Страница:
— Нет, я ищу покоя земнородных людей, — сказал он. — Наверно, можно попытаться обшить душу изнутри такой подкладкой, чтобы она напоминала изнанку души бога. Не знаю, чего я ищу. Чего буду искать. Но здесь мне было хорошо.
Движением одновременно девчоночьим и старушечьим она склонила голову к плечу и, упершись локтями в стол, старалась поймать его взгляд.
— А порой тебе было плохо? Так ведь? Ты пресыщался мной. Так ведь? Я не давала тебе отдохнуть, не ждала, пока ты сам почувствуешь голод и жажду. Я отмеряла любовь не ложками, а ковшами. Ты, наверно, считал, что я лью ее на тебя, словно из ушата? Так ведь? Затянула тебя в бездонную пропасть, вырытую любовью одинокой, немолодой, смертной женщины, — считал ведь? На ваш взгляд, сударь, во мне было слишком много от смертной. Так ведь?
— Калипсо, — сказал он, ласково произнеся ее имя. — Вот и начинается обыкновенная человеческая ссора. Ты…
— Вон что, — отозвалась она с презрением. — Ты боишься человечьей ссоры? Ты желал бы говорить со мной на языке богов. От случая к случаю. Вести возвышенную беседу о незыблемости времен, о покое в бесконечном Ничто, о вечном плеске волн, — божественно бесстрастную беседу богов о том, что лето сменится осенью и у людей пройдут дожди, а потом придет весна, зазеленеет обновленная жизнь, у людей возродятся надежды и им снова захочется убивать друг друга, но, в общем-то, какое до этого дело высшим существам? И так далее. Верно?
— Калипсо, я…
— А я хочу ссориться, как люди, и послушай, что я скажу! — закричала она, и в голосе ее одновременно звучал резкий, истерический приказ и слезная мольба. — Это мне следовало бы уехать к людям! — ибо я этого хочу. А чего хочешь ты? Тебе нравилось, сидя здесь, считать себя пленником, но стоило кому-то прийти и шепнуть тебе на ушко, что ты волен ехать в любую минуту, садись на корабль и поезжай, тебе тотчас захотелось остаться на месте, и теперь тебе кажется, что тебя неволей толкают к людям — да, да, одним небесам ведомо, что происходит в глубине твоей души. Решишься ты это сказать? А хочешь — скажу я! Ты боишься. Ты не боялся, когда семь лет назад прибыл сюда, а теперь боишься. Слышишь — боишься! Боишься своего родного города, маленькой дыры, захудалого островка, каменистой горушки для овец и коз, боишься, что твоя жена постарела, и того, что твой маленький сынок невзначай, по воле случая, по прихоти судьбы, потому что — увы и ах! — время идет, успел вырасти и не захочет сидеть у тебя на коленях. Ты боишься, боишься жизни! Но представь…
Она рывком подалась вперед, вытянула шею, черные кудри упали на лоб; резким движением поднеся ко лбу сжатый кулак, она толкнула локтем кратер, и вино расплескалось по столу.
— …представь, что я не отпустила бы тебя?
— Вот у нас и вышла человечья ссора, — сказал он. — Ты повела счет времени на человечий лад, Калипсо. Что ж, радуйся, ощути эту радость!
Она вскинула на него быстрый взгляд, глаза ее были расширены, они обшарили его лицо. Она искала в нем иронию или гнев, но оно было спокойным. Тогда она уронила голову на стиснутые руки, лежавшие на залитом вином столе. Медленно, беззвучным обвалом сползли ее черные волосы в лужу вина. Он понял, что она сейчас настолько приблизилась к смертным, что плачет.
— О-о! — прошептала она. — Прости меня, прости, я сама не знаю, что говорю.
Он посмотрел на темные волосы, на эфиопские завитки, на шоколадные плечи. В молчании, воцарившемся после ее вспышки, он протянул к ней свою искалеченную руку, четыре растопыренных пальца легли на ее затылок, на мягкое ложе ее темных волос.
— Расскажи о той поре, когда ты была молода и почти что смертная женщина, Калипсо.
Она заговорила, не отрывая головы от стола, голосом, в котором юный запал сочетался с изрядной долей старческой сварливости. Он заранее знал, что она расскажет, об этом слагали песни.
— У моего отца был один из самых больших фруктовых садов, там, на материке, — начала она, указав назад рывком головы, рывком едва заметным, но он почувствовал его ладонью. — Его яблоки пользовались славой на всем побережье и даже на другом материке, в стране богов. Однажды он отказал в ночлеге страннику — тот явился вечером и попросил крова. Отец боялся, что странник украдет ночью его яблоки, — такой он был чудак. А боги просто хотели его испытать.
— Я слышал об этом, Калипсо. Об этом поют в песнях. Пришелец был…
— Да, это был бог. Великий бог, пришедший навестить богов малых. Он хотел нас испытать. Он проклял наш дом, и с той поры отец словно окаменел. Глаза его стали каменными и потеряли блеск. Когда он прикасался к кому-нибудь из нас, казалось, ты оцарапался о шершавый камень. Он стал большим, тяжелым, стал бесчувственной горой. Такая его поразила болезнь.
— Я слышал о нем, — снова повторил он.
— Но не обо мне, — прошептала она, уткнувшись в стол. — Не обо мне. Никто не слышал обо мне. О настоящей Калипсо, о молодой, как смертная женщина.
— Тут был замешан другой человек?
— Да, он пришел и увел меня с собой. Он сделал меня женщиной, он научил меня вожделению, научил наслаждаться. «Нимфа моя», — говорил он. В наслаждении мы с ним достигли пределов, доступных смертным.
— Он был смертный?
— Да, он был пахарь, и притом человек не свободный. Свободным он был только со мной. Его послали на войну, это было задолго до твоего рождения, до рождения Агамемнона, задолго до Пелея, Атрея и проклятых времен атридов, задолго до Лаэрта, до твоего деда и прадеда. Его взяли в плен и принесли в жертву богам, оскопили его, а фаллос бросили собакам, и я не могла его спасти. И тогда я прокляла богов. Я кляла их, кляла бессмертие. Я молила, чтобы мне дали жить и умереть, как живут и умирают люди. Но в этом мне отказали — такова была моя кара.
— И ты явилась сюда?
— Не сразу, — прошептала она, уткнувшись в лужицу вина. — Мне еще многое пришлось пережить. Я желала смертных мужчин, а не богов. Я искала смертных мужчин, чтобы в близости с ними испытать высший восторг наслаждения, но редко испытывала его. А мужчины опадали на моем пути, как увядшие листья, старели или погибали буйной человеческой смертью. Они убивали себя любовью, они гнались за мной, чуя во мне нимфу, но счастья они мне не дали. Тебе известно, что значит бродить по горам, тоскуя о море. Идешь от одной горы к другой, а потом к третьей и все надеешься за каждым следующим холмом увидеть отдохновительное море. Но его там нет.
— А почему ты оказалась здесь?
— Мужчины были Высокорожденным нужны для других целей. Когда меня сослали сюда, я молила богов, чтобы мне дали умереть смертью смертных. И я прокляла их войну, которая отнимает мужчин у женщин, разъединяет слившиеся тела, слившиеся губы. Война — это мужество бессильного мужского естества. Фаллосам из плоти и крови боги предпочитают фаллосы из дерева и бронзы, они хотят видеть в руках у мужчин копья и мечи.
— Но воины много занимаются любовью, они часто спят с женщинами, Калипсо, — сказал он, приблизив губы к ее волосам.
— О нет, — прошептала она, — они просто облегчают свою плоть. Женщина нужна им не для того, чтобы долго и мерно приникать к ее груди, а чтобы облегчить налившуюся семенем плоть. Вот что такое война. Вот чем мила она Высокорожденным богам. Они не хотят, чтобы род людской был возвышенным и нежным, они хотят вывести такую породу людей, где мужчины наспех облегчают тяжелую плоть, породу людей с фаллосом из дерева и металла, мужчин, не имеющих времени отдохнуть на женской груди.
— Я не смею расспрашивать дальше, — сказал он.
— Когда ты уедешь, меня покарают за все, что я здесь наговорила, — сказала она.
— Но я вовсе не так труслив, как тебе кажется.
— Я не думаю, что ты труслив, — сказала она. — Ты просто хочешь сохранить жизнь ради цели, которую поставил перед собой, раз уж тебе все равно приходится уехать.
— Пожалуй, это так, Калипсо.
— За то время, что я здесь живу, здесь побывало много мужчин, — сказала она. — Боги топили корабли и выбрасывали мореходов на мой берег. И мужчины оставались у меня, пока не умирали или пока боги не отправляли их в другое место. Они будили во мне вожделение. Но только ты смог утолить его и дать мне покой. У тебя хватало телесного и душевного терпения, чтобы дать мне изведать величайшее, глубочайшее наслаждение, какое только доступно смертным. У тебя есть телесный опыт и воля, и ты умел ждать, пока я содрогнусь от блаженства и смогу отдохнуть и уснуть. Вот что было между нами. Но я не щадила твоих сил.
— Я узнал с тобой много радости, Калипсо, — сказал он.
Она подняла голову, он увидел ее заплаканные глаза, она ждала, что он скажет дальше. Но он умолк. Она вновь уронила голову на руки.
— Для смертных есть вещи более важные, — сказала она. — Не столь необходимые для обыденного счастья, но более возвышенные, бесплотные. Мне они недоступны. На пути к ним мне доступно одно — дать отдых смертным мужчинам, которые дарят мне покой. Я слышу мысли, которые приходят к ним после. У некоторых мысли рождаются тотчас после того, как их семя изольется в мое лоно. Других после этого просто клонит в сон, или в них пробуждается охотничий азарт. Жажда охотиться на людей или зверей, быть может, просто означает, что ты не сумел найти путь к женщине.
— Калипсо, — сказал он, — не надо мне больше ничего рассказывать.
— Я рассказываю не только тебе, — сказала она. — Я хочу оскорбить Высокорожденных, самых главных из них. Я хотела бы иметь такого мужчину, как ты, только моложе. Я хотела бы твоего сына.
Он убрал руку с ее склоненной головы.
— Я смертный, Калипсо, и чувствую так, как чувствуют смертные. Если ты будешь вести подобные речи, стало быть, ты слишком молода или слишком стара для меня. И кожа твоя пахнет уже по-другому. От нее пахнет не то сосунком, не то старухой. И ты сама ведешь охоту, и пыхтишь, и пахнешь охотничьим потом.
Спокойно, отчетливо, не отрывая головы от грязного стола, она сказала:
— Дерево, инструменты и все, что тебе нужно, приготовлено. Когда захочешь, можешь начинать строить плот.
Движением одновременно девчоночьим и старушечьим она склонила голову к плечу и, упершись локтями в стол, старалась поймать его взгляд.
— А порой тебе было плохо? Так ведь? Ты пресыщался мной. Так ведь? Я не давала тебе отдохнуть, не ждала, пока ты сам почувствуешь голод и жажду. Я отмеряла любовь не ложками, а ковшами. Ты, наверно, считал, что я лью ее на тебя, словно из ушата? Так ведь? Затянула тебя в бездонную пропасть, вырытую любовью одинокой, немолодой, смертной женщины, — считал ведь? На ваш взгляд, сударь, во мне было слишком много от смертной. Так ведь?
— Калипсо, — сказал он, ласково произнеся ее имя. — Вот и начинается обыкновенная человеческая ссора. Ты…
— Вон что, — отозвалась она с презрением. — Ты боишься человечьей ссоры? Ты желал бы говорить со мной на языке богов. От случая к случаю. Вести возвышенную беседу о незыблемости времен, о покое в бесконечном Ничто, о вечном плеске волн, — божественно бесстрастную беседу богов о том, что лето сменится осенью и у людей пройдут дожди, а потом придет весна, зазеленеет обновленная жизнь, у людей возродятся надежды и им снова захочется убивать друг друга, но, в общем-то, какое до этого дело высшим существам? И так далее. Верно?
— Калипсо, я…
— А я хочу ссориться, как люди, и послушай, что я скажу! — закричала она, и в голосе ее одновременно звучал резкий, истерический приказ и слезная мольба. — Это мне следовало бы уехать к людям! — ибо я этого хочу. А чего хочешь ты? Тебе нравилось, сидя здесь, считать себя пленником, но стоило кому-то прийти и шепнуть тебе на ушко, что ты волен ехать в любую минуту, садись на корабль и поезжай, тебе тотчас захотелось остаться на месте, и теперь тебе кажется, что тебя неволей толкают к людям — да, да, одним небесам ведомо, что происходит в глубине твоей души. Решишься ты это сказать? А хочешь — скажу я! Ты боишься. Ты не боялся, когда семь лет назад прибыл сюда, а теперь боишься. Слышишь — боишься! Боишься своего родного города, маленькой дыры, захудалого островка, каменистой горушки для овец и коз, боишься, что твоя жена постарела, и того, что твой маленький сынок невзначай, по воле случая, по прихоти судьбы, потому что — увы и ах! — время идет, успел вырасти и не захочет сидеть у тебя на коленях. Ты боишься, боишься жизни! Но представь…
Она рывком подалась вперед, вытянула шею, черные кудри упали на лоб; резким движением поднеся ко лбу сжатый кулак, она толкнула локтем кратер, и вино расплескалось по столу.
— …представь, что я не отпустила бы тебя?
— Вот у нас и вышла человечья ссора, — сказал он. — Ты повела счет времени на человечий лад, Калипсо. Что ж, радуйся, ощути эту радость!
Она вскинула на него быстрый взгляд, глаза ее были расширены, они обшарили его лицо. Она искала в нем иронию или гнев, но оно было спокойным. Тогда она уронила голову на стиснутые руки, лежавшие на залитом вином столе. Медленно, беззвучным обвалом сползли ее черные волосы в лужу вина. Он понял, что она сейчас настолько приблизилась к смертным, что плачет.
— О-о! — прошептала она. — Прости меня, прости, я сама не знаю, что говорю.
Он посмотрел на темные волосы, на эфиопские завитки, на шоколадные плечи. В молчании, воцарившемся после ее вспышки, он протянул к ней свою искалеченную руку, четыре растопыренных пальца легли на ее затылок, на мягкое ложе ее темных волос.
— Расскажи о той поре, когда ты была молода и почти что смертная женщина, Калипсо.
Она заговорила, не отрывая головы от стола, голосом, в котором юный запал сочетался с изрядной долей старческой сварливости. Он заранее знал, что она расскажет, об этом слагали песни.
— У моего отца был один из самых больших фруктовых садов, там, на материке, — начала она, указав назад рывком головы, рывком едва заметным, но он почувствовал его ладонью. — Его яблоки пользовались славой на всем побережье и даже на другом материке, в стране богов. Однажды он отказал в ночлеге страннику — тот явился вечером и попросил крова. Отец боялся, что странник украдет ночью его яблоки, — такой он был чудак. А боги просто хотели его испытать.
— Я слышал об этом, Калипсо. Об этом поют в песнях. Пришелец был…
— Да, это был бог. Великий бог, пришедший навестить богов малых. Он хотел нас испытать. Он проклял наш дом, и с той поры отец словно окаменел. Глаза его стали каменными и потеряли блеск. Когда он прикасался к кому-нибудь из нас, казалось, ты оцарапался о шершавый камень. Он стал большим, тяжелым, стал бесчувственной горой. Такая его поразила болезнь.
— Я слышал о нем, — снова повторил он.
— Но не обо мне, — прошептала она, уткнувшись в стол. — Не обо мне. Никто не слышал обо мне. О настоящей Калипсо, о молодой, как смертная женщина.
— Тут был замешан другой человек?
— Да, он пришел и увел меня с собой. Он сделал меня женщиной, он научил меня вожделению, научил наслаждаться. «Нимфа моя», — говорил он. В наслаждении мы с ним достигли пределов, доступных смертным.
— Он был смертный?
— Да, он был пахарь, и притом человек не свободный. Свободным он был только со мной. Его послали на войну, это было задолго до твоего рождения, до рождения Агамемнона, задолго до Пелея, Атрея и проклятых времен атридов, задолго до Лаэрта, до твоего деда и прадеда. Его взяли в плен и принесли в жертву богам, оскопили его, а фаллос бросили собакам, и я не могла его спасти. И тогда я прокляла богов. Я кляла их, кляла бессмертие. Я молила, чтобы мне дали жить и умереть, как живут и умирают люди. Но в этом мне отказали — такова была моя кара.
— И ты явилась сюда?
— Не сразу, — прошептала она, уткнувшись в лужицу вина. — Мне еще многое пришлось пережить. Я желала смертных мужчин, а не богов. Я искала смертных мужчин, чтобы в близости с ними испытать высший восторг наслаждения, но редко испытывала его. А мужчины опадали на моем пути, как увядшие листья, старели или погибали буйной человеческой смертью. Они убивали себя любовью, они гнались за мной, чуя во мне нимфу, но счастья они мне не дали. Тебе известно, что значит бродить по горам, тоскуя о море. Идешь от одной горы к другой, а потом к третьей и все надеешься за каждым следующим холмом увидеть отдохновительное море. Но его там нет.
— А почему ты оказалась здесь?
— Мужчины были Высокорожденным нужны для других целей. Когда меня сослали сюда, я молила богов, чтобы мне дали умереть смертью смертных. И я прокляла их войну, которая отнимает мужчин у женщин, разъединяет слившиеся тела, слившиеся губы. Война — это мужество бессильного мужского естества. Фаллосам из плоти и крови боги предпочитают фаллосы из дерева и бронзы, они хотят видеть в руках у мужчин копья и мечи.
— Но воины много занимаются любовью, они часто спят с женщинами, Калипсо, — сказал он, приблизив губы к ее волосам.
— О нет, — прошептала она, — они просто облегчают свою плоть. Женщина нужна им не для того, чтобы долго и мерно приникать к ее груди, а чтобы облегчить налившуюся семенем плоть. Вот что такое война. Вот чем мила она Высокорожденным богам. Они не хотят, чтобы род людской был возвышенным и нежным, они хотят вывести такую породу людей, где мужчины наспех облегчают тяжелую плоть, породу людей с фаллосом из дерева и металла, мужчин, не имеющих времени отдохнуть на женской груди.
— Я не смею расспрашивать дальше, — сказал он.
— Когда ты уедешь, меня покарают за все, что я здесь наговорила, — сказала она.
— Но я вовсе не так труслив, как тебе кажется.
— Я не думаю, что ты труслив, — сказала она. — Ты просто хочешь сохранить жизнь ради цели, которую поставил перед собой, раз уж тебе все равно приходится уехать.
— Пожалуй, это так, Калипсо.
— За то время, что я здесь живу, здесь побывало много мужчин, — сказала она. — Боги топили корабли и выбрасывали мореходов на мой берег. И мужчины оставались у меня, пока не умирали или пока боги не отправляли их в другое место. Они будили во мне вожделение. Но только ты смог утолить его и дать мне покой. У тебя хватало телесного и душевного терпения, чтобы дать мне изведать величайшее, глубочайшее наслаждение, какое только доступно смертным. У тебя есть телесный опыт и воля, и ты умел ждать, пока я содрогнусь от блаженства и смогу отдохнуть и уснуть. Вот что было между нами. Но я не щадила твоих сил.
— Я узнал с тобой много радости, Калипсо, — сказал он.
Она подняла голову, он увидел ее заплаканные глаза, она ждала, что он скажет дальше. Но он умолк. Она вновь уронила голову на руки.
— Для смертных есть вещи более важные, — сказала она. — Не столь необходимые для обыденного счастья, но более возвышенные, бесплотные. Мне они недоступны. На пути к ним мне доступно одно — дать отдых смертным мужчинам, которые дарят мне покой. Я слышу мысли, которые приходят к ним после. У некоторых мысли рождаются тотчас после того, как их семя изольется в мое лоно. Других после этого просто клонит в сон, или в них пробуждается охотничий азарт. Жажда охотиться на людей или зверей, быть может, просто означает, что ты не сумел найти путь к женщине.
— Калипсо, — сказал он, — не надо мне больше ничего рассказывать.
— Я рассказываю не только тебе, — сказала она. — Я хочу оскорбить Высокорожденных, самых главных из них. Я хотела бы иметь такого мужчину, как ты, только моложе. Я хотела бы твоего сына.
Он убрал руку с ее склоненной головы.
— Я смертный, Калипсо, и чувствую так, как чувствуют смертные. Если ты будешь вести подобные речи, стало быть, ты слишком молода или слишком стара для меня. И кожа твоя пахнет уже по-другому. От нее пахнет не то сосунком, не то старухой. И ты сама ведешь охоту, и пыхтишь, и пахнешь охотничьим потом.
Спокойно, отчетливо, не отрывая головы от грязного стола, она сказала:
— Дерево, инструменты и все, что тебе нужно, приготовлено. Когда захочешь, можешь начинать строить плот.
Глава восьмая. СЫН
Мальчику было около двух лет, когда — как позднее пелось в песнях — Предводитель рати, Адмирал военного флота, могучий и хитроумный Царь-землепашец покинул свой дом, чтобы защитить ахейское царство Агамемнона от троянской угрозы. Теперь в свои двадцать два с половиной года он все еще во многом оставался мальчишкой, юнцом, которому можно было дать лет семнадцать-восемнадцать. Длинный, тощий, хотя и прекрасно сложенный, он по-детски легко смущался, говорил неокрепшим, ломающимся голосом и был прыщав, хотя ему уже приходилось иметь дело с женщинами. Теоретически, с помощью деда Лаэрта, которого он часто навещал, и практически, с помощью Ментора и других друзей отца, он научился владеть оружием, прошел отличную физическую подготовку, однако назвать его выдающимся спортсменом или воином было никак нельзя. По складу своей натуры Телемах, имей он свободу выбора, наверное, стал бы рапсодом, писателем — вообще интеллигентом.
На глазах Пенелопы, занятой тканьем вообще и Тканьем с большой буквы, он из отрока превращался в мужчину.
В те три года, что она сидела за станком, она видела его реже, чем прежде, но издали наблюдала за ним. Когда по прошествии двух месяцев она кончила прясть и велела поставить ткацкий станок наверху, в своих Женских покоях, между матерью и сыном пролегла черта, выросла небывалая прежде преграда. Он, конечно, угадывал ее намерение — потянуть время, поканителить в надежде на счастливый случай, но поведение его изменилось: если прежде он держался шаловливо или печально, но еще по-детски открыто, то теперь в нем сквозила недоверчивая проницательность мужчины, отпрыска царствующего дома. Не могла же она сказать ему: «Я намерена водить их за нос еще два-три года». Что это за мать, которая водит кого-то за нос, обманывает и лукавит! К тому же она была его царицей, одновременно Матерью и Госпожой. А юноша, который верит в силу правды, не терпит политических уловок, даже если ловчит его собственная мать. Он ведет игру в открытую, он жаждет показать всем, кто он такой и что у него на уме, он не из тех, кто поверяет свои истинные планы лишь сокровенному мраку, — готовый пострадать за истину, он режет правду-матку в глаза противнику. Его недоверие к поведению Пенелопы было столь же откровенным, как и его протест против Партии Прогресса. Не могла же она сказать ему: «Я выиграю для нас еще несколько лет, а за это время мало ли что случится». На это он ответил бы: «Ты официально дала им обещание. Когда Погребальный покров будет окончен, когда ты вплетешь в него последнюю нить, ткацкий станок умолкнет. А что будет означать его молчание?» «Оно будет означать, — ответила бы она, — что я достигла крайних пределов своей прежней жизни. Я сделала все, что могла, чтобы отдалить последний день тканья. Но теперь он настал, и я уже бессильна; я снова стала царевной Пенелопой, дочерью Икария, который выдает ее замуж; я уже больше не Супруга, я — Невеста». А он ответил бы ей: «Но ведь ты пряла, а потом стала ткать, добавляя к полотну нитку за ниткой. Ты сама правила своим кораблем, тебя не связали и не бросили на борт смоленого невольничьего судна, чтобы продать неведомо кому; каждый взмах весла сделан твоей собственной рукой». Его логика была бы проста, слишком проста и, конечно, по-юношески беспощадна. Она могла бы возразить: «Если бы я не правила судном сама и не медлила бы, тогда бы я — и очень скоро — была бы отдана неведомо кому. А так я все же могу выбрать, если придет время выбирать, могу выбрать, как выбирают смерть». А он ответил бы: «Можно выбрать лучший и худший способ смерти, можно направить свой корабль прямо на крутые утесы, чтобы он разбился в щепы, а можно направить его в тихую гавань и зачахнуть в ней от тоски. Они принуждают тебя выбрать нового мужа. Поскольку ты села ткать, ты уже сделала выбор. Ты выберешь того, кто покажется тебе лучшим». «Правда, — пришлось бы ей ответить, потому что на это ей трудно было бы дать уклончивый ответ. — Я думала, если уж настанет час выбирать неволей, я выберу… нет-нет, имени я не знаю!» «Ты уже назвала имена в своей душе, — возразил бы он ей со своей безжалостной прямотой. — Их трое, нынче речь уже не о том, выбрать нового мужа или нет, — речь о том, которого выбрать из троих женихов: Антиноя, Эвримаха или Амфинома. Можешь их не называть. Но это так. Каждая новая нить Погребального покрова приближает тебя к ним троим, к одному из них. Однажды ты вплетешь в ткань последнюю нить. И окажешься с ними лицом к лицу. Они ждут. И ты выберешь одного из них. Ты уже и сейчас мысленно занята выбором. Мысленно ты выбираешь мужа каждую ночь. И когда ты думаешь о них, быть может, челнок на твоем станке бегает быстрее, чем кажется тебе самой».
И, сказав это, он был бы прав. И не прав. Иногда ей казалось, что она ведет свой корабль к берегу, где он разобьется. Чем скорее, тем лучше, думалось ей. Но эту погибельную мысль сторожила, стоя на вахте, Хозяйка, Кормилица, Мать семейства. Остерегайся бурунов — об этом должен помнить, причаливая, каждый моряк. Она гребла тихо-тихо, челнок замедлял свой бег, подходил черед новой нити, а ткань праздно свисала со станка. Она грезила, сидя на высокой скамейке [28], медля, грезила наяву о тихой, спокойной гавани. А снизу из мегарона, из прихожей, из обоих дворов к женщине, сидевшей за Тканьем, каждые сутки устремлялось мужское вожделение. Когда она думала о том, что они жаждут ее богатства и принадлежащей ей по закону власти, она трезво соразмеряла движения своих рук. Когда она вспоминала, что ткет свою женскую судьбу — краткость или длительность своего одиночества, она оставалась спокойной. Но когда она думала, что они хотят лежать с ней в постели и зачинать с ней детей, поздних детей, которых рискованно рожать Женщине средних лет, ей приходилось прятать свои чувства за мыслью: ничего не поделаешь, я обещала, но я ведь делаю все, что могу, чтобы протянуть время.
Нить за нитью, шаг за шагом. Только на второй год Тканья началась настоящая борьба с вожделением.
А он все рос, в нем оставалось все меньше от Мальчика, Отрока, он все больше становился — незаметно для других, а для нее мучительно зримо — Сыном, Наследником. Она знала, что он упражняется в стрельбе из лука и в метании копья, видела, как почти каждый день он тренируется во дворе. Потный, разгоряченный, но с расстроенным выражением по-отрочески прыщавого лица натягивал он один из старых, потерявших упругость отцовских луков и метился в изношенный щит, который вешал на ограду, в углу двора, чтобы расстояние было побольше. Тощее тело дрожало, длинные, еще тонкие руки напрягались, пальцы нервно ощупывали тетиву, она слышала, как он бранится и наконец посылает неуверенную стрелу… Мимо! Ей становилось его жаль, больно было смотреть на него, ей хотелось высунуться в окно и сказать ему: «Молодец, уже почти в цель» — или еще какие-нибудь поощрительные слова, но она понимала, что ей ни под каким видом нельзя вмешиваться. Вот он подбежал к стене — узнать, куда попала стрела, стыдливо покосился на щит. наклонился, поднял стрелу, уткнувшуюся в гравий, осмотрел ее со всех сторон, потом поглядел вдоль нее, чтобы проверить, прямая ли, медленно, смущенно побрел назад, стал в позицию, выставил ногу вперед, в точности как его учили, попробовал, пружинит ли лук, потом натянул тетиву, долго целился и наконец выстрелил еще раз. Она не хотела видеть, куда вонзилась стрела. Но когда чуть позже она все же поспешно выглянула в окно, он стоял, держа лук в левой руке, и разглядывал новую, невидимую ей метку в стене. Щупал метку указательным пальцем. Сегодня она оказалась ближе к мишени. Потом Пенелопа слышала, как он бегает взад и вперед, и думала: только бы они не увидели, чем он занимается, а то опять начнутся шутки и издевки.
Она ловила слухом его движения: вот он гоняет взад и вперед, словно бегает взапуски с самим собой, со своей собственной тенью, со своей будущей сноровкой, со своим нынешним неумением, со своей молодостью.
— Ага-а-а!
Он промчался наискосок через двор к висевшей в тридцати — сорока шагах мишени. Стрела торчала в нижней части щита, Пенелопа успела разглядеть это, прежде чем стрела, отделившись от щита, упала на землю Он наклонился, поднял стрелу и воткнул ее в углубление от выстрела, крепко прижал — вот она, сидит! Потом отошел на несколько шагов, наслаждаясь зрелищем, наслаждаясь успехом, днем, часом, она слышала, как он шумно перевел дух, — но тут стрела свалилась вновь. Медленно, уже с большим достоинством, по-взрослому подошел он к стреле и поднял ее, насвистывая какую-то мелодию. Она узнала ее — эту песню обыкновенно пели вернувшиеся из Трои. Да, да, это та самая песня!
Как глупо звучит ее вопрос, Пенелопа поняла еще прежде, чем он у нее вырвался, но удержаться не смогла.
— Попал, Телемах? — крикнула она, высунувшись в окно.
Он обратил к ней лицо, лучившееся гордостью и радостью, но едва увидел мать, лицо померкло.
— Попал, — коротко ответил он. — Повезло.
Она поняла свой промах, но отступать было поздно. И она сказала с наигранной радостью, но со слезами на глазах:
— Воображаю, как ты доволен!
— Подумаешь! — равнодушно отозвался он, пожав плечами. И, взяв лук и стрелу в правую руку, а щит в левую, зашагал через двор. Осанка у него стала горделивее. После полудня мать часто выглядывала в окно, но сын больше не появлялся.
От Эвриклеи она узнала, что он упражняется в метании копья и учится владеть мечом в усадьбе Лаэрта. Говорили, что он проводит много времени в обществе овечьих пастухов в северной части острова и с главным свинопасом Эвмеем и его людьми на юге. Говорили, что он с любопытством расспрашивает о том, как ведут хозяйство в усадьбе, и часто наведывается в Нижний город и в гавань. Говорили, что он влюбился в рабыню, полуэфиопку, лет пятнадцати-шестнадцати, курчавую, как негритянка, и черноглазую, но, как видно, повздыхав немного, решил от нее отказаться, а может, как раз наоборот, решил не отказываться.
Однажды на второй год Тканья он явился в ее покои. С визитом вежливости. Теперь он велел докладывать о себе, это был уже не прежний восторженный или сердитый мальчонка, который в любую минуту мог ворваться к ней и снова убежать. Пожалуй, тут она в первый раз заметила, как сильно он изменился. Это был молодой мужчина с пушком на щеках. Он уже знает женщин, поняла она. Прыщи еще не сошли, но их стало меньше, их цепочка поредела. Взгляд был ясный, в глазах появилось незнакомое выражение, более вдумчивое и независимое, он лучше владел своим телом. Теперь он носил меч, громыхнувший, когда он прислонил его к стене у входа в ее покои. Он поклонился матери в знак приветствия.
— Я просто хотел справиться о твоем здоровье, мама.
— Спасибо, я здорова, а ты?
— О, вполне, — ответил он, — мне жаловаться не приходится. Я провел десять дней у деда, а он всегда обо мне печется.
— Как он поживает? — спросила она.
— Сносно, — ответил он, — но, конечно, немного сдал. — Взгляд его обежал комнату, остановившись на Погребальном покрове, свисавшем с ткацкого станка. — К слову сказать, как подвигается Тканье?
Она много говорила о Тканье со всеми, кто ее навещал, со всеми, кого она встречала. Каждый день говорила она о Тканье с Эвриклеей. Она привыкла говорить о своей работе и не чувствовала при этом ничего особенного. Но сейчас от его вопроса ей стало не по себе.
— Спасибо, — отвечала она, подхватив его беззаботный тон, — двигается помаленьку. Хочешь посмотреть?
— Благодарю, ради меня утруждаться не стоит, — сказал он с новоявленным достоинством в голосе. — Я зайду как-нибудь в другой раз. Сегодня я хотел только узнать, как ты себя чувствуешь.
— Я уже сказала, хорошо, — ответила она, но мысли ее заметались. Он видит ее насквозь, и что самое удивительное — он видит в ней то, чего, ей казалось, в ней нет, а именно: она стыдится того, что ткет. Не того, что она так долго тянет с Тканьем, — этим она гордилась, а что она все-таки уже наткала так много. Она поняла, что это из доброты к ней, из деликатности он не захотел поглядеть на ее работу.
Она стояла в шести шагах от него. Ей хотелось подойти к нему, потрепать по щеке и спросить: «Что теперь делает целыми днями мой сынок, мой малыш?» — но оказалось, все детские и отроческие годы куда-то канули — вдруг канули без следа. Перед ней стоял молодой мужчина, изведавший то, о чем ей никогда не узнать, на подбородке у него пушок, несмелая бородка: это уже не редкие, едва заметные следы прыщей, нет, — при доброжелательном отношении и, конечно, при готовности слегка преувеличить можно сказать, что это борода.
Пытаясь ухватиться за какую-нибудь спасительную мысль, она подумала: в двадцать один год у Одиссея была рыжая борода и он побывал на Крите, а когда ему исполнилось двадцать четыре, отплыл в Илион [29].
Она не двигалась с места. Еще несколько ударов сердца, еще несколько мгновений, и он уйдет, подумала она.
— Я слышала, ты много времени проводишь в гавани, — сказала она. — Твой папа в молодости тоже очень любил корабли.
Как я сказала? В молодости? — подумала она. Кажется, я совершила какой-то промах?
— Может, он и теперь их любит, — ответил сын.
Сейчас он уйдет! — думала она. Сию минуту!
Он уже склонился было в поклоне, но она его опередила:
— Как приятно, должно быть, в молодые годы проводить время на корабле. Ставить парус, грести — вообще возиться с кораблями! В проливе и в открытом море такой чудесный свежий воздух…
Что бы мне еще такое сказать, думала она. Он вот-вот уйдет!
— Давненько я не плавала по морю, — сказала она. — Но мне всегда казалось, что это так… так интересно.
— Надо же научиться водить корабль, — ответил он по-мужски коротко.
И тут она не выдержала — панцирь дал трещину, маленькую, но все-таки трещину, мать приблизилась к сыну на два-три шага. Конечно, она должна сохранять достоинство, быть неторопливой в движениях — оставаться Госпожой, мудрой, рассудительной Матерью, которая не отдается на волю своих настроений, умеет сдерживать их приливы и отливы, твердой рукой ведет свой корабль; но притом она должна попытаться стать ему ближе.
— Ты что, хочешь… ты намерен… я хотела сказать: ты решил предпринять далекое плавание, Телемах?
— Я?
Он вытаращил глаза (какое у него незнакомое лицо!), слишком откровенно разыгрывая изумление. Голос немного срывался — в ближайшие месяцы дипломат из него еще не выйдет.
— Куда я поплыву? Мне плыть некуда. Да и где мне взять корабль? Разве у нас есть теперь корабли? Разве у меня есть матросы?
Он тратил слишком много слов, отягощал свое притворство излишним балластом вопросительных знаков. Стало быть, и у него не хватило выдержки. И, видя, как неумело он ведет игру, она почувствовала облегчение. Но когда она положила руку на его напруженные мускулы, он тотчас отпрянул.
— Телемах, мальчик мой, — сказала она, неожиданно для него обхватив другую его руку, удерживая его обеими своими руками. — Скажи, что ты задумал, пожалуйста, скажи!
На глазах Пенелопы, занятой тканьем вообще и Тканьем с большой буквы, он из отрока превращался в мужчину.
В те три года, что она сидела за станком, она видела его реже, чем прежде, но издали наблюдала за ним. Когда по прошествии двух месяцев она кончила прясть и велела поставить ткацкий станок наверху, в своих Женских покоях, между матерью и сыном пролегла черта, выросла небывалая прежде преграда. Он, конечно, угадывал ее намерение — потянуть время, поканителить в надежде на счастливый случай, но поведение его изменилось: если прежде он держался шаловливо или печально, но еще по-детски открыто, то теперь в нем сквозила недоверчивая проницательность мужчины, отпрыска царствующего дома. Не могла же она сказать ему: «Я намерена водить их за нос еще два-три года». Что это за мать, которая водит кого-то за нос, обманывает и лукавит! К тому же она была его царицей, одновременно Матерью и Госпожой. А юноша, который верит в силу правды, не терпит политических уловок, даже если ловчит его собственная мать. Он ведет игру в открытую, он жаждет показать всем, кто он такой и что у него на уме, он не из тех, кто поверяет свои истинные планы лишь сокровенному мраку, — готовый пострадать за истину, он режет правду-матку в глаза противнику. Его недоверие к поведению Пенелопы было столь же откровенным, как и его протест против Партии Прогресса. Не могла же она сказать ему: «Я выиграю для нас еще несколько лет, а за это время мало ли что случится». На это он ответил бы: «Ты официально дала им обещание. Когда Погребальный покров будет окончен, когда ты вплетешь в него последнюю нить, ткацкий станок умолкнет. А что будет означать его молчание?» «Оно будет означать, — ответила бы она, — что я достигла крайних пределов своей прежней жизни. Я сделала все, что могла, чтобы отдалить последний день тканья. Но теперь он настал, и я уже бессильна; я снова стала царевной Пенелопой, дочерью Икария, который выдает ее замуж; я уже больше не Супруга, я — Невеста». А он ответил бы ей: «Но ведь ты пряла, а потом стала ткать, добавляя к полотну нитку за ниткой. Ты сама правила своим кораблем, тебя не связали и не бросили на борт смоленого невольничьего судна, чтобы продать неведомо кому; каждый взмах весла сделан твоей собственной рукой». Его логика была бы проста, слишком проста и, конечно, по-юношески беспощадна. Она могла бы возразить: «Если бы я не правила судном сама и не медлила бы, тогда бы я — и очень скоро — была бы отдана неведомо кому. А так я все же могу выбрать, если придет время выбирать, могу выбрать, как выбирают смерть». А он ответил бы: «Можно выбрать лучший и худший способ смерти, можно направить свой корабль прямо на крутые утесы, чтобы он разбился в щепы, а можно направить его в тихую гавань и зачахнуть в ней от тоски. Они принуждают тебя выбрать нового мужа. Поскольку ты села ткать, ты уже сделала выбор. Ты выберешь того, кто покажется тебе лучшим». «Правда, — пришлось бы ей ответить, потому что на это ей трудно было бы дать уклончивый ответ. — Я думала, если уж настанет час выбирать неволей, я выберу… нет-нет, имени я не знаю!» «Ты уже назвала имена в своей душе, — возразил бы он ей со своей безжалостной прямотой. — Их трое, нынче речь уже не о том, выбрать нового мужа или нет, — речь о том, которого выбрать из троих женихов: Антиноя, Эвримаха или Амфинома. Можешь их не называть. Но это так. Каждая новая нить Погребального покрова приближает тебя к ним троим, к одному из них. Однажды ты вплетешь в ткань последнюю нить. И окажешься с ними лицом к лицу. Они ждут. И ты выберешь одного из них. Ты уже и сейчас мысленно занята выбором. Мысленно ты выбираешь мужа каждую ночь. И когда ты думаешь о них, быть может, челнок на твоем станке бегает быстрее, чем кажется тебе самой».
И, сказав это, он был бы прав. И не прав. Иногда ей казалось, что она ведет свой корабль к берегу, где он разобьется. Чем скорее, тем лучше, думалось ей. Но эту погибельную мысль сторожила, стоя на вахте, Хозяйка, Кормилица, Мать семейства. Остерегайся бурунов — об этом должен помнить, причаливая, каждый моряк. Она гребла тихо-тихо, челнок замедлял свой бег, подходил черед новой нити, а ткань праздно свисала со станка. Она грезила, сидя на высокой скамейке [28], медля, грезила наяву о тихой, спокойной гавани. А снизу из мегарона, из прихожей, из обоих дворов к женщине, сидевшей за Тканьем, каждые сутки устремлялось мужское вожделение. Когда она думала о том, что они жаждут ее богатства и принадлежащей ей по закону власти, она трезво соразмеряла движения своих рук. Когда она вспоминала, что ткет свою женскую судьбу — краткость или длительность своего одиночества, она оставалась спокойной. Но когда она думала, что они хотят лежать с ней в постели и зачинать с ней детей, поздних детей, которых рискованно рожать Женщине средних лет, ей приходилось прятать свои чувства за мыслью: ничего не поделаешь, я обещала, но я ведь делаю все, что могу, чтобы протянуть время.
Нить за нитью, шаг за шагом. Только на второй год Тканья началась настоящая борьба с вожделением.
А он все рос, в нем оставалось все меньше от Мальчика, Отрока, он все больше становился — незаметно для других, а для нее мучительно зримо — Сыном, Наследником. Она знала, что он упражняется в стрельбе из лука и в метании копья, видела, как почти каждый день он тренируется во дворе. Потный, разгоряченный, но с расстроенным выражением по-отрочески прыщавого лица натягивал он один из старых, потерявших упругость отцовских луков и метился в изношенный щит, который вешал на ограду, в углу двора, чтобы расстояние было побольше. Тощее тело дрожало, длинные, еще тонкие руки напрягались, пальцы нервно ощупывали тетиву, она слышала, как он бранится и наконец посылает неуверенную стрелу… Мимо! Ей становилось его жаль, больно было смотреть на него, ей хотелось высунуться в окно и сказать ему: «Молодец, уже почти в цель» — или еще какие-нибудь поощрительные слова, но она понимала, что ей ни под каким видом нельзя вмешиваться. Вот он подбежал к стене — узнать, куда попала стрела, стыдливо покосился на щит. наклонился, поднял стрелу, уткнувшуюся в гравий, осмотрел ее со всех сторон, потом поглядел вдоль нее, чтобы проверить, прямая ли, медленно, смущенно побрел назад, стал в позицию, выставил ногу вперед, в точности как его учили, попробовал, пружинит ли лук, потом натянул тетиву, долго целился и наконец выстрелил еще раз. Она не хотела видеть, куда вонзилась стрела. Но когда чуть позже она все же поспешно выглянула в окно, он стоял, держа лук в левой руке, и разглядывал новую, невидимую ей метку в стене. Щупал метку указательным пальцем. Сегодня она оказалась ближе к мишени. Потом Пенелопа слышала, как он бегает взад и вперед, и думала: только бы они не увидели, чем он занимается, а то опять начнутся шутки и издевки.
Она ловила слухом его движения: вот он гоняет взад и вперед, словно бегает взапуски с самим собой, со своей собственной тенью, со своей будущей сноровкой, со своим нынешним неумением, со своей молодостью.
— Ага-а-а!
Он промчался наискосок через двор к висевшей в тридцати — сорока шагах мишени. Стрела торчала в нижней части щита, Пенелопа успела разглядеть это, прежде чем стрела, отделившись от щита, упала на землю Он наклонился, поднял стрелу и воткнул ее в углубление от выстрела, крепко прижал — вот она, сидит! Потом отошел на несколько шагов, наслаждаясь зрелищем, наслаждаясь успехом, днем, часом, она слышала, как он шумно перевел дух, — но тут стрела свалилась вновь. Медленно, уже с большим достоинством, по-взрослому подошел он к стреле и поднял ее, насвистывая какую-то мелодию. Она узнала ее — эту песню обыкновенно пели вернувшиеся из Трои. Да, да, это та самая песня!
Как глупо звучит ее вопрос, Пенелопа поняла еще прежде, чем он у нее вырвался, но удержаться не смогла.
— Попал, Телемах? — крикнула она, высунувшись в окно.
Он обратил к ней лицо, лучившееся гордостью и радостью, но едва увидел мать, лицо померкло.
— Попал, — коротко ответил он. — Повезло.
Она поняла свой промах, но отступать было поздно. И она сказала с наигранной радостью, но со слезами на глазах:
— Воображаю, как ты доволен!
— Подумаешь! — равнодушно отозвался он, пожав плечами. И, взяв лук и стрелу в правую руку, а щит в левую, зашагал через двор. Осанка у него стала горделивее. После полудня мать часто выглядывала в окно, но сын больше не появлялся.
От Эвриклеи она узнала, что он упражняется в метании копья и учится владеть мечом в усадьбе Лаэрта. Говорили, что он проводит много времени в обществе овечьих пастухов в северной части острова и с главным свинопасом Эвмеем и его людьми на юге. Говорили, что он с любопытством расспрашивает о том, как ведут хозяйство в усадьбе, и часто наведывается в Нижний город и в гавань. Говорили, что он влюбился в рабыню, полуэфиопку, лет пятнадцати-шестнадцати, курчавую, как негритянка, и черноглазую, но, как видно, повздыхав немного, решил от нее отказаться, а может, как раз наоборот, решил не отказываться.
Однажды на второй год Тканья он явился в ее покои. С визитом вежливости. Теперь он велел докладывать о себе, это был уже не прежний восторженный или сердитый мальчонка, который в любую минуту мог ворваться к ней и снова убежать. Пожалуй, тут она в первый раз заметила, как сильно он изменился. Это был молодой мужчина с пушком на щеках. Он уже знает женщин, поняла она. Прыщи еще не сошли, но их стало меньше, их цепочка поредела. Взгляд был ясный, в глазах появилось незнакомое выражение, более вдумчивое и независимое, он лучше владел своим телом. Теперь он носил меч, громыхнувший, когда он прислонил его к стене у входа в ее покои. Он поклонился матери в знак приветствия.
— Я просто хотел справиться о твоем здоровье, мама.
— Спасибо, я здорова, а ты?
— О, вполне, — ответил он, — мне жаловаться не приходится. Я провел десять дней у деда, а он всегда обо мне печется.
— Как он поживает? — спросила она.
— Сносно, — ответил он, — но, конечно, немного сдал. — Взгляд его обежал комнату, остановившись на Погребальном покрове, свисавшем с ткацкого станка. — К слову сказать, как подвигается Тканье?
Она много говорила о Тканье со всеми, кто ее навещал, со всеми, кого она встречала. Каждый день говорила она о Тканье с Эвриклеей. Она привыкла говорить о своей работе и не чувствовала при этом ничего особенного. Но сейчас от его вопроса ей стало не по себе.
— Спасибо, — отвечала она, подхватив его беззаботный тон, — двигается помаленьку. Хочешь посмотреть?
— Благодарю, ради меня утруждаться не стоит, — сказал он с новоявленным достоинством в голосе. — Я зайду как-нибудь в другой раз. Сегодня я хотел только узнать, как ты себя чувствуешь.
— Я уже сказала, хорошо, — ответила она, но мысли ее заметались. Он видит ее насквозь, и что самое удивительное — он видит в ней то, чего, ей казалось, в ней нет, а именно: она стыдится того, что ткет. Не того, что она так долго тянет с Тканьем, — этим она гордилась, а что она все-таки уже наткала так много. Она поняла, что это из доброты к ней, из деликатности он не захотел поглядеть на ее работу.
Она стояла в шести шагах от него. Ей хотелось подойти к нему, потрепать по щеке и спросить: «Что теперь делает целыми днями мой сынок, мой малыш?» — но оказалось, все детские и отроческие годы куда-то канули — вдруг канули без следа. Перед ней стоял молодой мужчина, изведавший то, о чем ей никогда не узнать, на подбородке у него пушок, несмелая бородка: это уже не редкие, едва заметные следы прыщей, нет, — при доброжелательном отношении и, конечно, при готовности слегка преувеличить можно сказать, что это борода.
Пытаясь ухватиться за какую-нибудь спасительную мысль, она подумала: в двадцать один год у Одиссея была рыжая борода и он побывал на Крите, а когда ему исполнилось двадцать четыре, отплыл в Илион [29].
Она не двигалась с места. Еще несколько ударов сердца, еще несколько мгновений, и он уйдет, подумала она.
— Я слышала, ты много времени проводишь в гавани, — сказала она. — Твой папа в молодости тоже очень любил корабли.
Как я сказала? В молодости? — подумала она. Кажется, я совершила какой-то промах?
— Может, он и теперь их любит, — ответил сын.
Сейчас он уйдет! — думала она. Сию минуту!
Он уже склонился было в поклоне, но она его опередила:
— Как приятно, должно быть, в молодые годы проводить время на корабле. Ставить парус, грести — вообще возиться с кораблями! В проливе и в открытом море такой чудесный свежий воздух…
Что бы мне еще такое сказать, думала она. Он вот-вот уйдет!
— Давненько я не плавала по морю, — сказала она. — Но мне всегда казалось, что это так… так интересно.
— Надо же научиться водить корабль, — ответил он по-мужски коротко.
И тут она не выдержала — панцирь дал трещину, маленькую, но все-таки трещину, мать приблизилась к сыну на два-три шага. Конечно, она должна сохранять достоинство, быть неторопливой в движениях — оставаться Госпожой, мудрой, рассудительной Матерью, которая не отдается на волю своих настроений, умеет сдерживать их приливы и отливы, твердой рукой ведет свой корабль; но притом она должна попытаться стать ему ближе.
— Ты что, хочешь… ты намерен… я хотела сказать: ты решил предпринять далекое плавание, Телемах?
— Я?
Он вытаращил глаза (какое у него незнакомое лицо!), слишком откровенно разыгрывая изумление. Голос немного срывался — в ближайшие месяцы дипломат из него еще не выйдет.
— Куда я поплыву? Мне плыть некуда. Да и где мне взять корабль? Разве у нас есть теперь корабли? Разве у меня есть матросы?
Он тратил слишком много слов, отягощал свое притворство излишним балластом вопросительных знаков. Стало быть, и у него не хватило выдержки. И, видя, как неумело он ведет игру, она почувствовала облегчение. Но когда она положила руку на его напруженные мускулы, он тотчас отпрянул.
— Телемах, мальчик мой, — сказала она, неожиданно для него обхватив другую его руку, удерживая его обеими своими руками. — Скажи, что ты задумал, пожалуйста, скажи!