санкт-Петербургских ведомостей“, — служат, однако, чему бы вы думали? — действительному, фактическому прославлению нынешнего правительственного режима. Это относительно г. Салтыкова звучит так дико, невероятно, что требует самого положительного объяснения...»
Мысль Салтыкова была грубо, может быть, умышленно искажена рецензентом. Салтыков, разумеется, не прославляет нынешний правительственный режим, напротив, он уже со всей ясностью понял, что этот режим сам весьма причастен к «антиреформенному бунтарству». Один из генералов, «умница» Покатилов, развивает теорию централизованной государственной власти, будто бы зиждущейся на «гарантиях», составляющих непременную часть правительственного механизма (такова была дореформенная государственная система). В самом деле, к началу восьмидесятых годов ряд централизованных учреждений самодержавия, игравших весьма сомнительную роль «гарантов», был или коренным образом перестроен, или и вовсе уничтожен (прокурорский надзор, сенат, III отделение). В правительственной политике в условиях «пестроты» и «белиберды» восьмидесятых годов возобладал принцип «децентрализации». Но что это за «децентрализация»? Еще в «Дневнике провинциала в Петербурге», один из его героев, «отставной корнет» Петр Толстолобов, сочинил «проект» «О необходимости децентрализации», суть которого сформулирована следующим образом: «Для того чтобы искоренить зло, необходимо вооружить власть. Для того же чтоб власть чувствовала себя вооруженною, необходимо повсюду оную децентрализировать», то есть, в сущности, освободить от ответственности перед законом и учреждениями, призванными блюсти закон.
Приближалась весна 1885 года, пришли пасхальные праздники. Григорий Захарыч Елисеев писал из Парижа, что у него не столько тело страждет, сколько болит душа. Да, да, хотя и немного порядочных людей, но у всех у них душа, как говорится, не на месте. А особенно представьте себе тех, кто был близок к «Отечественным запискам», — «у всех болит все». Вот уже скоро год, как перестал существовать журнал, но забыть грубого действия «волшебства» невозможно, выйти из душевного кризиса, отрешиться от боли сердечной нет никакой возможности, никаких сил. «Все работали, мнили себя чем-то и вдруг все оказались за флагом и убедились, что никому до них дела нет. И все это случилось каким-то проклятым волшебством. Пришли, остановили машину, заперли на ключ и ключ забросили в колодезь. Разве это не волшебство? Ежели я лично продолжаю еще подавать голос, то все-таки с каждым днем чувствую себя все более и более лишним и неуместным. А другие, как, например, Михайловский, Абрамов и проч., положительно нигде места себе найти не могут. И все это люди в полном цвете сил. Прежде хоть надежда на просвет была, а теперь все, положительно все заглохло» (Г. 3. Елисееву — 31 марта 1885 года). Пустыня! «Поистине, презренное время мы переживаем, презренное со всех сторон. И нужно большое самообладание, чтоб не прийти в отчаяние».
Итак, пишутся понемногу сказки, написаны шесть «пестрых писем», ну а чувство какой-то ненужности, неуместности нарастает, да и творческая сила как-то тускнеет и оскудевает. Вдохновения прежнего, радостного, не было: тема каждого письма, хотя и объединяла их в конце концов одна мысль, все же всплывала как-то случайно (кроме, конечно, первого вдохновенного этюда о «психологическом моменте»). Потрясение было слишком велико! Не конец ли это?
Пасхальные праздники провел как-то «смуро», не до веселья было. «Помнится и мне, что это был веселый праздник, но что-то давно. Всего грустнее то, что и дети мои не имеют об этом празднике того представления, какое с ним связывали мы. Я слишком болен для того, чтобы приобщить их к этому представлению, а жена моя ни к чему подобному не имеет склонности. Несчастливы будут мои дети; никакой поэзии в сердцах; никаких радужных воспоминаний, никаких сладких слез; ничего, кроме балаганов. Ежели я что-нибудь вынес из жизни, то все-таки оттуда, из десятилетнего деревенского детства».
Вскоре по прошествии пасхальных праздников, после выхода апрельской книжки «Вестника Европы» принялся было за седьмое «Пестрое письмо», где хотел без обиняков объяснить всем будто бы непонимающим, что такое эти «ветхие люди», эти восемь генералов, что собираются на Песках, чтобы косноязычить на тему: перереформили. Первые строки уже легли на бумагу: что же оказалось? Что эти дореформенные трупы, эти брюзжащие по поводу «современных установлений» привидения — все они члены тайного общества «Антиреформенных бунтарей».
В этом «письме» Салтыков хотел поставить все точки над «и». Но волнение его было так велико, что болезнь вновь усилилась, особенно все хуже и хуже было с глазами. Хотел закончить «письме» к 15 апреля, к майской книжке «Вестника Европы», по тема «антиреформенного бунтарства» все углублялась, обрастала целым потоком все новых и новых тем и мыслей, касалась самой сути современности. К тому же солидно-положительный редактор журнала M. M. Стасюлевич, по-видимому, опасался неуемного сатирического дара Салтыкова и, еще не зная содержания седьмого «письма», осторожно напоминал о старом замысле «работы в характере семейства Головлевых». Да я и сам об этом думаю, но ведь надо же закончить «Пестрые письма», чтобы все-таки получилась книжка, а не серия «фельетонов», а то меня и так уже величают «фельетонистом». Вообще, сердился Михаил Евграфович, редакция «Вестника» — это не редакция, а «что-то деревянное, необыкновенно глупое и напыщенное». Но деваться было больше некуда.
К середине мая «письмо» было закончено, следовало подумать и об отдыхе.
А что же тайное общество «обиженных» генералов?
Оказалось, что «Общество Антиреформенных бунтарей» имеет обширные разветвления по всей России, но «существенные распоряжения разрабатываются предварительно на Песках и отсюда уже расходятся, в виде лозунгов, по всем захолустьям. В провинции главный контингент общества составляют отставные исправники, при благосклонном содействии господ предводителей дворянства. В столице — отставные губернаторы, при благосклонном содействии любителей, не пожелавших, чтоб имена их были известны.
У общества имеется свой устав и своя печать. Устав написан так, что можно читать и сверху и снизу и затем, вынув середку, опять читать. Печать изображает птицу с распростертыми крыльями, обращенную головою вниз; под нею девиз общества: «Поспешай обратно».
Цель общества: восстановление московских департаментов сената. А сверх того — и все остальное».
Сам повествователь, к ужасу своему, узнает, к какому «обществу» он оказался прикосновенным.
Но потребовалось всего два часа, чтобы «дело» это «округлить» и отпустить преступников на все четыре стороны, причем «округлительная» комиссия, столь быстро раскусившая намерения «бунтарей», нашла, что намерения их «столь благовременны и столь тайным советникам свойственны», что не остается ничего другого, как сказать им: «идите с миром и продолжайте вашу благонамеренно-преступную деятельность!» Под подозрением остался лишь случайно оказавшийся среди «бунтарей» повествователь.
Конечно, Салтыков готов признать, что всего этого не было в действительности, что все это лишь иносказание — на то и сатира пишется. Но ведь несомненно, что этот антиреформенно-бунтарский «дух времени» с каждым днем приобретает все большую и большую авторитетность. И предводитель «бунтарей» «умница» Покатилов справедливо требует «гарантий». А где же гарантии в этом безграничном море белиберды? Что же представляет собой весь существующий порядок, как не мир призраков, на который «стоит лишь дунуть, чтоб птица с письмом „поспешай назад“ немедленно доставила его по адресу?» Мрачно и веско звучат слова сатирика: «Живые притаились в могилах; мертвые самочинно встали из гробов и ходят по стогнам, стуча костями. Кладбищенское волшебство заменило здоровую, реальную жизнь». Страшная, мучительная картина! И ведь недаром появляется на сцене «сведущий человек» — отставной корнет Отлетаев, который, нимало не стесняясь, прорицает: «все, мол, надобно уничтожить: и земство, и суды, а отыскать вместо всего благонадежного отставного прапорщика и ему препоручить: пускай всем помыкает». Какое-нибудь десятилетие назад «отставной корнет» был просто «пропащим человеком» (Петька Толстолобов в «Дневнике провинциала в Петербурге», Прогорелов — в «Убежище Монрепо»). Ныне же этот «некогда крепостных дел мастер, впоследствии оголтелый землевладелец» охотно распространяет письмо с девизом «поспешай назад».
Люди, искалеченные современным жизненным неустройством, «разрозненностью частных интересов» — тема не новая для Салтыкова — социалиста и просветителя. Но в третьем «письме», затронутая лишь намеком, она приобретает современный трагический характер, ибо все бесчисленные и запутанные проекты и «проектцы» не предлагают для «простеца» ничего другого, кроме «битья по темени». Этот мотив был замечен критикой. «Сатирику предстояла, — писал в „Русских ведомостях“ А. Введенский, — быть может, самая благодарная и благотворная задача — во имя общих законов жизни защищать человека, обличать это удивительное стремление не признавать законов жизни, калечить людей на собственный манер, по изобретенным „не теми Федотами“ проектам, составляемым в кабинетах и канцеляриях, без соображения с обстоятельствами жизни и даже насилуя законы природы». Да, да, все это так, отвечал Салтыков: «Тема о заступничестве за калечимых людей очень благодарна, но нужно ее развить и всесторонне объяснить. Ведь недаром же она не разрабатывается» (В. М. Соболевскому — 13 января 1885 года). Что же значит это «недаром»? И как его обойти? Как найти нужные формы?
Напечатание в первой книжке «Вестника Европы» за 1885 год третьего «Пестрого письма» чуть было не привело к запрещению журнала. Лишь то обстоятельство, что журнал еще не имел предостережений, спасло его от участи «Отечественных записок». Особенно велико было бешенство министра внутренних дел гр. Д. А. Толстого, бывшего соученика Салтыкова по лицею. «Кто-то инсинуировал Толстому, — писал Салтыков В. М. Соболевскому, — что первое январское мое письмо и именно Федот написано на него, хотя я и во сне ничего подобного не видел, да и похожего ничего нет». Однако бешенство Дмитрия Толстого вряд ли не имело оснований. Конечно, во внешнем смысле, наверное, не было ничего похожего (если не считать указания на совместное обучение в лицее). Но Д. Толстой, может быть, подзуживаемый Феоктистовым, увидел в проектах Федота Архимедова явственный намек на свою внутреннюю политику, в особенности применительно к литературе.
Салтыкову стал известен и еще один знаменательный факт обсуждения его третьего «письма» в цензурном ведомстве. Его сатиру сопоставили с классической античной сатирой Персия и Ювенала! Это была поистине «целая история»: «Экстренно собирали совет <по делам книгопечатания> (пишет Салтыков Соболевскому), припомнили Персия и Ювенала и нашли, что даже они такой смуты в общественное сознание не вносили, какую я вношу (буквально)!» Эту историю действительно можно было бы принять за продукт салтыковской комической «игры» (во избежание недоразумения Салтыков и прибавил: буквально), если бы не сохранившиеся материалы цензурного ведомства. Цензор В. М. Ведров писал в своем донесении: «Сатира со времен Ювенала и Персия действовала разрушительно, но она имела предметом общечеловеческие недостатки, которые бичевала...» Салтыков же, видите ли, «бичует» не общечеловеческие недостатки, а вполне определенные общественные явления (правда, смысл эзопова языка Салтыкова цензор истолковал весьма превратно: Салтыков защищает молодежь и литературу от нападок, преследования, регламентации, обвинений в разнузданности, цензору же салтыковские иносказания совершенно недоступны, ему, как говорится, ничтоже сумняшеся, кажется, будто сатирик избирает предметом сатиры «пылкое юношество и неокрепшую печать»).
Сразу же после закрытия «Отечественных записок» Салтыков заговорил о неизбежности «ломки» сложившейся сатирической, «эзоповой» манеры, о том, что ежемесячные «беседы» с читателем в привычной форме вряд ли теперь станут возможны. Еще в мае писал К. Д. Кавелину: «Деятельность моя так сложилась, что переламывать ее на другой манер потребуется не мало времени. Хотя я давно задумывал написать большую бытовую картину (целое „житие“), но полагал приступить к этому позднее». (Во всяком случае, после естественного, а не насильственного прекращения беспокойной журнальной работы.) Один из предполагавшихся в конце 1883 года, но недописанных «Пошехонских рассказов» возвращал память к детским годам в селе Спас-Угол, к «пошехонской старине», к помещичьему икрестьянскому быту прошедших лет. Теперь же переворот был столь внезапен и чувствителен, перелом столь резок, что сразу взяться за «житие» не представлялось никакой возможности: «Теперь приходится сделать ломку, а удастся ли она — не знаю». Но в первых «пестрых письмах» он еще вполне оставался верен старой манере — манере Персия и Ювенала (правда, не в том смысле, как понимал эту манеру чиновник цензурного ведомства). История с третьим «письмом» о Федоте Архимедове вновь заставляла задумываться.
Давно уже (еще при издании журнала) посетила Михаила Евграфовича мечта (правда, понимал — едва ли сбыточная) о «собственном угле», о каком-то небольшом доме в деревне, куда можно было бы скрыться: «Отдать все нажитое и уйти на хлеб и воду. Вот истинное блаженство». Когда Павел Васильевич Анненков решил пожить в своей симбирской деревне, Салтыков тут же поощрил это его намерение, в особенности порадовавшись за сына Анненкова: «Хотя и постылое это Пошехонье, — писал он 1 июля 1884 года, — но сынам его необходимо его знать. Что в Тагае <деревня Анненкова> не имеется изрядных материалов для еды — этого вы должны были ожидать. Но ежели бы Вы там пожили подольше, то материалы создались бы сами собою. Отцы наши жили в деревнях безвыездно и не скучали». Как только утратилась привычная связь с читателем, так все с большей тоской и болью стало думаться и мечтаться о таком своем месте, где де тревожили бы тяжкие удары и уколы мучительной современности, ее паскудных прихвостней, где можно успокоить израненную душу, болезненно возбужденное сознание. И с таким «уходом» психологически связывалась работа уже совсем иного рода — «бытовая картина» не безумной петербургской жизни, а жизни деревенской, «почвенной». Свой собственный угол невольно возвращал мысль к Спас-Углу.
Как бы предчувствуя передряги с третьим «письмом», принялся незадолго до нового года за четвертое — по жанру вроде бы вполне бытовую повесть о печальной жизненной судьбе «жены корнета» Арины Михайловны Оконцевой, вынужденной в результате этого «ужасного, злого дела», этой «катастрофы» — крестьянского освобождения — покинуть свой поместный домишко и кончать жизнь в каком-то неслыханном переулке у Сухаревой башни. Салтыков как бы вновь обоняет все удивительные запахи старой мещанско-купеческой Москвы — Сухаревой башни, Мещанских улиц, Калужской заставы — Москвы, застигнутой реформаторскими новшествами и оголтелым, озлобленным хищничеством. Эти новшества и передряги захватывают в свой грязный омут и Арину Михайловну, которая поначалу все опасается: не твердо все как-то нынче. «Законы хоть и есть, да сумнительные; ни-то следует их исполнять, ни-то не следует; правители есть, да словно в отлучке...» Правда, бывший приказный Фома Фомич Арину Михайловну утешил: «Насчет правителей вы напрасно беспокоитесь: у нас их даже в излишестве. Только вот в центру никак не могут попасть — это так!» Но правители правителями, а новое хищничество процветает, оно уже не удовлетворяется взяточничеством и казнокрадством, оно пускается на прямые подлоги и вымогательства. Скоро оно поднимется и до своей высшей формы, когда станет просто — «порядок вещей». Арина Михайловна по своей женской простоте и провинциально-крепостническому (еще старому: «вы отцы — мы ваши дети») простодушию оказывается поначалу жертвой хищничества наглого и примитивного, а затем и хищничества замаскированного, в котором не сразу и опытный человек разберется — «ташкентского» (знаменитый «рыковский банк»). Салтыков называет эту свою повесть небольшой экскурсией в область прошлого.
Итак, в повести об Арине Михайловне Оконцевой повествовалось о всевластии оголтелого и наглого хищничества. И вдруг следующее письмо — пятое — начинается с парадоксального утверждения: «Вы, конечно, уж знаете, что господство хищения кончилось. Что касается до меня, то я узнал об этом из газет и, признаюсь откровенно, сейчас же поверил». (Салтыков читал множество газет, но особенно внимательно следил за двумя — «Московскими ведомостями» M. H. Каткова и «Новым временем» А. С. Суворина). Что такое, а ведь до этого газеты были переполнены заметками и корреспонденциями о хищениях и попустительстве расхитителям со стороны «новых судов»? Известный «Гражданин», например, в том же 1884 году вещал: «Появились несомненные признаки в разных местах России духовной чумы, угрожающей с страшною быстротою и с страшною силою подорвать не только нравственные, но и общежитейские основы жизни, и каждого из нас поставить лицом к лицу перед опасностью погибнуть от самого ужасного коммунизма <!>. Зловещими призраками этой страшной чумы явились последние <оправдательные> приговоры судов по делам о растрате чужих денег и об ограблении касс». О блистательный «Гражданин» во главе со своим блистательным князем! О ты, в ограблении касс и растрате чужих денег усмотревший надвигающийся на Россию пагубный коммунизм!
И вот известный отметчик, корреспондент и публицист Подхалимов распубликовал добрую весть о том, что эпоха хищений кончилась, а следовательно, и коммунизм больше никому не угрожает.
«Я — к Подхалимову. „Любезный друг! неужто ты не солгал?“ — „Верно, говорит, вот и доказательство. Смотрю и глазам не верю: «Печатать дозволяется. Цензор Бируков“.
Салтыков опять принялся за иносказания. Александр Степанович Бируков — знаменитый, еще пушкинских времен, придирчивый и ограниченный цензор Петербургского цензурного комитета, давно уже покойный. В системе салтыковского эзопова языка «дозволение» Бирукова означало одобрение со стороны властей. Салтыков говорит об идее, которая исходила от правительства и была подхвачена «охранительной» публицистикой, будто хищничество явилось продуктом предшествовавшей эпохи «реформаторства», когда расшатались основы русской жизни, когда общество поразила «духовная чума». Эта идея отвечала и интересам самих хищников. Новая эпоха, время расчета с ненавистным «реформаторством», то есть эпоха реакции и контрреформ, и может быть названа поэтому эпохой «упразднения хищничества и торжества покаяния», как скажет скоро Салтыков в восьмом из «Пестрых писем». Но всем было ясно, что хищничество не только не прекратилось («все зависит от того, как посмотреть»), но усугубилось, приняв свою конечную форму — «порядка вещей». Салтыков при этом не ограничивается обнажением невозможности для хищников, по самой социальной природе их, какого бы то ни было «покаяния». Напротив, сложившийся хищнический «порядок вещей» означает для мужика его окончательное закабаление. Но придет, придет время — предвидит Салтыков, когда «мужичок» поймет связь, существующую между его беспросветно тяжким положением и всяческими хищническими «фестонами».
«Упразднение хищничества и торжество покаяния» возвестил Подхалимов — литературный деятель нового, еще не бывалого типа, газетчик, журналист уже не прошедших десятилетий. Подхалимовщина — явление, характеризующее современное — восьмидесятых годов — состояние печати и облик ее деятелей, когда уже завершился «процесс перемещения новоявленной силы <то есть печати> из одного центра в другой» — из сферы демократических гражданских убеждений в область беспринципного буржуазного политиканства. Вместе с таким «перемещением» меняется и облик деятеля печати, происходит беспощадно жестокое извращение его человеческой природы, человеческой сущности. Трагизм подхалимовской судьбы — в противоречии между несомненной «даровитостью» и той «омерзительной, гнусной, бесчестной окраской», которую он «сумел дать своему таланту».
Подхалимов бодро, а то и нагло выходил на ту стезю, где когда-то работали Белинский, Некрасов, да и он сам, Салтыков, отдавший журналистской деятельности чуть не всю жизнь. Но теперь для «улицы» серьезный «толстый» журнал со своими идеями и «вопросами» не нужен, теперь нужна подхалимовская газета, об убеждениях и идеях которой смешно было бы и говорить. Во вчерашнем листе неслись вопли по поводу «хищений», а сегодня этот лист очень удобно приспособлен кухаркой для завертывания селедок, а потому — кто же помнит, каким запахом несло от «Словесного удобрения» пли какой-то другой подобной газеты.
Но Подхалимов был вполне реален, вот он, тот же Алексей Сергеич Суворин, журналист талантливый, бойкий и ко времени очень подходящий, издатель газеты «Новое время». Печать — сила, с самодовольным видом провозглашает Подхалимов. Да, ото так. Подхалимов прав, «никогда печать с такою резкостью не заявляла о своей силе. Но какая печать? и какого качества ее сила? — вот в чем вопрос».
Время стояло такое, что из всех щелей полезли уж прямо какие-то привидения («Письмо VI»).
Живут, например, на Песках (окраинный район тогдашнего Петербурга) восемь отставных генералов, которых некогда, когда обрушились на Россию реформы, обидели, по инфантерии отчислили, то есть, попросту говоря, отправили в отставку. И по вторникам один из генералов, бывший губернатор Чернобровов, устраивает интимные рауты, куда эти «привидения» и собираются. Однажды повествователю довелось на такой «раут» попасть. И что же он услышал? «Критику существующих установлений»! Хвалу временам дореформенным!
На сцену выползают «привидения», выходцы из тех «прошлых времен», которые Салтыков некогда «хоронил» в «Губернских очерках». Эти-то «привидения» и вершат суд над современностью.
Что же это такое? Враждебная Салтыкову критика ухватилась за «обличения» отставных генералов, обличения, которые будто бы на самом-то деле являют собой хвалу современности. «Все салтыковские восемь генералов... — говорилось, например, в рецензии „Санкт-Петербургских ведомостей“, — служат, однако, чему бы вы думали? — действительному, фактическому прославлению нынешнего правительственного режима. Это относительно г. Салтыкова звучит так дико, невероятно, что требует самого положительного объяснения...»
Мысль Салтыкова была грубо, может быть, умышленно искажена рецензентом. Салтыков, разумеется, не прославляет нынешний правительственный режим, напротив, он уже со всей ясностью понял, что этот режим сам весьма причастен к «антиреформенному бунтарству». Один из генералов, «умница» Покатилов, развивает теорию централизованной государственной власти, будто бы зиждущейся на «гарантиях», составляющих непременную часть правительственного механизма (такова была дореформенная государственная система). В самом деле, к началу восьмидесятых годов ряд централизованных учреждений самодержавия, игравших весьма сомнительную роль «гарантов», был или коренным образом перестроен, или и вовсе уничтожен (прокурорский надзор, сенат, III отделение). В правительственной политике в условиях «пестроты» и «белиберды» восьмидесятых годов возобладал принцип «децентрализации». Но что это за «децентрализация»? Еще в «Дневнике провинциала в Петербурге», один из его героев, «отставной корнет» Петр Толстолобов, сочинил «проект» «О необходимости децентрализации», суть которого сформулирована следующим образом: «Для того чтобы искоренить зло, необходимо вооружить власть. Для того же чтоб власть чувствовала себя вооруженною, необходимо повсюду оную децентрализировать», то есть, в сущности, освободить от ответственности перед законом и учреждениями, призванными блюсти закон.
Приближалась весна 1885 года, пришли пасхальные праздники. Григорий Захарыч Елисеев писал из Парижа, что у него не столько тело страждет, сколько болит душа. Да, да, хотя и немного порядочных людей, но у всех у них душа, как говорится, не на месте. А особенно представьте себе тех, кто был близок к «Отечественным запискам», — «у всех болит все». Вот уже скоро год, как перестал существовать журнал, но забыть грубого действия «волшебства» невозможно, выйти из душевного кризиса, отрешиться от боли сердечной нет никакой возможности, никаких сил. «Все работали, мнили себя чем-то и вдруг все оказались за флагом и убедились, что никому до них дела нет. И все это случилось каким-то проклятым волшебством. Пришли, остановили машину, заперли на ключ и ключ забросили в колодезь. Разве это не волшебство? Ежели я лично продолжаю еще подавать голос, то все-таки с каждым днем чувствую себя все более и более лишним и неуместным. А другие, как, например, Михайловский, Абрамов и проч., положительно нигде места себе найти не могут. И все это люди в полном цвете сил. Прежде хоть надежда на просвет была, а теперь все, положительно все заглохло» (Г. 3. Елисееву — 31 марта 1885 года). Пустыня! «Поистине, презренное время мы переживаем, презренное со всех сторон. И нужно большое самообладание, чтоб не прийти в отчаяние».
Итак, пишутся понемногу сказки, написаны шесть «пестрых писем», ну а чувство какой-то ненужности, неуместности нарастает, да и творческая сила как-то тускнеет и оскудевает. Вдохновения прежнего, радостного, не было: тема каждого письма, хотя и объединяла их в конце концов одна мысль, все же всплывала как-то случайно (кроме, конечно, первого вдохновенного этюда о «психологическом моменте»). Потрясение было слишком велико! Не конец ли это?
Пасхальные праздники провел как-то «смуро», не до веселья было. «Помнится и мне, что это был веселый праздник, но что-то давно. Всего грустнее то, что и дети мои не имеют об этом празднике того представления, какое с ним связывали мы. Я слишком болен для того, чтобы приобщить их к этому представлению, а жена моя ни к чему подобному не имеет склонности. Несчастливы будут мои дети; никакой поэзии в сердцах; никаких радужных воспоминаний, никаких сладких слез; ничего, кроме балаганов. Ежели я что-нибудь вынес из жизни, то все-таки оттуда, из десятилетнего деревенского детства».
Вскоре по прошествии пасхальных праздников, после выхода апрельской книжки «Вестника Европы» принялся было за седьмое «Пестрое письмо», где хотел без обиняков объяснить всем будто бы непонимающим, что такое эти «ветхие люди», эти восемь генералов, что собираются на Песках, чтобы косноязычить на тему: перереформили. Первые строки уже легли на бумагу: что же оказалось? Что эти дореформенные трупы, эти брюзжащие по поводу «современных установлений» привидения — все они члены тайного общества «Антиреформенных бунтарей».
В этом «письме» Салтыков хотел поставить все точки над «и». Но волнение его было так велико, что болезнь вновь усилилась, особенно все хуже и хуже было с глазами. Хотел закончить «письме» к 15 апреля, к майской книжке «Вестника Европы», по тема «антиреформенного бунтарства» все углублялась, обрастала целым потоком все новых и новых тем и мыслей, касалась самой сути современности. К тому же солидно-положительный редактор журнала M. M. Стасюлевич, по-видимому, опасался неуемного сатирического дара Салтыкова и, еще не зная содержания седьмого «письма», осторожно напоминал о старом замысле «работы в характере семейства Головлевых». Да я и сам об этом думаю, но ведь надо же закончить «Пестрые письма», чтобы все-таки получилась книжка, а не серия «фельетонов», а то меня и так уже величают «фельетонистом». Вообще, сердился Михаил Евграфович, редакция «Вестника» — это не редакция, а «что-то деревянное, необыкновенно глупое и напыщенное». Но деваться было больше некуда.
К середине мая «письмо» было закончено, следовало подумать и об отдыхе.
А что же тайное общество «обиженных» генералов?
Оказалось, что «Общество Антиреформенных бунтарей» имеет обширные разветвления по всей России, но «существенные распоряжения разрабатываются предварительно на Песках и отсюда уже расходятся, в виде лозунгов, по всем захолустьям. В провинции главный контингент общества составляют отставные исправники, при благосклонном содействии господ предводителей дворянства. В столице — отставные губернаторы, при благосклонном содействии любителей, не пожелавших, чтоб имена их были известны.
У общества имеется свой устав и своя печать. Устав написан так, что можно читать и сверху и снизу и затем, вынув середку, опять читать. Печать изображает птицу с распростертыми крыльями, обращенную головою вниз; под нею девиз общества: «Поспешай обратно».
Цель общества: восстановление московских департаментов сената. А сверх того — и все остальное».
Сам повествователь, к ужасу своему, узнает, к какому «обществу» он оказался прикосновенным.
Но потребовалось всего два часа, чтобы «дело» это «округлить» и отпустить преступников на все четыре стороны, причем «округлительная» комиссия, столь быстро раскусившая намерения «бунтарей», нашла, что намерения их «столь благовременны и столь тайным советникам свойственны», что не остается ничего другого, как сказать им: «идите с миром и продолжайте вашу благонамеренно-преступную деятельность!» Под подозрением остался лишь случайно оказавшийся среди «бунтарей» повествователь.
Конечно, Салтыков готов признать, что всего этого не было в действительности, что все это лишь иносказание — на то и сатира пишется. Но ведь несомненно, что этот антиреформенно-бунтарский «дух времени» с каждым днем приобретает все большую и большую авторитетность. И предводитель «бунтарей» «умница» Покатилов справедливо требует «гарантий». А где же гарантии в этом безграничном море белиберды? Что же представляет собой весь существующий порядок, как не мир призраков, на который «стоит лишь дунуть, чтоб птица с письмом „поспешай назад“ немедленно доставила его по адресу?» Мрачно и веско звучат слова сатирика: «Живые притаились в могилах; мертвые самочинно встали из гробов и ходят по стогнам, стуча костями. Кладбищенское волшебство заменило здоровую, реальную жизнь». Страшная, мучительная картина! И ведь недаром появляется на сцене «сведущий человек» — отставной корнет Отлетаев, который, нимало не стесняясь, прорицает: «все, мол, надобно уничтожить: и земство, и суды, а отыскать вместо всего благонадежного отставного прапорщика и ему препоручить: пускай всем помыкает». Какое-нибудь десятилетие назад «отставной корнет» был просто «пропащим человеком» (Петька Толстолобов в «Дневнике провинциала в Петербурге», Прогорелов — в «Убежище Монрепо»). Ныне же этот «некогда крепостных дел мастер, впоследствии оголтелый землевладелец» охотно распространяет письмо с девизом «поспешай назад».