"божественную" позицию ирониста, который наблюдает за всем происходящим с
недосягаемой высоты.
Демон -- совершенно особое тело. Поскольку он является чистой фикцией,
"исчезающим моментом" иронической системы как системы чистой
дистанцированности, то его тело можно определить как "негативное" тело. Это
тело, выраженное в неком зиянии, пустоте, не предполагающей, однако,
перспективы зрения. Это скорее-- тактильная пустота. Оно и выражает себя в
отрывочной моторике
42
копирующего его персонажа, как пустота, как провал.
Возникает такое ощущение, что человек как бы облокачивается на пустоту, на
небытие и совершает отрывочное движение, чтобы восстановить пошатнувшийся
баланс. Если бы эта пустота была доступна зрению, то имитирующее действие
лишилось бы своей отрывочности. Отрывочность детерминируется и отсутствием
видимого "промежутка". Само пространство видения задает, предполагает некое
время (а потому и определенную инерцию) для копирования. Удаленный сигнал
действует менее неожиданно, чем максимально приближенный.
В ослабленной форме сама отчужденность гоголевского поведения
превращает его тело в некое подобие такого миметического негативного
присутствия. Гоголь со своим "двойным существом" постоянно включается в
ситуации миметического умножения. Наиболее стандартной ситуацией такого рода
были знаменитые гоголевские устные чтения. Писатель придавал им
первостепенное значение, а в статье "Чтения русских поэтов перед публикой"
(1843) обосновывал значение чтений особым характером русского языка,
звуковой строй которого самой природой якобы предназначен для перехода от
низкого к высокому:
"К образованию чтецов способствует также и язык наш, который как бы
создан для искусного чтения, заключая в себе все оттенки звуков и самые
смелые переходы от возвышенного до простого в одной и той же речи. Я даже
думаю, что публичные чтения со временем заменят у нас спектакли" (Гоголь
1953, т. 6:123).
В чтении, по мнению Гоголя, обнаруживается скрытая в голосе
миметическая сила, по-своему связанная с самим процессом раздвоения:
"Сила эта сообщится всем и произведет чудо: потрясутся и те, которые не
потрясались никогда от звуков поэзии" (Гоголь 1953, т. б: 124).
При этом "чтение это будет вовсе не крикливое, не в жару и горячке.
Напротив, оно может быть даже очень спокойное..." (Гоголь 1953,т. 6: 124).
Как видно, в ситуации чтения как раз и осуществляется, с одной стороны,
олимпийское отстранение в формах полного спокойствия, некой негативности, а
с другой стороны, конвульсивное потрясение через мимесис "силы".
Воспоминания современников, в которых чтениям Гоголя постоянно
отводится особое место, отмечают странность писательского поведения при
чтении его произведений. Николай Берг, например, вспоминал о поведении
Гоголя во время чтения его произведений Щепкиным в 1848 году:
"Гоголь был тут же. Просидев совершенным истуканом в углу, рядом с
читавшим, час или полтора, со взгля-
43
дом, устремленным в неопределенное пространство, он встал и скрылся...
Впрочем, положение его в те минуты было точно затруднительное: читал не
он сам, а другой; между тем вся зала смотрела не на читавшего, а на
автора..." (Берг 1952:502).
Раздвоение здесь принимает совершенно физический характер. При этом
голосу и телу Щепкина передается вся миметическая функция. Гоголь же,
совершенно в духе шевыревского "двойного существа", целиком принимает на
себя функции полного отчуждения от "здесь-и-теперь", физически выраженной
"негативности". Это выражается устремлением взгляда в некое "неопределенное
пространство" и полной телесной статуарностью. Тело как будто выводится
из-под контроля чувств и совершенно самоотчуждается. Разрушение
экспрессивности ("истукан") здесь негативно соотносится со сходным же
разрушением в пароксизме смеха. Можно также предположить, что щепкинское
чтение вызывало в читателях смех, а гоголевская маскообразная неподвижность
его блокировала, подавляла.
Павел Васильевич Анненков вспоминал, как Гоголь диктовал ему в Риме
главы из "Мертвых душ". Гоголь диктовал спокойным, размеренным тоном:
"Случалось также, что, прежде исполнения моей обязанности переписчика,
я в некоторых местах опрокидывался назад и разражался хохотом. Гоголь глядел
на меня хладнокровно, но ласково улыбался и только проговаривал: "Старайтесь
не смеяться, Жюль". <... > Впрочем, сам Гоголь иногда следовал моему примеру
и вторил мне при случае каким-то сдержанным полусмехом, если могу так
выразиться. Это случилось, например, после окончания "Повести о капитане
Копейкине" <...>. Когда, по окончании повести, я отдался неудержимому порыву
веселости, Гоголь смеялся вместе со мною и несколько раз спрашивал: "Какова
повесть о капитане Копейкине?"" (Анненков 1952:271).
Анненков в данном случае выступает как авторский двойник. Гоголь, как
полагается, сейчас же принимает на себя роль отчужденного, холодного
наблюдателя, демона. Ведет он себя странно. Он бесстрастно читает текст,
вызывающий у Анненкова взрывы хохота, и одновременно просит его не смеяться.
Он генерирует смех и тут же его подавляет. Он жаждет читательского смеха, но
в полную меру утверждает себя, поднимаясь над той миметической телесной
реакцией, которую он же столь неотразимо вызывает. Так работает гоголевская
демоническая машина по превращению "низкого" в "высокое", машина,
разрушающая, по мнению Аксакова, его собственное тело.
44
Рассматривая становление диалогического дискурса у Достоевского, Михаил
Бахтин выводит его, по существу, из ситуации наличия невидимого демона. Уже
в речи Макара Девушкина в "Бедных людях" Бахтин обнаруживает "стиль,
определяемый напряженным предвосхищением чужого слова" (Бахтин 1972: 351).
Эта вписанность невидимого собеседника в речь Девушкина приводит к искажению
речевой пластики. Бахтин определяет возникающий стиль как "корчащееся слово
с робкой и стыдящейся оглядкой и приглушенным вызовом" (Бахтин 1972: 352).
Оглядка, корчи -- все эти телесные метафоры имеют смысл лишь постольку,
поскольку они отсылают к негативному, а по существу мнимому, присутствию
Другого. Бахтин идет еще дальше и придумывает "взгляд чужого человека",
якобы воздействующий на речь Макара Девушкина:
"Бедный человек <...> постоянно чувствует на себе "дурной взгляд"
чужого человека, взгляд или попрекающий, или-- что, может быть, еще хуже для
него-- насмешливый <...>. Под этим чужим взглядом и корчится речь Девушкина"
(Бахтин 1972: 353--354). Философски эта ситуация предвосхищает знаменитые
построения Сартра, когда последний выводит весь генезис мира Жана Жене из
взгляда, обращенного на него в детстве (Сартр 1964: 26--27), или описывает
функцию взгляда в трансформации субъективности в "Бытии и ничто" (Сартр
1966: 340--400), Здесь, однако, ситуация несколько иная, чем у Сартра.
Видимое тело, тело, на которое обращен взгляд, производит какую-то особую
речь, миметически отражающую конвульсии тела под обращенным на него
взглядом. Привалы, несообразности, пустоты и заикания в речи оказываются
пустотами, мимирующими отсутствующее, но видящее тело. Тело, превращенное во
взгляд, сведенное к чистому присутствию (подобному "истуканному" присутствию
Гоголя на чтениях Щепкина), к некой бестелесной субъективности, отчужденной
от говорящего, направленной на него извне.
Ситуация эта крайне интересна тем, что еще не содержит в себе
развернутого диалогизма в бахтинском понимании, а является лишь его
зародышем. Здесь еще нет диалогического взаимодействия двух соотнесенных
между собой речевых потоков (чуть ниже Бахтин проделает эксперимент,
развернув монолог Девушкина в воображаемый диалог с "чужим человеком").
Протодиалогизм возникает здесь как взаимодействие высказывания и видимости,
речевого и видимого. И это взаимодействие выражается в корчах речи, иначе
говоря, в ее деформациях. Взгляд может отразиться в речи как ее "провал",
как некий мимесис пустоты. Демон Макара Девушкина молчит, "не вокализуется",
если использовать выражение Кьеркегора, потому что он есть парадоксальная
негативность необнаружимого присутствия -- взгляд без тела. И этот
бестелесный взгляд дистанцирует речь от "идеи", от "реальности", вписывая в
нее пустоту провалов и деформаций.
45
Проблема взгляда возникает в книге Бахтина еще раз, когда он разбирает
"Двойника":
"В стиле рассказа в "Двойнике" есть еще одна очень существенная черта,
также верно отмеченная В. Виноградовым, но не объясненная им. "В
повествовательном сказе, -- говорит он, -- преобладают моторные образы, и
основной стилистический прием его -- регистрация движений независимо от их
повторяемости".
Действительно, рассказ с утомительнейшею точностью регистрирует все
мельчайшие движения героя, не скупясь на бесконечные повторения. Рассказчик
словно прикован к своему герою, не может отойти от него на должную
дистанцию, чтобы дать резюмирующий и цельный образ его поступков и действий.
Такой обобщающий образ лежал бы уже вне кругозора самого героя, и вообще
такой образ предполагает какую-то устойчивую позицию вовне. Этой позиции нет
у рассказчика, у него нет необходимой перспективы для художественного
завершающего охвата образа героя и его поступков в целом" (Бахтин 1972:
386-387).
Бахтин не совсем прав, утверждая, что Виноградов не дал объяснения
отмеченного им явления. Однако объяснение Виноградова было действительно
неудовлетворительным. С одной стороны, он принял моторику персонажей в
"Двойнике" за знаки "душевных переживаний"15. С другой стороны, он связал
возникающую механистичность моторики, ее марионеточность с установкой на
гротеск. И наконец, он объяснил отрывочность, обрывистость движений
Голядкина еще и следующим образом:
"Для того чтобы эти формулы движений и настроений не образовали
замкнутого круга, воспроизводимого с утомительным однообразием, необходимо
было разнообразить порядок их смены неожиданными нарушениями. Поэтому
встречаются в тексте бесконечные указания на внезапный обрыв начатого
действия и неожиданный переход к новому. Наречное образование вдруг
отмечает пересечение одного ряда движений другим" (Виноградов 1976:111).
Нет, разумеется, никаких оснований считать, что "внезапный обрыв и
неожиданный переход" нарушают однообразие повторности. Скорее наоборот, они
вносят добавочное однообразие, бороться с которым можно не обрывочностью, но
логичностью жестикуляционных периодов. Бахтин предлагает чрезвычайно
нетривиальное объяснение странной моторике персонажей Достоевского.
Повествователь, по его мнению, находится слишком близко к герою, он
_________
15 "В соответствии с этим неизменно повторяются и описания душевных
переживаний, знаками которых являлись внешние движения" (Виноградов 1976'
110).
46
связан с ним особой миметической нитью, которая позволяет ему
фиксировать (копировать на письме) все его движения, но не позволяет
рассмотреть его тело со стороны и таким образом занять некую внешнюю по
отношению к нему позицию. В этом смысле повествователь может быть
действительно уподоблен демону, отделившемуся от тела, но все же не
настолько, чтобы быть от него критически отчужденным.
Что же это за видение, которое исключает "устойчивую позицию вовне"?
Что это за видение, которое не позволяет увидеть? Это видение, в котором
зрение как бы подавляется фиксацией отдельного движения, отдельной
конвульсии описываемого тела. Это видение, в котором зрение разрушается
чувством моторики, по существу неким ощущением схемы тела и его динамики.
Это видение, возникающее буквально на границе зрения и слепоты. Бахтин
говорит о "бесперспективной точке зрения"16.
Приведу пример из "Двойника", отобранный Виноградовым, и с его же
комментарием:
"Помимо игры неожиданными пересечениями рядов движений, пересечениями,
вследствие которых схема действий героя проектируется в форме зигзагообразно
расположенных линий, те же эффекты комического использования моторных
образов осуществляются также посредством особого приема рисовки действия,
выполнению которого предшествует парализованная отступлением попытка. Комизм
такого "триединого движения" подчеркивается контрастными сцеплениями фраз и
слов и рождающимися отсюда каламбурами.
Пример: "...герой наш... приготовился дернуть за шнурок колокольчика...
Приготовившись дернуть за шнурок колокольчика, он немедленно и довольно
кстати рассудил, что не лучше ли завтра... Но... немедленно переменил
новое решение свое и уже так, заодно, впрочем, с самым решительным
видом
позвонил..."" (Виноградов 1976: 112). Попробуем понять, что
описывает Виноградов. По-видимому, когда он говорит о "схеме действий героя,
проектируемых в форме зигзагообразно расположенных линий", он по-своему
воспроизводит присутствие глаза, помещенного в "бесперспективную точку
зрения". Глаз, буквально приклеенный к Голядкину, движется вместе с ним
некой зигзагообразной линией. Потому что стоит наблюдателю отойти чуть
дальше от голядкинского тела, и никакого зигзага не будет. Будет человек,
который приготовился дернуть за шнурок и дернул -- позвонил. Но это
непротиворечивое действие дается наблюдателю, наделенному "перспективной
точкой зрения", то есть
__________
16 Дональд Фенгер говорит об "авторской свободе по отношению к единой
перспективе" и у Гоголя (Фенгер 1979: 91).
47
позицией вовне. Более того, как бы мы ни приближали точку зрения
наблюдателя к телу Голядкина, мы не получим никакого зигзага. Зигзаг вообще
возникает только в результате расслоения Голядкина, его внутреннего
удвоения, позволяющего телу действовать автономно по отношению к его воле,
или хотя бы асинхронно (выполнять уже отмененное решение). Зигзагообразные
линии, обнаруживаемые Виноградовым, вообще не могут наблюдаться, они
располагаются там, где зрение исключается. Более того, моторные образы,
интересующие Виноградова, вообще возможны только если подавить зрение как
таковое. "Бесперспективная точка зрения" в данном случае -- это точка зрения
слепоты.
Наблюдателем фиксируется диссоциация динамической схемы тела, вообще не
доступной внешнему наблюдателю, но осознаваемой только самим Голядкиным.
Наблюдатель поэтому в данном случае занимает место самого Голядкина, но не
совсем, он как бы одновременно помещен и внутри и вне его тела.
Что это значит?
Вчитаемся еще раз в приведенный Виноградовым фрагмент. Реакции
Голядкина описаны с точки зрения повествователя, осведомленного о внутренних
порывах и решениях героя. Между тем само действие Голядкина выбрано
Достоевским со смыслом. Персонаж должен дернуть за шнурок. Вся
"зигзагообразность" проектируемого Голядкиным действия подчеркивает
марионеточную природу персонажа, который вообще не способен принять решение,
поскольку побуждается к действиям некой внешней силой, как будто дергающей
за шнурок его самого. Отсюда повтор характерного определения --
"немедленно". Это "немедленно" указывает на то, что за действием Голядкина
не стоит никакой идеи, никакого сомнения или решения. Его просто дергают за
шнурок. Дергая за шнурок, Голядкин лишь мимирует действие некой силы,
приложенной к нему самому. Дернуть за шнурок для него означает лишь
неосмысленно воспроизвести манипуляцию его собственного демона над ним
самим. Действие Голядкина поэтому может быть определено как миметическое
удвоение. Все же, что касается "перемены решения", "нового решения", -- не
более как симуляция, поскольку никакого решения Голядкин вообще принять не в
состоянии.
Но это означает, что наблюдатель, помещая себя как бы "внутрь" психики
Голядкина, в действительности выбирает "неправильную" точку зрения, потому
что решения принимаются вовсе не внутри голядкинской субъективности, а вне
его психики, там, где расположен невидимый демон, двойник. То, что
описывается как смена решений Голядкина, в действительности -- не что иное,
как миметическое дерганье некоего симулякра. Вот почему внутренняя точка
зрения оказывается внешней по отношению к тому месту, где действительно
детерминируется моторика (поведение) персонажа. А
48
внешняя точка зрения в принципе может совпасть с искомой точкой
перспективного видения.
Моторика, таким образом, выступает лишь как текст, в котором
фиксируется невозможность непротиворечивого взгляда, невозможность дискурса
с единой точкой зрения. Видимое здесь (зигзагообразные линии моторики) есть
не более как след чисто словесного, по сути невидимого. След этой словесной
игры, между прочим, отложился и в отмеченной Виноградовым каламбурности
фрагмента17.
Вальтер Беньямин оставил нам портрет беспрерывно мимирующего тела --
портрет венского ирониста Карла Крауса, по мнению Беньямина, также
анимируемого неким миметическим демоном тщеславия. Беньямин описывает
странную стратегию поведения Крауса, пишущего и одновременно имитирующего
акт письма, беспрерывно пародически меняющего маски, непрестанно
изображающего окружающих. Беньямин описывает демона Крауса как "танцующего
демона", "дико жестикулирующего на невидимом холме" (Беньямин 1986: 250).
Демон беспрерывно отчуждает личность Крауса, превращая ее в
неиссякающий ряд миметических "персон", масок. Срывание масок с окружающих
незаметно переходит в потерю аутентичности самого ирониста, исчезающего за
разворачивающейся цепочкой личин.
Почему это отчуждение проходит через повышенную жестикуляцию и танец?
Почему вообще жест принимает такое огромное, такое несоразмерное значение во
всей ситуации отчуждения и удвоения? Ведь и в разобранном эпизоде с
Голядкиным простое дерганье за шнурок, жест, предельно автоматизированный
повседневным поведением, становится вдруг чрезвычайно, неумеренно значимым.
Дело, по-видимому, в том, что именно танец позволяет одновременно
предельно абстрагироваться от внешнего наблюдателя и трансцендировать
субъективность. Известно, что Ницше считал танец своеобразной формой
мышления. Валерий Подорога дает по этому поводу следующий комментарий:
"...Танец не создает оптического пространства, где могла бы
осуществляться нормативно и по определенным каналам ориентированная
коммуникация; танец-- это пространство экстатическое, где движение
подчиняется внутренним биоритмам танцующего, которые невозможно измерить в
количественных параметрах времени, тактом или метром. Семиотика внутренних
движений
_____________
17 Движение персонажа может странным образом действительно отражать
нечто, казалось бы, совершенно с ним несоотносимое -- движение письма,
например Гоголь так характеризует пластику Чичикова на балу в N "Посеменивши
с довольно ловкими поворотами направо и налево, он подшаркнул тут же ножкой
в виде коротенького хвостика или наподобие запятой" (Гоголь 1953, т. 5 171)
Чичиков буквально пишет ногой текст собственного описания
49
танцующего тщетна. Внутреннее переживание времени, а другого в танце
нет, так же как нет "внешнего наблюдателя" или не участвующего в танце,
строится по логике трансгрессии органического: все движения, на каких бы
уровнях-- физиологическом или психосоматическом-- они ни располагались,
сопротивляясь друг другу, повторяясь, но постоянно поддерживая нарастающую
волну энергии, вызывают полную индукцию всех двигательных событий тела
танцующего" (Подорога 1993а: 193). Внешний наблюдатель в такой ситуации
исчезает, но субъективность также растворяется в том, что Подорога называет
"полной индукцией всех двигательных событий тела". Тело движется уже не по
воле танцующего, а в силу распределения энергий и индуктивных процессов.
Танец, таким образом, снимая внешнюю позицию наблюдателя, не постулирует
внутренней позиции. Он реализует избавление от внешнего вне форм подлинно
внутреннего. В танце мы обнаруживаем ту же противоречивость слепоты и
зрения, ту же странную амбивалентность отношений между телом и его демоном,
что и в виноградовском примере из Достоевского.
Виноградов приводит еще один пример "триединого", "зигзагообразного"
движения у Достоевского:
"Голядкин... взял стул и сел. Но вспомнив, что уселся без
приглашения... поспешил исправить ошибку свою в незнании света и хорошего
тона, немедленно встав... Потом опомнившись... решился, нимало не медля...
и... сел окончательно" (Виноградов 1976: 112).
Ситуация здесь несколько иная, чем в сцене со шнурком, где меняются
только намерения. Здесь эти намерения реализуются. Голядкин садится, потом
"немедленно" встает, а затем "не медля" садится окончательно. И хотя
Достоевский не вводит в этот эпизод каламбура, он намеренно повторяет это
навязчивое "немедленно". Эпизод со стулом похож на эпизод со шнурком еще и в
том, что действие, которое осуществляет Голядкин, -- из самых тривиальных,
автоматизированных. Фокус заключается в том, что это "стертое", ничем не
примечательное действие -- человек сел -- вдруг приобретает какое-то
несоразмерное значение именно за счет его повторения. Сам характер повтора
действия также значим. Голядкин не просто садится, он садится с чрезвычайной
решимостью и скоростью. Тем самым автоматизированность действия как будто
подчеркивается, тело действует со стремительностью, как будто исключающей
работу психики (хотя, как мы знаем из текста Достоевского, эти сверхбыстрые
действия отражают сложные и даже мучительные колебания).
Но именно чрезмерное подчеркивание марионеточного автоматизма,
чрезмерность жеста придают ему характер телесного события, наполненного
смыслом. То, что Голядкин прячет за ширмой
50
сверхбыстрого автоматизма, в действительности лишь обнаруживает себя.
Жест не камуфлируется, а экспонируется и тем самым предлагается наблюдателю
как наполненный смыслом текст.
Происходящее напоминает не столько танец, сколько пантомиму. Мим также
обычно изображает легко опознаваемые и наиболее привычные жесты и действия:
он показывает, как он идет по улице, срывает и нюхает цветок, выпивает чашку
кофе. Репертуар его действий столь банален, что, вообще говоря, не требует
никакой специальной техники для их имитации. Однако мим имитирует их,
заведомо преувеличивая. Более того, он как бы разрушает автоматизированность
каждого имитируемого им жеста. Для того чтобы добиться этого, мим обучается
дезартикулированию каждого движения. Автоматизированная схема жеста
уничтожается, и на ее место подставляется странная жестикуляционная
синтагма, в которой движение руки дезартикулировано таким образом, чтобы
нарушить стереотипную связь между движением плеча, предплечья и кисти.
Суставы приобретают неожиданное значение каких-то фильтров, не пропускающих
через себя кодифицированную жестикуляционную схему. В результате
складывается странное впечатление, будто кисть движется отдельно от
предплечья, а предплечье отдельно от плеча, хотя общая семантика жеста и
сохраняется.
Дезартикуляция жеста при всей ее подчеркнутости накладывается на
повышенную пластическую взаимосвязанность отдельных частей. Перед
наблюдателем разворачиваются одновременно фрагментация жестикуляционной
синтагмы, ее членение на фрагменты и новое сплетение этих фрагментов в некое
неразделимое целое. Речь идет, по существу, о перераспределении акцентов
внутри синтагмы, о ее переартикуляции, которая не может прочитываться иначе,
как разрушение жестикуляционной спонтанности, как дезавтоматизация жеста, а
следовательно, и его смысла.
Выбор банального действия должен прочитываться на этом фоне. Привычный
и не имеющий особого смысла жест пьющего человека неожиданно приобретает
какое-то особое значение. Он становится столь "содержательным", что
заставляет зрителей с интересом наблюдать за его имитацией.
Дезавтоматизация жеста и его переартикуляция -- это именно то, что
происходит со многими персонажами Гоголя и что так явственно подчеркнуто в
поведении садящегося и встающего Голядкина. То же самое можно сказать и о
жестикуляционной чрезмерности.
Эта чрезмерность лежит, по мнению Хосе Жиля, в основе чтения пантомимы.
Он указывает, что тело мима
"производит больше знаков, чем обыкновенно. Каким образом мим
показывает нам, что он пьет чашку кофе? Его жест не является простым
воспроизведением привычного жеста руки, которая вытягивается, пальцев,
берущихся за ручку, руки, поднимающейся на высоту рта; перед нами
51
множество артикуляций, каждая жестовая фраза преувеличена, она содержит
множество микрофраз, которых раньше в ней не было. Жест питья вырастает,
становится барочным; чтобы показать, что чашка наклоняется к губам, рука
взлетает высоко вверх причудливым движением. Мим, таким образом, подменяет
речь; микроскопические сочленения занимают место слов, но говорят иначе, чем
слова" (Жиль 1985:101).
Я не могу согласиться с Жилем, что речь идет о производстве неких
псевдослов. Речь, на мой взгляд, идет о подчеркнутом деформировании
нормативной синтагматичности движения. Деформирование это преувеличено (то,
что Жиль описывает как перепроизводство знаков), потому что, как и всякое
деформирование, отсылает к определенной энергетике. Тело действует так, как