Страница:
Под действием вина, а может, под влиянием рассказа в Телемахе совершилась перемена. Ему казалось теперь, что кубок прекрасен. Он вдруг взглянул на него под новым углом зрения: оказывается, кубок, даже если в нем пытаются утопить горе и тоску, тревогу, заботы и жестокость мира, может быть прекрасен. Прекрасен сам по себе. Я преступник, моя душа вероломна, если я способен находить, что кубок старика прекрасен, думал он. Кубок, украшенный голубками, был из серебра, но внутри позолочен, ради червонного отблеска [67]. Когда кубок был полон до краев, хотя обычно уровень жидкости в нем стремительно понижался, — с вином происходило удивительное превращение: оно меняло свой цвет, светлело и приобретало медовую золотистость. Телемах смотрел на дрожащие руки, подносившие кубок к серебристо-грязной бороде и погружавшие в нее кубок. Красиво, с горечью думал он, думал с досадой, но и с радостью, какую приносит открытие.
Старик напал на очередное ключевое слово, и из потемок его памяти заструились новые стружки.
Лесбос.
Карта обретала контуры, линии складывались в перипл. У Лесбоса Менелай — «Златовласый», «Богоравный», высокопарно называл его старик, — нагнал Нестора, и предводители кораблей заспорили о том, лечь ли им на левый борт и идти на юг к Хиосу, а оттуда мимо Наксоса, на запад, к берегу Аргоса, или плыть на запад к Эвбее, а затем все время держаться родных берегов. В этом месте рассказ старика, по мнению Телемаха, стал сбивчивым и невнятным. Нестор путал имена и направления, иногда казалось, он ведет свой рассказ словно бы из далекой Эвбеи, иногда он возвращался в Пилос, иногда переправлялся куда-то на архипелаг возле Крита или на берег близ Илиона, а то к финикийцам или во владения Посейдона в Египте. И вдруг — извилистыми путями ключевых слов, по стружкам воспоминаний — он снова перенесся в Пилос, вернулся домой, оставив позади бури, трехдневные жертвоприношения, запах моря, водорослей и мясо жертвенных животных: бараньих окороков и говяжьей вырезки, сожженных во славу Бессмертных. Он сидел у себя дома, и сидел так уже давно. Его руки и мысли не могли оторваться от кубков, и он бубнил себе под нос давно известную новость о том, что он привел домой более восьмидесяти кораблей, до краев нагруженных добычей. Он сидел здесь и был очень стар, он был древним старцем, невероятно мудрым и опытным, когда дело шло о войне, о людях, о богатстве и о богах, но он не мог выразить эту мудрость и опыт. Он был замурован в своей старости. Чувства, которые Телемах испытывал к нему, лежали на той грани, где почтение переходит в нежную сыновнюю любовь: то была благоговейная преданность с оттенком юношеского презрения. Он презирал не Нестора, от презрения к нему Телемаха хранила любовь, — он презирал его беспомощность перед необъятностью воспоминаний, перед подавляющей громадой воспоминаний, перед обилием того, что он мог бы вспомнить. В эту минуту Телемах презирал его беспамятную старость.
— Мы вам очень благодарны, — учтиво сказал Ментес с острова Тафос, — Это было блистательное описание, великолепное героическое сказание, я позволю себе даже выразиться так: восхитительная, боговдохновенная поэма. Но потом, что было потом? Куда отправился Одиссей?
— Одиссей? — переспросил старик. — Я же сказал, не перебивайте меня, иначе я собьюсь… Одиссей? Да я же как раз и собирался о нем рассказать, а вы меня перебили. Он хитрый был, шельмец, это я как сейчас помню. И еще… еще у него было что-то не то с руками, не то с носом, нет, пожалуй, с руками. В нашем войске он был одним из лучших плотников. С ним водили дружбу боги.
Сын Долгоотсутствующего, пустившийся на поиски отца, мог бы задать очередной вопрос. Он мог бы задать вопрос, чтобы подавить волнение, в который уже раз за этот день прихлынувшее к груди. Но пока старик рассказывал, он успел повзрослеть настолько, что воздержался от вопроса, он и так уже знал.
Отец мертв, знал он. Если он жив и живет как раб в краю Людей с опаленным лицом, в краю чернокожих, живет как отставной вояка с перебитым носом и покалеченными руками, стало быть, он — развалина вроде этого чудесного древнего старца, неопрятного, вонючего, болтливого, хвастливого и в глубине души дорогого мне дурака, этого коллекционера кубков, любителя серебра, старого пьянчужки, — и тогда, стало быть, он все равно мертв для нас.
Телемах склонил голову к столу. Писистрат тихонько встал, подошел к нему и сел с ним рядом. Отодвинутый стул со скрежетом проехал по каменному полу. Все были в том настроении, какое обычно наступает в деревне под вечер после утомительного дня.
— Одиссей, — проговорил Нестор и, почти совсем вдруг приободрившись, почесал себя по подбородку, — он к тому же еще бабник был большой. Ах, вон что, — вспомнил он вдруг, — Одиссей, стало быть, еще не вернулся? Ну что же, он так любил ввязываться во всякие приключения. Настоящие приключения, как бывало в старину…
Они молчали, они ждали, пропуская его слова мимо ушей, не вслушиваясь, не имея желания слушать, — они ждали очередного ключевого слова, на котором повиснет полоска стружки, снятой со ствола воспоминаний.
Но старик с бульканьем пил вино — он осушил кубок уже почти до дна.
— Многие вернулись домой, — сказал Ментес с острова Тафос, который, вдруг подумал Телемах, оказался очень осведомленным. — Например, Идоменей с Крита вернулся домой.
— Агамемнон вернулся домой, — оживился старик. — Агамемнон вернулся! Слышали вы забавную историю о его возвращении? Ну так вот, Клитемнестра завела шуры-муры с одним типом по имени Эгисф, а потом они вместе сослали певца по имени — постойте-ка, ах да, Демодок — на остров, который называется… Корфу! Ну а… а Эгисф стал царем в Аргосе, но несколько лет назад умер, убили его! Эту историю слышали? Она случилась совсем недавно, года три назад или немного раньше. То-то шуму было у тамошних барышников!
Все уставились в столы. Свет на дворе блекнул, в зале становилось темнее. Старик беспомощно поглядел на них своим подслеповатым, блуждающим взглядом.
— Фрасимед!
Фрасимед вяло поднял глаза и передвинул свой кубок на середину стола.
— Нам пора в путь, — сказал Ментес с острова Тафос, допил вино и со звоном поставил кубок на стол.
Старик собрался с мыслями.
— Да разве вы не погостите у нас хоть недолго? — спросил он, как бы цепляясь за робкую надежду. — Я непременно что-нибудь вспомню за ночь. Но мне же надо немного подумать, поймите!
— Господин Телемах намеревается поехать в Лакедемон, — сказал Ментес с острова Тафос. — Так что он может у вас переночевать. А меня еще ждут кое-какие дела, я веду торговлю металлом с кавконами [68], вот мне и надо еще взыскать с них небольшой должок, — улыбнулся он, глаза его блеснули, он звонко рассмеялся. — Но если вы доставите господина Телемаха в Спарту, это будет замечательно.
— Само собой, — поспешно заверил Писистрат, а Фрасимед медленно, тупо кивнул.
— Сын Одиссея непременно должен остаться у нас на ночлег, — упрямо заявил старик, как будто ему возражали, — Никто не сможет сказать над моими бренными останками, над моими сожженными костями, что я отказал в ночлеге сыну Одиссея! У нас в доме хватает и подушек, и одеял, и простынь, и матрацев, никто не сможет сказать над моими бренными останками, что я… я… О чем еще вы спрашивали? Где Одиссей? А что, разве он еще не вернулся домой? Вот странно! Нет, чего не знаю, того не знаю.
— Мы зарежем завтра утром телку и устроим во дворе жертвенный пир, — сказал Писистрат Ментесу с острова Тафос, надеясь его удержать.
— Увы, мне надо заняться моими собственными делами.
— Я так благодарен вам за все, что вы для меня сделали, — уныло сказал он, когда они остановились. — Грустно мне с вами расставаться.
Телемах услышал в темноте, как тот рассмеялся.
— Ничего, мы еще встретимся, вот увидите!
— Мне бы так хотелось, чтобы вы поехали со мной к Менелаю, — проговорил Телемах.
— Пустяки, — сказал Ментес, дружески потрепав его по плечу, — с этим вы справитесь сами. И я не думаю, что отец ваш совсем исчез из мира смертных. Чувствую… вот увидите, он явится тогда, когда его меньше всего будут ждать.
— Время не терпит, — возразил Телемах. — Отсрочка, данная матери, истекает.
Человек с Тафоса снова рассмеялся — неясным женским смехом.
— Времени хватит, — сказал он. — Отпущенного ей времени.
Он вышел за ворота и исчез в темноте. Телемах помедлил, прислушался. Звук замер вдали, но не так, как замирает звук шагов. А как взмах тяжелых крыльев.
Старик напал на очередное ключевое слово, и из потемок его памяти заструились новые стружки.
Лесбос.
Карта обретала контуры, линии складывались в перипл. У Лесбоса Менелай — «Златовласый», «Богоравный», высокопарно называл его старик, — нагнал Нестора, и предводители кораблей заспорили о том, лечь ли им на левый борт и идти на юг к Хиосу, а оттуда мимо Наксоса, на запад, к берегу Аргоса, или плыть на запад к Эвбее, а затем все время держаться родных берегов. В этом месте рассказ старика, по мнению Телемаха, стал сбивчивым и невнятным. Нестор путал имена и направления, иногда казалось, он ведет свой рассказ словно бы из далекой Эвбеи, иногда он возвращался в Пилос, иногда переправлялся куда-то на архипелаг возле Крита или на берег близ Илиона, а то к финикийцам или во владения Посейдона в Египте. И вдруг — извилистыми путями ключевых слов, по стружкам воспоминаний — он снова перенесся в Пилос, вернулся домой, оставив позади бури, трехдневные жертвоприношения, запах моря, водорослей и мясо жертвенных животных: бараньих окороков и говяжьей вырезки, сожженных во славу Бессмертных. Он сидел у себя дома, и сидел так уже давно. Его руки и мысли не могли оторваться от кубков, и он бубнил себе под нос давно известную новость о том, что он привел домой более восьмидесяти кораблей, до краев нагруженных добычей. Он сидел здесь и был очень стар, он был древним старцем, невероятно мудрым и опытным, когда дело шло о войне, о людях, о богатстве и о богах, но он не мог выразить эту мудрость и опыт. Он был замурован в своей старости. Чувства, которые Телемах испытывал к нему, лежали на той грани, где почтение переходит в нежную сыновнюю любовь: то была благоговейная преданность с оттенком юношеского презрения. Он презирал не Нестора, от презрения к нему Телемаха хранила любовь, — он презирал его беспомощность перед необъятностью воспоминаний, перед подавляющей громадой воспоминаний, перед обилием того, что он мог бы вспомнить. В эту минуту Телемах презирал его беспамятную старость.
— Мы вам очень благодарны, — учтиво сказал Ментес с острова Тафос, — Это было блистательное описание, великолепное героическое сказание, я позволю себе даже выразиться так: восхитительная, боговдохновенная поэма. Но потом, что было потом? Куда отправился Одиссей?
— Одиссей? — переспросил старик. — Я же сказал, не перебивайте меня, иначе я собьюсь… Одиссей? Да я же как раз и собирался о нем рассказать, а вы меня перебили. Он хитрый был, шельмец, это я как сейчас помню. И еще… еще у него было что-то не то с руками, не то с носом, нет, пожалуй, с руками. В нашем войске он был одним из лучших плотников. С ним водили дружбу боги.
Сын Долгоотсутствующего, пустившийся на поиски отца, мог бы задать очередной вопрос. Он мог бы задать вопрос, чтобы подавить волнение, в который уже раз за этот день прихлынувшее к груди. Но пока старик рассказывал, он успел повзрослеть настолько, что воздержался от вопроса, он и так уже знал.
Отец мертв, знал он. Если он жив и живет как раб в краю Людей с опаленным лицом, в краю чернокожих, живет как отставной вояка с перебитым носом и покалеченными руками, стало быть, он — развалина вроде этого чудесного древнего старца, неопрятного, вонючего, болтливого, хвастливого и в глубине души дорогого мне дурака, этого коллекционера кубков, любителя серебра, старого пьянчужки, — и тогда, стало быть, он все равно мертв для нас.
Телемах склонил голову к столу. Писистрат тихонько встал, подошел к нему и сел с ним рядом. Отодвинутый стул со скрежетом проехал по каменному полу. Все были в том настроении, какое обычно наступает в деревне под вечер после утомительного дня.
— Одиссей, — проговорил Нестор и, почти совсем вдруг приободрившись, почесал себя по подбородку, — он к тому же еще бабник был большой. Ах, вон что, — вспомнил он вдруг, — Одиссей, стало быть, еще не вернулся? Ну что же, он так любил ввязываться во всякие приключения. Настоящие приключения, как бывало в старину…
Они молчали, они ждали, пропуская его слова мимо ушей, не вслушиваясь, не имея желания слушать, — они ждали очередного ключевого слова, на котором повиснет полоска стружки, снятой со ствола воспоминаний.
Но старик с бульканьем пил вино — он осушил кубок уже почти до дна.
— Многие вернулись домой, — сказал Ментес с острова Тафос, который, вдруг подумал Телемах, оказался очень осведомленным. — Например, Идоменей с Крита вернулся домой.
— Агамемнон вернулся домой, — оживился старик. — Агамемнон вернулся! Слышали вы забавную историю о его возвращении? Ну так вот, Клитемнестра завела шуры-муры с одним типом по имени Эгисф, а потом они вместе сослали певца по имени — постойте-ка, ах да, Демодок — на остров, который называется… Корфу! Ну а… а Эгисф стал царем в Аргосе, но несколько лет назад умер, убили его! Эту историю слышали? Она случилась совсем недавно, года три назад или немного раньше. То-то шуму было у тамошних барышников!
Все уставились в столы. Свет на дворе блекнул, в зале становилось темнее. Старик беспомощно поглядел на них своим подслеповатым, блуждающим взглядом.
— Фрасимед!
Фрасимед вяло поднял глаза и передвинул свой кубок на середину стола.
— Нам пора в путь, — сказал Ментес с острова Тафос, допил вино и со звоном поставил кубок на стол.
Старик собрался с мыслями.
— Да разве вы не погостите у нас хоть недолго? — спросил он, как бы цепляясь за робкую надежду. — Я непременно что-нибудь вспомню за ночь. Но мне же надо немного подумать, поймите!
— Господин Телемах намеревается поехать в Лакедемон, — сказал Ментес с острова Тафос. — Так что он может у вас переночевать. А меня еще ждут кое-какие дела, я веду торговлю металлом с кавконами [68], вот мне и надо еще взыскать с них небольшой должок, — улыбнулся он, глаза его блеснули, он звонко рассмеялся. — Но если вы доставите господина Телемаха в Спарту, это будет замечательно.
— Само собой, — поспешно заверил Писистрат, а Фрасимед медленно, тупо кивнул.
— Сын Одиссея непременно должен остаться у нас на ночлег, — упрямо заявил старик, как будто ему возражали, — Никто не сможет сказать над моими бренными останками, над моими сожженными костями, что я отказал в ночлеге сыну Одиссея! У нас в доме хватает и подушек, и одеял, и простынь, и матрацев, никто не сможет сказать над моими бренными останками, что я… я… О чем еще вы спрашивали? Где Одиссей? А что, разве он еще не вернулся домой? Вот странно! Нет, чего не знаю, того не знаю.
— Мы зарежем завтра утром телку и устроим во дворе жертвенный пир, — сказал Писистрат Ментесу с острова Тафос, надеясь его удержать.
— Увы, мне надо заняться моими собственными делами.
* * *
Было уже темно, когда Ментес — человек, уверявший, что он с Тафоса, — удалился. Он не пожелал, чтобы раб показал ему дорогу. Телемах проводил его через оба двора до самых ворот в городской стене.— Я так благодарен вам за все, что вы для меня сделали, — уныло сказал он, когда они остановились. — Грустно мне с вами расставаться.
Телемах услышал в темноте, как тот рассмеялся.
— Ничего, мы еще встретимся, вот увидите!
— Мне бы так хотелось, чтобы вы поехали со мной к Менелаю, — проговорил Телемах.
— Пустяки, — сказал Ментес, дружески потрепав его по плечу, — с этим вы справитесь сами. И я не думаю, что отец ваш совсем исчез из мира смертных. Чувствую… вот увидите, он явится тогда, когда его меньше всего будут ждать.
— Время не терпит, — возразил Телемах. — Отсрочка, данная матери, истекает.
Человек с Тафоса снова рассмеялся — неясным женским смехом.
— Времени хватит, — сказал он. — Отпущенного ей времени.
Он вышел за ворота и исчез в темноте. Телемах помедлил, прислушался. Звук замер вдали, но не так, как замирает звук шагов. А как взмах тяжелых крыльев.
Глава девятнадцатая. МУЖЧИНА
Девушки хором вскрикнули, когда он, шатаясь, вышел им навстречу. Могучее обнаженное тело возвышалось над кустами. Когда он выступил на прогалину, рабыни вскрикнули снова — долгим, пронзительным криком — и пустились наутек, точно стадо овец, сбившись в кучку, толкаясь и наступая друг другу на ноги.
Девушки, игравшие с Навзикаей, ринулись к повозке и мулам, словно надеялись там найти убежище, они срывали с веревок и веток простыни, выпачканными в песке ногами топтали простыни и скатерти, разостланные на траве, некоторые, спотыкаясь, падали и при этом визжали, как жертвенные поросята, лягались, дрыгали ногами и махали руками, торопясь подняться с земли. За ними поспешала Энония, тряся животом и грудями.
Белый мяч плыл по реке.
— Вытащите мяч! — крикнула Навзикая, но ее не слушали.
Прежде всего Навзикая увидела ветку с листьями, которой он прикрывал наготу. Он качнулся навстречу ей, словно пьяный. На мгновение она решила, что это бог или демон, но тут же поняла — нет, это человек, мужчина. Взъерошенные волосы торчали во все стороны, точно колючий кустарник. В них и в бороде запутались палые листья, один лист пристал к щеке под ухом, листья прилипли ко лбу, к волосатой груди и рукам. Надо было спасаться бегством, но она опоздала — бежать теперь было просто смешно. Ко мне идет мужчина, подумала она. Он сделал еще несколько шагов, потом остановился и поднял голову с всклокоченной, побелевшей от соли бородой и воспаленными глазами. Кончиком языка он провел по губам — губы были серые. Увидев это, она облизнула собственные губы и сглотнула. Во всем его облике было что-то совершенно чужое, манящее, пугающее, парализующее. Ко мне идет мужчина, подумала она, хотя он уже остановился. Он пытался что-то сказать. Губы его шевельнулись, он сглотнул так громко, что она услышала. Ветка с листьями дрожала в его руке, другая рука затряслась, когда он ее поднял — сначала поднес к лицу, потом протянул к девушке, прося, заклиная.
Мне надо понравиться этой девушке, думал он, она должна понять: я не желаю ей зла, я хочу есть. Он сделал усилие, пытаясь произнести слово «есть», но из шершавой гортани вырвался лишь какой-то хрип. У меня, конечно, жалкий вид, думал он, делая неслыханное усилие, чтобы держаться прямо. Мне надо ей понравиться, она молода, мне надо быть хитрым, девушка молода, это молодая смертная девушка, земная деревенская девушка, а у них бывает еда.
Он почувствовал, что к нему возвращается голос. Когда он заговорил, в горле засвербело, распухший язык плохо слушался, голова раскалывалась. Я должен быть хитрым, думал он.
У него такой вид, словно он был заживо погребен, он похож… похож на льва, вышедшего из морской пучины, он нездешний, но это человек, думала она, глядя на его подгибающиеся ноги, на грубые волосатые руки, просоленную рыжеватую бороду, которая вздрагивала возле рта, когда он пытался что-то сказать. И вдруг он заговорил с иноземным акцентом, сначала неуверенно, подыскивая слова, а потом торопливо, хриплым, срывающимся на крик голосом.
Мне надо быть хитрым, надо выбирать такие слова; чтобы она не испугалась и не убежала, думал он.
— Вы… вы похожи на Артемиду! — забормотал он. Слова разрывали горло, язык с трудом ворочался во рту. Услышав собственный голос, он подумал: я впервые за долгое время говорю с людьми, со смертными женщинами.
Она, очевидно, не понимает его, может быть, здесь говорят на другом языке. Голова гудела, он едва держался на ногах. Если я упаду, будет слишком унизительно, подумал он.
— Я хочу сказать, вы похожи на богиню! — объяснил он, и ему вдруг стало легче подбирать слова и выговаривать их.
Она была миловидна, нет, пожалуй, более того, возвышенней: она была хороша горделивой девичьей красотой — в белом, сверкающем на солнце платье, босая, без головного платка, с золотистой кожей, такая юная, что ей нет нужды в белилах, с иссиня-черными волосами и ясными черными глазами.
— На богиню, — повторил он, прижимая ветку к низу живота.
— Я не богиня, — сказала она.
Голос ее звучал неуверенно, это был добрый знак. И она понимала его язык и была смертной женщиной. Я должен что-то придумать, я не могу крикнуть: «Я голоден»; я не варвар, я должен выразить это по-другому, думал он.
— Вы… вы напоминаете одну девушку, одну молодую даму, которую я встречал когда-то… на Делосе, — сказал он.
— Вот как? — ответила она одновременно смущенно и холодно, овладевая своим голосом. А потом уже суровей, решительней, повелительней: — Откуда вы? — Она едва не добавила «сударь», но удержалась.
— Из Моря, — объяснил он.
— Из моря?
Во взгляде ее было недоверие. Выше на склоне стояла повозка, к дереву были привязаны двое мулов, из-за повозки и из-за кустов выглядывали светлокожие и смуглые женские лица. Быть может, я попал на остров женщин, о нем говорится в легендах, думал он. Вокруг лежали белые, красные, коричневые простыни и скатерти, на кустах и на веревках, протянутых между деревьями, висели одеяла, хитоны и тяжелые плащи. Тут есть и мужская одежда, подумал он с чем-то вроде мимолетного разочарования.
— Меня выбросило на берег во время бури, — объяснил он. — Это было не то вчера, не то позавчера. Я лежал здесь и спал, а потом, проснувшись, услышал…
Он шагнул вперед, но она отпрянула, и он остановился.
— Не бойтесь меня, — сказал он. — Я лишился одежды. И к тому же я, — он попытался улыбнуться, словно упоминал о пустяке, посмеивался над собой, — я зверски голоден.
— Из моря? — повторила она, глядя мимо него. До них донесся шум прибоя, и он задрожал, несмотря на жару.
— Да, из Моря, — повторил он, снова пытаясь улыбнуться, но получилась только вымученная гримаса.
Она перевела взгляд на него, молча его разглядывала. Если она его и боялась, она этого не показывала. Она была хрупкой, а руки такие белые, что видно было: ей не приходится подолгу бывать на солнце и грязной работой она не занимается. Узкий нос, округлый подбородок, властный очерк рта. Она знает, чего хочет, подумал он. И все же в лице была какая-то беззащитность, надлом. Она и в самом деле напомнила ему кого-то — не девушку с Делоса, это он придумал, но какую-то другую женщину, которую он встречал недавно или когда-то очень давно. Она еще не познана мужчиной, подумал он, и в этой мысли было что-то смешное — смешно было стоять вот так, закрывая веткой вопящий от голода живот, стоять с пересохшей глоткой, гудящей головой, на дрожащих ногах и думать: она еще не познана мужчиной. Ей лет семнадцать-восемнадцать, думал он. Смертная женщина.
— Я провел в Море почти двадцать суток, — сказал он. — Я начал свой путь далеко на западе, а вчера не то позавчера меня выбросило на берег — не знаю, как долго я спал.
Он снова почувствовал искушение сказать, что он зверски голоден — то было единственно насущное, единственное, что важно было сказать, ради чего стоило ворочать языком. Но ему удалось воздержаться от слова «еда», от слов «мясо» и «хлеб», воздержаться от властного, отчаянного — хоть волком вой — желания сделать десять-пятнадцать шагов к берегу реки и напиться воды. Жажда его возрастала от плеска воды, доносившегося до его слуха, но ему удалось воздержаться от этих слов и от этих движений.
— Право, — сказал он, принудив наконец свой язык к послушанию, — право, мне очень совестно, что я в таком виде. Не могли бы вы мне дать — на время, конечно, просто одолжить — какую-нибудь накидку, чтобы я мог хотя бы одеться по-человечески. Сейчас я, наверно, произвожу прекомичное впечатление. Мой вид наверняка должен казаться вам совершенно непристойным.
Он заставил себя рассмеяться. Я должен постараться сделать вид, что я смущен, подумал он и постарался рассмеяться смущенно — кажется, ему удалось, удалось и это. Она обернулась — порывисто, стремительно, по-девичьи гибко — и стала звать женщин, прятавшихся за повозкой и в кустах, но, еще не успев закончить начатый призыв, успев произнести только два-три первые слога, она спохватилась, обрела прежнее достоинство зрелой женщины, повелительницы, и ее пылкая готовность приступить к немедленным действиям в игре, в которой главная, и единственная, женская роль принадлежала ей — быть может, откуда ему знать, то была ее первая в жизни роль вообще, — преобразилась в повелительный приказ.
— Эй, девушки! — пылко закричала она, втягивая их в игру, в действие. — Будьте добры, пусть одна из вас принесет сюда какое-нибудь покрывало, — закончила она с дружелюбным достоинством.
Кусты зашевелились. Две-три женщины, наклонившись или, наоборот, потянувшись вверх, схватили простыни, скатерти и плащ; другие стали спускаться с холма, сгрудились стайкой, ускорили шаг — это было зрелище, картина. Впереди шла молоденькая худышка, она подошла первой, но за нею в ряд, все теснее сбиваясь в кучку, шли остальные — одни полные, другие худые, — и несли они целый гардероб, целое жениховское приданое, целый торговый прилавок, целую охапку выстиранной одежды, и позади всех, раскачиваясь, плыла тяжелая, лоснящаяся от жира мулатка, держа в руках плотное серое шерстяное одеяло.
Все это совершилось за те считанные мгновения, пока госпожа отдавала приказание служанкам, и потом вновь обернулась к нему, а он тем временем искал еще какие-то слова и жесты, чтобы не показать, как глубоко он унижен.
— Вы слишком любезны, — произнес он, взяв покрывало, которое ему протянула худенькая шустрая девушка, присев и хихикнув со страхом и любопытством.
— Пустяки, — ответила госпожа с учтивым достоинством.
Она тоже искала подходящие к случаю слова, непринужденные, простые и самые нужные.
Он накинул покрывало на плечи, а ветку бросил, оцарапав сучком бедро; зашуршали листья, он отшвырнул ветку ногой и пошатнулся — он все еще нетвердо стоял на ногах.
— Я чрезвычайно вам обязан, — сказал он, пытаясь поддерживать тон легкой светской беседы.
Она нашла слова, которые искала:
— Быть может, вы хотите перекусить? Ведь вы так долго были в плавании.
Это и есть непринужденные слова, поняла она и подумала: до чего же он грязный и всклокоченный!
Его воспаленные глаза мигали. Космы волос и бороды пропитались солью, руки и шея в ссадинах и шрамах, по щеке тянется длинная царапина, вокруг нее запеклась кровь.
— Я вам бесконечно признателен, — сказал он. — Я и правда немного проголодался. Сами понимаете…
Он указал рукой за спину и опять попытался изобразить улыбку. Глаза жгло, он мигал, ослепленный белизной ее платья.
— Еда у нас с собой, — сказала она. — Но, может, вы сначала… умоетесь?
— Я как раз хотел просить позволения, — сказал он. — Я растрепан и ободран. Сами понимаете…
Он поклонился ей, с трудом повернулся и неверными шагами стал спускаться к берегу реки. Он еле жив, подумала она, и ее вдруг пронзила нежность к нему — к его нетвердой походке, к дрожащим ногам, к воспаленным глазам, к колтуну его волос и бороды, к голове, которую он склонил, когда, шатаясь и хромая, заковылял вниз к воде. Он сел за кустом. Рабыни все еще стояли с одеждой в руках, провожая его взглядом.
— Соберите выстиранное белье, оно уже, наверно, высохло, — приказала она.
Пока он купался и соскребал с себя грязь, они собрали скатерти, рубашки, простыни и хитоны и снесли их в повозку; плотные плащи и одеяла еще не совсем просохли, им надо было еще немного повисеть. Она слышала, как он плещется в воде, пыхтит и стонет — вот он стал шумно, захлебываясь, пить, — но она не глядела в его сторону. Рабыни были крайне возбуждены, они роняли выстиранные вещи, потом отряхивали с них песок, травинки и насекомых, громко смеялись, перешептывались, фыркали и хихикали. Она пошла к повозке, рабыни складывали в нее узлы.
— Хитоны высохли?
— Почти все, — ответила Энония.
Навзикая выбрала один из льняных хитонов, принадлежащих ее братьям, и вышитый плащ и сложила их на траву.
— Ему же надо одеться, — пояснила она, хотя в пояснениях нужды не было. — Снесите это ему.
Маленькая худышка уже нацелилась бежать.
— Нет, постой, — сказала царевна. — Пусть пойдет Энония.
Беременная, грузная и лоснящаяся, взяла одежду и поплыла вниз.
— Погоди.
Навзикая нагнала ее и протянула ей флакон с душистым маслом и бронзовый гребень.
— Передай ему еще и это.
Когда она снова взглянула в ту сторону, Энония все еще стояла у кустов с переброшенной через руку одеждой. Не хватает ума положить все на землю и уйти! — с раздражением подумала царевна.
— Энония!
Невольница повернулась, оскалив в ухмылке широкие белые зубы.
— Чего?
— Ничего, — сказала Навзикая. — Впрочем, положи одежду, нам надо еще убрать оставшиеся одеяла и плащи. А это положи там.
Энония, как видно, не расслышала. Она смотрела, как мужчина выходит из воды. Он прикрывал руками наготу. Руки были изувечены, нескольких пальцев не хватало. Наверно, их отсекли мечом, подумала Энония.
— Вы… вы воин? — спросила рабыня.
— Был когда-то, — ответил он и взял у нее одежду. У него руки изувечены, думала Навзикая. Он побывал на войне. Это герой, явившийся с моря.
Девушки, игравшие с Навзикаей, ринулись к повозке и мулам, словно надеялись там найти убежище, они срывали с веревок и веток простыни, выпачканными в песке ногами топтали простыни и скатерти, разостланные на траве, некоторые, спотыкаясь, падали и при этом визжали, как жертвенные поросята, лягались, дрыгали ногами и махали руками, торопясь подняться с земли. За ними поспешала Энония, тряся животом и грудями.
Белый мяч плыл по реке.
— Вытащите мяч! — крикнула Навзикая, но ее не слушали.
Прежде всего Навзикая увидела ветку с листьями, которой он прикрывал наготу. Он качнулся навстречу ей, словно пьяный. На мгновение она решила, что это бог или демон, но тут же поняла — нет, это человек, мужчина. Взъерошенные волосы торчали во все стороны, точно колючий кустарник. В них и в бороде запутались палые листья, один лист пристал к щеке под ухом, листья прилипли ко лбу, к волосатой груди и рукам. Надо было спасаться бегством, но она опоздала — бежать теперь было просто смешно. Ко мне идет мужчина, подумала она. Он сделал еще несколько шагов, потом остановился и поднял голову с всклокоченной, побелевшей от соли бородой и воспаленными глазами. Кончиком языка он провел по губам — губы были серые. Увидев это, она облизнула собственные губы и сглотнула. Во всем его облике было что-то совершенно чужое, манящее, пугающее, парализующее. Ко мне идет мужчина, подумала она, хотя он уже остановился. Он пытался что-то сказать. Губы его шевельнулись, он сглотнул так громко, что она услышала. Ветка с листьями дрожала в его руке, другая рука затряслась, когда он ее поднял — сначала поднес к лицу, потом протянул к девушке, прося, заклиная.
Мне надо понравиться этой девушке, думал он, она должна понять: я не желаю ей зла, я хочу есть. Он сделал усилие, пытаясь произнести слово «есть», но из шершавой гортани вырвался лишь какой-то хрип. У меня, конечно, жалкий вид, думал он, делая неслыханное усилие, чтобы держаться прямо. Мне надо ей понравиться, она молода, мне надо быть хитрым, девушка молода, это молодая смертная девушка, земная деревенская девушка, а у них бывает еда.
Он почувствовал, что к нему возвращается голос. Когда он заговорил, в горле засвербело, распухший язык плохо слушался, голова раскалывалась. Я должен быть хитрым, думал он.
У него такой вид, словно он был заживо погребен, он похож… похож на льва, вышедшего из морской пучины, он нездешний, но это человек, думала она, глядя на его подгибающиеся ноги, на грубые волосатые руки, просоленную рыжеватую бороду, которая вздрагивала возле рта, когда он пытался что-то сказать. И вдруг он заговорил с иноземным акцентом, сначала неуверенно, подыскивая слова, а потом торопливо, хриплым, срывающимся на крик голосом.
Мне надо быть хитрым, надо выбирать такие слова; чтобы она не испугалась и не убежала, думал он.
— Вы… вы похожи на Артемиду! — забормотал он. Слова разрывали горло, язык с трудом ворочался во рту. Услышав собственный голос, он подумал: я впервые за долгое время говорю с людьми, со смертными женщинами.
Она, очевидно, не понимает его, может быть, здесь говорят на другом языке. Голова гудела, он едва держался на ногах. Если я упаду, будет слишком унизительно, подумал он.
— Я хочу сказать, вы похожи на богиню! — объяснил он, и ему вдруг стало легче подбирать слова и выговаривать их.
Она была миловидна, нет, пожалуй, более того, возвышенней: она была хороша горделивой девичьей красотой — в белом, сверкающем на солнце платье, босая, без головного платка, с золотистой кожей, такая юная, что ей нет нужды в белилах, с иссиня-черными волосами и ясными черными глазами.
— На богиню, — повторил он, прижимая ветку к низу живота.
— Я не богиня, — сказала она.
Голос ее звучал неуверенно, это был добрый знак. И она понимала его язык и была смертной женщиной. Я должен что-то придумать, я не могу крикнуть: «Я голоден»; я не варвар, я должен выразить это по-другому, думал он.
— Вы… вы напоминаете одну девушку, одну молодую даму, которую я встречал когда-то… на Делосе, — сказал он.
— Вот как? — ответила она одновременно смущенно и холодно, овладевая своим голосом. А потом уже суровей, решительней, повелительней: — Откуда вы? — Она едва не добавила «сударь», но удержалась.
— Из Моря, — объяснил он.
— Из моря?
Во взгляде ее было недоверие. Выше на склоне стояла повозка, к дереву были привязаны двое мулов, из-за повозки и из-за кустов выглядывали светлокожие и смуглые женские лица. Быть может, я попал на остров женщин, о нем говорится в легендах, думал он. Вокруг лежали белые, красные, коричневые простыни и скатерти, на кустах и на веревках, протянутых между деревьями, висели одеяла, хитоны и тяжелые плащи. Тут есть и мужская одежда, подумал он с чем-то вроде мимолетного разочарования.
— Меня выбросило на берег во время бури, — объяснил он. — Это было не то вчера, не то позавчера. Я лежал здесь и спал, а потом, проснувшись, услышал…
Он шагнул вперед, но она отпрянула, и он остановился.
— Не бойтесь меня, — сказал он. — Я лишился одежды. И к тому же я, — он попытался улыбнуться, словно упоминал о пустяке, посмеивался над собой, — я зверски голоден.
— Из моря? — повторила она, глядя мимо него. До них донесся шум прибоя, и он задрожал, несмотря на жару.
— Да, из Моря, — повторил он, снова пытаясь улыбнуться, но получилась только вымученная гримаса.
Она перевела взгляд на него, молча его разглядывала. Если она его и боялась, она этого не показывала. Она была хрупкой, а руки такие белые, что видно было: ей не приходится подолгу бывать на солнце и грязной работой она не занимается. Узкий нос, округлый подбородок, властный очерк рта. Она знает, чего хочет, подумал он. И все же в лице была какая-то беззащитность, надлом. Она и в самом деле напомнила ему кого-то — не девушку с Делоса, это он придумал, но какую-то другую женщину, которую он встречал недавно или когда-то очень давно. Она еще не познана мужчиной, подумал он, и в этой мысли было что-то смешное — смешно было стоять вот так, закрывая веткой вопящий от голода живот, стоять с пересохшей глоткой, гудящей головой, на дрожащих ногах и думать: она еще не познана мужчиной. Ей лет семнадцать-восемнадцать, думал он. Смертная женщина.
— Я провел в Море почти двадцать суток, — сказал он. — Я начал свой путь далеко на западе, а вчера не то позавчера меня выбросило на берег — не знаю, как долго я спал.
Он снова почувствовал искушение сказать, что он зверски голоден — то было единственно насущное, единственное, что важно было сказать, ради чего стоило ворочать языком. Но ему удалось воздержаться от слова «еда», от слов «мясо» и «хлеб», воздержаться от властного, отчаянного — хоть волком вой — желания сделать десять-пятнадцать шагов к берегу реки и напиться воды. Жажда его возрастала от плеска воды, доносившегося до его слуха, но ему удалось воздержаться от этих слов и от этих движений.
— Право, — сказал он, принудив наконец свой язык к послушанию, — право, мне очень совестно, что я в таком виде. Не могли бы вы мне дать — на время, конечно, просто одолжить — какую-нибудь накидку, чтобы я мог хотя бы одеться по-человечески. Сейчас я, наверно, произвожу прекомичное впечатление. Мой вид наверняка должен казаться вам совершенно непристойным.
Он заставил себя рассмеяться. Я должен постараться сделать вид, что я смущен, подумал он и постарался рассмеяться смущенно — кажется, ему удалось, удалось и это. Она обернулась — порывисто, стремительно, по-девичьи гибко — и стала звать женщин, прятавшихся за повозкой и в кустах, но, еще не успев закончить начатый призыв, успев произнести только два-три первые слога, она спохватилась, обрела прежнее достоинство зрелой женщины, повелительницы, и ее пылкая готовность приступить к немедленным действиям в игре, в которой главная, и единственная, женская роль принадлежала ей — быть может, откуда ему знать, то была ее первая в жизни роль вообще, — преобразилась в повелительный приказ.
— Эй, девушки! — пылко закричала она, втягивая их в игру, в действие. — Будьте добры, пусть одна из вас принесет сюда какое-нибудь покрывало, — закончила она с дружелюбным достоинством.
Кусты зашевелились. Две-три женщины, наклонившись или, наоборот, потянувшись вверх, схватили простыни, скатерти и плащ; другие стали спускаться с холма, сгрудились стайкой, ускорили шаг — это было зрелище, картина. Впереди шла молоденькая худышка, она подошла первой, но за нею в ряд, все теснее сбиваясь в кучку, шли остальные — одни полные, другие худые, — и несли они целый гардероб, целое жениховское приданое, целый торговый прилавок, целую охапку выстиранной одежды, и позади всех, раскачиваясь, плыла тяжелая, лоснящаяся от жира мулатка, держа в руках плотное серое шерстяное одеяло.
Все это совершилось за те считанные мгновения, пока госпожа отдавала приказание служанкам, и потом вновь обернулась к нему, а он тем временем искал еще какие-то слова и жесты, чтобы не показать, как глубоко он унижен.
— Вы слишком любезны, — произнес он, взяв покрывало, которое ему протянула худенькая шустрая девушка, присев и хихикнув со страхом и любопытством.
— Пустяки, — ответила госпожа с учтивым достоинством.
Она тоже искала подходящие к случаю слова, непринужденные, простые и самые нужные.
Он накинул покрывало на плечи, а ветку бросил, оцарапав сучком бедро; зашуршали листья, он отшвырнул ветку ногой и пошатнулся — он все еще нетвердо стоял на ногах.
— Я чрезвычайно вам обязан, — сказал он, пытаясь поддерживать тон легкой светской беседы.
Она нашла слова, которые искала:
— Быть может, вы хотите перекусить? Ведь вы так долго были в плавании.
Это и есть непринужденные слова, поняла она и подумала: до чего же он грязный и всклокоченный!
Его воспаленные глаза мигали. Космы волос и бороды пропитались солью, руки и шея в ссадинах и шрамах, по щеке тянется длинная царапина, вокруг нее запеклась кровь.
— Я вам бесконечно признателен, — сказал он. — Я и правда немного проголодался. Сами понимаете…
Он указал рукой за спину и опять попытался изобразить улыбку. Глаза жгло, он мигал, ослепленный белизной ее платья.
— Еда у нас с собой, — сказала она. — Но, может, вы сначала… умоетесь?
— Я как раз хотел просить позволения, — сказал он. — Я растрепан и ободран. Сами понимаете…
Он поклонился ей, с трудом повернулся и неверными шагами стал спускаться к берегу реки. Он еле жив, подумала она, и ее вдруг пронзила нежность к нему — к его нетвердой походке, к дрожащим ногам, к воспаленным глазам, к колтуну его волос и бороды, к голове, которую он склонил, когда, шатаясь и хромая, заковылял вниз к воде. Он сел за кустом. Рабыни все еще стояли с одеждой в руках, провожая его взглядом.
— Соберите выстиранное белье, оно уже, наверно, высохло, — приказала она.
Пока он купался и соскребал с себя грязь, они собрали скатерти, рубашки, простыни и хитоны и снесли их в повозку; плотные плащи и одеяла еще не совсем просохли, им надо было еще немного повисеть. Она слышала, как он плещется в воде, пыхтит и стонет — вот он стал шумно, захлебываясь, пить, — но она не глядела в его сторону. Рабыни были крайне возбуждены, они роняли выстиранные вещи, потом отряхивали с них песок, травинки и насекомых, громко смеялись, перешептывались, фыркали и хихикали. Она пошла к повозке, рабыни складывали в нее узлы.
— Хитоны высохли?
— Почти все, — ответила Энония.
Навзикая выбрала один из льняных хитонов, принадлежащих ее братьям, и вышитый плащ и сложила их на траву.
— Ему же надо одеться, — пояснила она, хотя в пояснениях нужды не было. — Снесите это ему.
Маленькая худышка уже нацелилась бежать.
— Нет, постой, — сказала царевна. — Пусть пойдет Энония.
Беременная, грузная и лоснящаяся, взяла одежду и поплыла вниз.
— Погоди.
Навзикая нагнала ее и протянула ей флакон с душистым маслом и бронзовый гребень.
— Передай ему еще и это.
Когда она снова взглянула в ту сторону, Энония все еще стояла у кустов с переброшенной через руку одеждой. Не хватает ума положить все на землю и уйти! — с раздражением подумала царевна.
— Энония!
Невольница повернулась, оскалив в ухмылке широкие белые зубы.
— Чего?
— Ничего, — сказала Навзикая. — Впрочем, положи одежду, нам надо еще убрать оставшиеся одеяла и плащи. А это положи там.
Энония, как видно, не расслышала. Она смотрела, как мужчина выходит из воды. Он прикрывал руками наготу. Руки были изувечены, нескольких пальцев не хватало. Наверно, их отсекли мечом, подумала Энония.
— Вы… вы воин? — спросила рабыня.
— Был когда-то, — ответил он и взял у нее одежду. У него руки изувечены, думала Навзикая. Он побывал на войне. Это герой, явившийся с моря.
Глава двадцатая. ПОЛИКАСТА
Нестор поднялся спозаранку, уже с рассветом он стоял в воротах: наружного двора и громко рыгал. Решено было утром заколоть телку для ранней трапезы с жертвоприношением. Надтреснутый, с визгливыми нотами голос Нестора разносился по обоим дворам — Телемах прислушивался к нему, нежась в постели. Писистрат уже встал и ушел. Спальня, находившаяся в глубине дома за мегароном, была совсем простой, ничуть не более роскошной, чем у них в Итаке. Телемах обвел взглядом побеленные стены. Под потолком тянулся довольно топорно исполненный фриз на сказочный сюжет — похоже, он изображал львиную охоту. Пол был выложен каменными плитами. В углу стояла амфора с водой, в стену вбиты крюки для одежды. Так вот как живут цари на Большой земле, подумал он.
Вчера засиделись допоздна — голова и сейчас еще была тяжелой. Старик по меньшей мере дважды представил Телемаху своих сыновей, их было не то пятеро, не то шестеро, и всех Нестор смастерил на старости лет. Все они, не считая, конечно, Писистрата, были самые что ни на есть заурядные, да что там — обыкновенные деревенские пентюхи. Потолковали о правителе Ментесе, которого никто не знал, и под конец, после многократных возлияний, Нестор пришел к выводу, что это переодетый бог или богиня. Возможно, он и угадал. В старые времена, говорил старик, боги часто являлись людям, когда их никто не ждал, да-да, тут-то они как раз и являлись и творили всякие чудеса или являлись просто так, чтобы люди усмотрели в этом знамение. А нынче случай самый подходящий, потому что завтра на рассвете мы принесем жертву богам, сказал старик. Едва он это объявил, сверху снова спустилась царица Эвридика, Высокоправедная, и застолью настал конец. Царица неприветливо поздоровалась с гостем, не спросила о том, как он доехал или что делается в Итаке, но потребовала, чтобы старик немедленно пошел спать. Он стал упираться, захныкал:
— Ты что, не понимаешь, женщина, у нас в гостях побывала Афина Паллада, мы должны это отметить.
Она пожала плечами, властная, степенная, ее было не легко пронять.
— Тебе мерещится Афина и еще невесть кто всякий раз, как ты хлебнешь лишку, — сказала она напрямик и отнюдь не добродушно. — Пошли!
Но прежде чем старика увели наверх, он пожелал собрать и пересчитать все кубки; свой собственный прекрасный кубок, украшенный голубками, он не выпускал из рук, но Высокоправедная отняла его у старика и передала сыну Эхефрону, который, по-видимому, должен был отнести самую дорогую утварь в шкаф, стоящий в спальне.
Вот и все, что запомнилось Телемаху из того, чем закончился первый день, проведенный им в Пилосе. Теперь пора вставать, подумал он, зажмурился и, потянувшись, зевнул. Сосчитаю до десяти — раз, два, три, четыре, пять… Дома я никогда не пил так много, да еще такого крепкого вина, но нельзя же было отказаться, когда наливают и провозглашают здравицы. Пили и за его отца. Нестор мало-помалу вспомнил уйму всяких историй, большей частью непристойных. «Надеюсь, ты пошел в него, — говорил старик. — Одиссей насчет этого был малый не промах…» Восемь, девять, десять. Телемах начал считать сначала, но, когда он нехотя добрался до семи, дверь отворилась. Он открыл глаза., поднял голову и посмотрел.
Вчера засиделись допоздна — голова и сейчас еще была тяжелой. Старик по меньшей мере дважды представил Телемаху своих сыновей, их было не то пятеро, не то шестеро, и всех Нестор смастерил на старости лет. Все они, не считая, конечно, Писистрата, были самые что ни на есть заурядные, да что там — обыкновенные деревенские пентюхи. Потолковали о правителе Ментесе, которого никто не знал, и под конец, после многократных возлияний, Нестор пришел к выводу, что это переодетый бог или богиня. Возможно, он и угадал. В старые времена, говорил старик, боги часто являлись людям, когда их никто не ждал, да-да, тут-то они как раз и являлись и творили всякие чудеса или являлись просто так, чтобы люди усмотрели в этом знамение. А нынче случай самый подходящий, потому что завтра на рассвете мы принесем жертву богам, сказал старик. Едва он это объявил, сверху снова спустилась царица Эвридика, Высокоправедная, и застолью настал конец. Царица неприветливо поздоровалась с гостем, не спросила о том, как он доехал или что делается в Итаке, но потребовала, чтобы старик немедленно пошел спать. Он стал упираться, захныкал:
— Ты что, не понимаешь, женщина, у нас в гостях побывала Афина Паллада, мы должны это отметить.
Она пожала плечами, властная, степенная, ее было не легко пронять.
— Тебе мерещится Афина и еще невесть кто всякий раз, как ты хлебнешь лишку, — сказала она напрямик и отнюдь не добродушно. — Пошли!
Но прежде чем старика увели наверх, он пожелал собрать и пересчитать все кубки; свой собственный прекрасный кубок, украшенный голубками, он не выпускал из рук, но Высокоправедная отняла его у старика и передала сыну Эхефрону, который, по-видимому, должен был отнести самую дорогую утварь в шкаф, стоящий в спальне.
Вот и все, что запомнилось Телемаху из того, чем закончился первый день, проведенный им в Пилосе. Теперь пора вставать, подумал он, зажмурился и, потянувшись, зевнул. Сосчитаю до десяти — раз, два, три, четыре, пять… Дома я никогда не пил так много, да еще такого крепкого вина, но нельзя же было отказаться, когда наливают и провозглашают здравицы. Пили и за его отца. Нестор мало-помалу вспомнил уйму всяких историй, большей частью непристойных. «Надеюсь, ты пошел в него, — говорил старик. — Одиссей насчет этого был малый не промах…» Восемь, девять, десять. Телемах начал считать сначала, но, когда он нехотя добрался до семи, дверь отворилась. Он открыл глаза., поднял голову и посмотрел.