Страница:
Эйвинд ЮНСОН
ПРИБОЙ И БЕРЕГА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая. КОГДА ОКОНЧИЛСЯ СРОК
Солнце, милосердный и жестокий Гелиос, один из шпионов на службе у богов, в варварских странах и землях известный под другими именами, не играл в счете времени решающей роли. Один год тянулся как десять, другой пролетал как день.
Но некоторые свои годы он вспоминал с удовольствием, даже с самодовольством, и, вспоминая, причмокивал, а если не причмокивал, то хотя бы бегло проводил по губам языком, этим орудием вкуса, когда-то утонченного, а потом вновь огрубевшего. Сначала по верхней губе, которая запала слева — с этой стороны во рту не хватало трех или четырех зубов, — а потом язык двигался в обратную сторону по нижней губе, слегка выдвинутой вперед, отвисшей. Таким образом, движение шло по лежачему овалу, и за этим несомненным выражением довольства, самодовольства и совершенного удовлетворения крылись воспоминания о яствах на четырехугольных или овальных столах благовонного дерева или о женщинах, об изгибах женского тела, его центре или глубинах, самых сокровенных, любимейших. Затем язык исчезал во рту, иногда с легким причмокиваньем. Там, в замкнутой, влажной, а порой и вязкой мгле, в частоколе зубов зияли бреши. Прежде они болели. Но вот уже лет девять, а может, и больше челюсти привыкли, да и язык привык отдыхать на месте зияний.
Это все война, ну и прочее, думал он, не желая вспоминать. Но из-за выпавших, а частью выбитых зубов рот перекосился. Женщины, которых этот рот целовал, замечали кривизну. Тот, кто мог бы окинуть взглядом последние двадцать лет, также мог ее заметить — заметить разницу между двадцатипятилетним, который уехал, и нынешним, сорокапятилетним. Кривизна была уродливая, снимавшая с улыбки немалую долю доброты, природной благожелательности и острого ума. Тонкая улыбка рождается — это знают все, владеющие искусством тонко улыбаться, — от телесного или душевного благоденствия, разум и сердце орошают ее, как дождь орошает пашню, или лепят ее подобно тому, как боги лепят свое творение. Потом она постепенно созревает, и радость или насмешка выводят ее наружу, к губам, на ее естественное ложе, где она отдыхает, лучится или изливает желчь, как подвергнутый пытке раб.
Сейчас он улыбался. Из-за кривого рта улыбка была так похожа на снятое молоко, настолько были с нее сняты все сливки, что тому, кто не знал его характер или историю, трудно было бы сразу правильно ее истолковать. Улыбка, появившаяся на губах между висячих жестких рыжих усов и бороды, ниспадавшей с подбородка и взбегавшей вверх по щекам, была, попросту говоря, улыбка искаженная, фальшивая. Ей-же-ей, в настоящую минуту она была фальшивой! Тот, кто истолковал бы ее как злобную, кровожадную, оголтело воинственную улыбку садиста, совершил бы ошибку. Улыбка была обманчиво фальшивой, а не истинно фальшивой. Каждый, кто сам улыбался подобной улыбкой или наблюдал ее и размышлял над нею, знает, что разница между обманчиво фальшивой и подлинно фальшивой улыбкой состоит как раз в том, что подлинно фальшивой улыбке не лежится в покое на естественном ложе мышц, действующих в унисон с душевным состоянием человека. Зато обманчиво фальшивая улыбка, излившись наружу, без всякой задней мысли укладывается там, где положено, ожидая отклика мышц, доверяя им. Если мышцы повреждены или изувечены, она принимает их форму и, таким образом, остается все же истинной улыбкой. Я потому уделил этому вопросу так много внимания, что нам важно помнить его улыбку, когда он скоро появится перед нами на сцене.
Он был пленником на острове [1] или, лучше сказать, на скалистом, изобильном родниками и лесом мысу на юго-восточном берегу пролива, который три тысячи лет спустя неутомимые мореплаватели, пользуясь арабскими и семитскими звуками, нарекут Гибралтарским, на самом краю представимого мира. Он провел здесь более семи лет.
Это все тот ад кромешный, демоны, ну и прочее, порой думал он, почесывая свой расплющенный, средней величины нос — от природы нос был неплохо сработан, но с ним плохо обошлись. Рука, почесывавшая нос, была широкой, короткопалой. Мизинец и безымянный палец левой руки скрючились в сторону среднего пальца в хватке, которую за многие годы так и не удалось разжать, в судороге, которая свела их при каком-то чудовищном усилии. Средний палец сохранил сносный вид, только кожа на суставах сморщилась и обвисла. Указательный палец тоже нерешительно кривился внутрь, словно пытался вспомнить, со страхом вспоминал тот трудный час, когда он вместе с другими скрюченными пальцами усердствовал так, что им больше уже никогда не удалось выпрямиться. Большой палец был короткий, широкий, но в форме ногтя угадывалась порода, царственная порода, в особенности заметная, если смотреть сбоку на линию от лунки ногтя к его концу. На тыльной стороне ладони виднелся шрам — след то ли ножа, то ли меча, вероятно повредившего сухожилия. Безымянный палец правой руки был обрублен под корень. Рука напоминала щербатый рот. Она скалилась. А в остальном это была прекрасная рука. На ладонях, в особенности на правой, остались следы былых мозолей и трещин — потрескались ладони от соленой воды.
Обнаженные от кисти до плеч руки были крепкими, как у прораба, который и сам вкалывает не хуже рабочего, как у капитана, который и сам стоит у кормила. Они были не слишком длинные, но мускулы на них вполне можно было сравнить с горными кряжами. Плечи широкие, спина с виду сильная, но он ее сутулил. Он не казался гибким и подвижным, хотя и не отличался полнотой, скорее его можно было счесть увальнем, но стоило ему сделать несколько шагов — не самых первых, а немного размявшись, — и свидетель, которому случилось бы за ним наблюдать, убедился бы, что жилистая гибкость в нем сохранилась. Отделанный металлом пояс был коротким — на талии жировых отложений пока еще почти не было.
Иные годы были недурны, но, правду сказать, многие были ох как тяжки, думал он в этот предвечерний час, глядя поверх двора вдаль. Лежавшая внизу на юго-востоке долина терялась в вечернем сумраке. Слева в облака уходили горы — при влажном восточном ветре самые высокие их вершины не были видны почти никогда. Долину с двух сторон окаймлял лес. Прямо перед ним простирался зеленый ковер, а дальше прибрежные скалы.
Он поднял голову, прислушался. Сквозь крики чаек и морских ласточек он различал гул прибоя, вечный прибрежный гул. С высокого горного хребта солнечные лучи виднелись дольше — они золотили вершины по ту сторону пролива. За горой, защищенный берегом, защищенный от самых суровых ветров, лежал Укромный Островок — там, в Ее большом гроте, они укрывались вдвоем, когда она бывала в хорошем настроении.
Он прислушался к звукам в усадьбе: она все еще сидит в зале и воет как сука, но в его ушах этот вой сливался с журчаньем четырех сбегавших сверху горных потоков. Порешить бы ее давным-давно, подумал он, употребляя одно из приставших к нему простонародных словечек. Порешить к чертям собачьим. И тогда…
Шея у него была крепкая — она напоминала отрезок мачты с парусами разума, невидимыми, но поднятыми, и парусами тоски, противоречивых желаний. Рыжая борода была всклокочена после трех последних суток любви и пьянки, но, умащенная елеем, она становилась похожей на бронзу. Под ней скрывался широкий, волевой подбородок. Морщины вокруг рта лежали равномерно, пока рот не кривился в улыбке. Висячие усы были такие длинные, что при желании он мог их обсосать.
В преддверии темноты крикнула морская птица. Он принюхался: ему казалось, что даже сюда доносится запах моря, водорослей, гниющей рыбы. В нем снова всколыхнулась легкая волна упрямства. Правой рукой он пригладил бороду, потом взялся за нос, провел большим пальцем и костяшкой увечного указательного от седловины носа к его крыльям, потянул себя за нос, ощупал его и тотчас снова провел по переносице снизу вверх, словно хотел загнать внутрь извлеченное наружу упрямство. Так кое-кто из моих знакомых — имен называть не буду, — желая скрыть разочарование или волнение, делают вид, будто просто намеревались убедиться, что их нос ничуть не хуже или ничуть не лучше, чем у других. Ноздри у него были широкие, чувственные, а морщины на переносье и вокруг крыльев изобличали хитрость. Такого вокруг пальца не обведешь. Такого сразу не раскусишь. Он не из тех, кто позволит водить себя за нос. Прибегнув к каламбуру, который звучит глупо, но на деле полон тонкого смысла, можно сказать, что он водил себя за нос сам, отдаваясь на волю бушевавших в нем страстей. Над переносицей навис бугор задумчивости — в нем также таились хитрость и осмотрительность. Широкий лоб был не слишком высок, от виска к виску тянулись три-четыре поперечные морщины. Густые брови были гораздо темнее волос, которые редели на макушке и сейчас спускались на затылок и на уши, что, однако, не отражалось на остроте его слуха. Под проницательными глазами намечались мешки. Но, возможно, это был след кутежа. Глаза, цвет которых менялся от серого до зеленого, были испещрены красными прожилками — обычная принадлежность пожилого возраста, которая лишает мужчину средних лет выражения невинности, свойственного неопытным юнцам и гомосексуалистам. Взгляд его, даже несмотря на теперешнюю усталость, был внимательным, испытующим и расчетливым.
Он был не слишком высок — как раз в меру — и, как уже упомянуто, немного сутулился. Могучие плечи, должно быть, вынесли на себе не одну тяжелую ношу, а может, тут сказались и горести минувших лет.
Он снова услышал гул прибоя. Пронзительный вопль чаек, крики морских ласточек.
Бросив взгляд на ее усадьбу — белый дом на фоне горы, с которой низвергались четыре потока, — он снова должен был признать, что усадьба расположена красиво. «Красиво расположена», — сердито буркнул он. Дом стоял в роще черных тополей, за ними притаился большой грот, скрытый зеленью, бурно разросшейся на склонах: дуб, пробковый дуб, кустарник. Выше тянулись виноградники, еще выше темный дубняк, потом горные пустоши, потом горы, а за ними, на юге, бескрайние громадные пустыни. На западе высились горы и снова горы, а дальше простиралось могучее, неведомое море Океан Атлантид [2].
«Жить здесь можно», — говорил он себе не раз, когда на него находило такое настроение, как сейчас, и в то же время он сознавал, что жить здесь нельзя. Семь лет с лишком! Ему стукнуло не то сорок четыре, не то сорок пять, но иногда он говорил себе: «Мне тридцать пять. Десять лет войны не в счет». Это случалось, когда он был на грани истерического срыва.
А она, женщина, говорила: «Золотце мое, пупсик мой! Ты опять куксишься. Иди же поиграй со мной! Вот так. Не дуйся, я же знаю, тебе и самому охота! Ну же! Вот так».
Нехотя и похотливо, с омерзением и сладострастием, с возбужденным телом и вялой душой залезал он в ее широкую постель.
И ради этого я воевал, думал он после. Мы воевали десять лет. Разрази меня гром, позднее я потерял счет годам.
На самом деле он вел им точный счет. Вернее сказать, в нем сам собой велся точный счет; так сразу после дождя капли — кап-кап — одна за другой стекают в бочку возле дома и сами ведут себе счет, пока бочка не наполнится до краев и вода не хлынет через край. А может, это бочка ведет им счет. «Сейчас я переполнюсь», — говорит она на своем бочечном языке. «Ну и переполняйся, черт с тобой, — отвечают на своих наречиях капли, моросящий дождик и мокрая крыша. — Мы ведь тоже ведем счет: одна, еще одна, еще одна, а в сумме все равно — одна, та первая, что переполнит бочку». А бочка считает: «Одна, две, три» — и чувствует капли своими боками, утробой, обручами, которые считают вместо бочки, как если бы считала она сама. Вот и он совершенно точно знал, что прожил здесь семь с половиной лет, но вслух говорил себе и ей:
— Не знаю, я не считал.
— Неужто тебе здесь так плохо, пупсик?
— Не хочу об этом говорить, — отвечал он довольно любезно.
— Неужто ты вспоминаешь о ней, о своей жене, об этой ослице?
— На такие темы я не говорю, — отвечал он.
— Знаю, ты вспоминаешь о своем мальчишке. День и ночь вспоминаешь о нем, в моей постели, в моих объятьях, все время вспоминаешь о них обоих. Думаешь, я не понимаю? Не такая я дура. Вечно, непрестанно думаешь о них!
И начинала нюнить.
Тогда у него появлялась над нею некоторая власть, а с нею прибывала мужская сила. И что потом? А то, что с приливом силы росло желание, и мысль порой устремляла это желание к той, к далекой, оставшейся на родном острове, но желание было такое сильное, что утолить его надо было сейчас же, немедленно, а кто его утолял? Эта, здешняя, и делала это с готовностью, и в готовности ее, в недолгом ее подчинении таилась своя прелесть, и чары ее аромата и ее готовности сокрушали его мужскую волю, хотя мужская сила его росла, сокрушали его внутреннюю свободу, которой он должен воспользоваться, когда… Когда же? Когда-нибудь, в час подведения итогов.
Странно, рассуждал он сам с собой, когда соки любви в нем иссякали и даже мысль становилась вялой. Именно тогда, когда я чувствую себя в расцвете мужской силы, я теряю свою свободу. Свободу ли? Ну ладно, пусть перестаю быть мыслящим человеком… Я сейчас в критическом возрасте, рассуждал он, как человек, познавший самого себя. Будь я молод, на заре жизни, она подчинила бы меня себе полностью, но ненадолго, не на семь или восемь лет, а только до той поры, покуда я не понял бы, по-настоящему не понял бы, что она гораздо меня старше. Меня тянуло бы к ней, но в конце концов я нашел бы для своей утехи женщин помоложе, может быть, рабынь, а может, служанок с Укромного Островка или с других островов, а может, девушек с гор. Вот именно для утехи. Чтобы утолить похоть. Моя мужская сила, юная мужская сила, освободила бы меня от нее. Будь я стар, она притягивала бы меня тем, что она гораздо меня моложе, и я ценил бы ее искусство в любовной игре, ценил бы чисто теоретически, потому что долгий опыт и скудость мышечного, плотского желания часто и надолго освобождали бы меня от ее власти. Может статься. А теперь тело мое знает, что никто не доставит ему таких утех, даже… Нет, не хочу так думать. Но она — совершенство. Вот точное слово. Она — дока в любовной игре, и, глядя на нее, я думаю: она дока. Вот они, путы опыта, приходящего к мужчине средних лет. Смесь плоти и духа взяла меня в плен.
Так он сам для себя оценивал положение дел. "Антропос [3] — таково мое новое имя, — устало шептал он по ночам. — Проклятый Антропос". Вот способ уйти от моего настоящего имени, лукаво думал он сразу после. Не называя своего истинного имени, я, может быть, перестану чувствовать, как нить, связывающая меня с ним, перетирает нить, связывающую меня с ней. С точки зрения физиологии все определяется желанием и насыщением, психологически же я являю собой лоскутный коврик, сшитый из обрезков самых разных шкур и кож: льва и дракона, овцы и теленка, свиньи и человека. Собственно говоря, сегодня меня зовут Ничто, но ты, Верховный владыка, ты, Царящий на далекой горе, Метатель молний, Отец людей и Бессмертных, — ты должен наконец мне помочь, Зевс! Мне не выдержать бега времени!
Он подставил бороду ласковому ветерку с гор и почувствовал легкий озноб. Скоро опять наступит осень. А с ней — большое празднество в гроте на Укромном Островке, они поплывут туда на лодке, будут пьянствовать и заниматься любовью. И она ножницами обрежет минувший год, обрежет время и отметит это пирушкой, совратительница, шлюха. И будет щебетать, раздевшись догола, и разыгрывать юную, хотя и многоопытную девицу.
Он резко повернулся спиной к дому. Перед ним уходила вниз, к прибрежным скалам, сумрачная долина. И снова он услышал внятный голос — гул прибоя. На северо-востоке горели огоньки, неодолимое глазом расстояние по временам гасило их. Мимо этих островов он когда-то проплыл во мраке и буре.
Провались все в тартарары! — подумал он и, сплюнув, зашагал по тропинке, поднимающейся вверх к гребню горы на западе. Пусть ее зовет меня, черт с ней, думал он. Пропади она пропадом. Обрыдло мне все, мочи нет.
Горный ветер все еще дышал теплом, теплом дышали камни, однако его знобило, он плотнее стянул на себе хитон — рубаху без рукавов. Можно бы сходить за плащом. Да нет, за плащом сходить нельзя. Сандалии скользили по стертым камням, местами тропинка отсвечивала белым. Здесь, на большей высоте, ветер ощущался сильнее. Он миновал луг, потом лесную прогалину, и его окружило шуршание листвы; ступать стало мягче, но вдруг он зашиб ногу о камень и выругался. Выше в горах, поднимавшихся с левой стороны, послышались голоса — это перекликались пастухи. Глухо звякнул колокольчик; его передернуло. Он подумал — мимолетно, — где они, его спутники, те, кто выжил, если кто-то выжил. Вспомнил — мимолетно — матросов и солдат, бывших в ту пору под его началом.
Утонули, рассеялись, сгинули. А я еще здесь.
Он по-новому ощутил реальность этого вечера, стряхнул с себя вялость, и из мешанины чувств, подобно комкам в тесте, подобно камешкам в тесте, выделилось недовольство: оно густело, как густеет перестоявшее, перебродившее вино. Пришел гнев. Так случалось часто. Гнев приходил, чтобы оградить его от тоски, от горя, от отчаяния. Остановившись, он стукнул себя кулаком по волосатой ляжке. Боль облегчила душу. Он подставил лицо ветру — так ищет ветра парус, — быстро подставил его ветру и подумал: ну и ветер, разрази меня гром, аж глаза засыпало сором, у меня, старого моряка) глаза блюют соленой водой.
Он засмеялся — а может, усмехнулся, — в тоне и в лице, обращенном к горам и к ночной мгле, выражалось наигранное довольство. Разрази меня гром, если буркалы мои не блюют соленой блевотиной, подумал он еще раз.
Но увернуться не удавалось. Вспоминался сон о том, как могло бы быть. Они шли бы вдвоем (он с сыном, и сыну было бы пять лет, исполнилось бы пять лет), вечером, таким же кромешно безлунным, как нынешний, спускались бы с пастбищ в северо-восточной части родного острова к большому царскому дворцу по-над городом. Если бы я не плевал на годы, я сказал бы, что мне снилась осень перед моим отъездом, мелькнула у него мысль, бежавшая, точно овчарка, рядом с воспоминанием, хватавшая воспоминание за ногу, чтобы оно вело себя спокойно и покорно шло в загон сновидения. Но ему плевать было на овчарку — что она могла? — полаяла-полаяла, а потом поджала хвост и исчезла. Они с сыном, должно быть, возвращались от Старика, от Старого отца, которому пришлись не по вкусу новые времена, шумная городская жизнь, и он решил перебраться в деревню. (Интересно, сохранилось на родине понятие возраста, стареют там люди или нет?) К Старику зашел новый главный свинопас Эвмей, пасший свиней в южной части острова, он нарассказал мальчику разных разностей о деде и бабке, об отце и матери. А что мальчик? А он слушал, и глаза у него были словно… да, он слушал и глазами тоже. Что еще было в том сне? В горах мальчик испугался темноты, а он ему говорил: «Не бойся, малыш, не бойся, милый мой Телемах, папа тоже ходил здесь с дедушкой, когда папе было столько, сколько тебе теперь, — лет пять-шесть, ведь ты уже большой».
А мальчик во сне (которому не суждено было стать явью) вкладывал ручонку, влажную, теплую детскую ручонку, в его руку, как он сам вкладывал руку в руку отца — давным-давно, когда время еще не исчезло, когда время существовало и взаправду текло на земле.
«Вот придем домой и попросим у мамы медовую коврижку», — говорил он сыну во сне. Так говорил ему когда-то его собственный отец в тот раз, что помнился ему сквозь воспоминание о сыне — сквозь комок в мешанине воспоминаний. «С тобой я не боюсь темноты, папа», — говорил Телемах, должен был сказать Телемах, которому исполнилось бы пять-шесть лет. Так они и шли — во сне, — такие вот чудеса случались в жизни на земле, среди людей, до Войны. Так они шли, и мальчик вдруг сказал: «С тобой я не боюсь темноты, папа».
«Не боишься темноты? Вот и хорошо, ее и нечего бояться. Темнота не страшна, это просто Гелиос укатил на своей колеснице, опустился за море на западе, он смазывает колеса своей колесницы, чтобы они не скрипели на рассвете, когда мы пойдем стричь овец, чтобы запастись шерстью, а потом ее прясть, а потом шить из нее одежду, чтобы потом не мерзнуть зимой».
«Я не то хотел сказать, папа, — сказал бы мальчуган, которому минуло бы пять лет и он возвращался бы с отцом домой через горы. — Я боюсь темноты, но я не хочу бояться. А значит, я больше не боюсь. Но если ты уедешь, папа, я буду бояться. Но я не хочу бояться и, значит, не буду бояться, хотя ты, папа, уплывешь на большом корабле».
Во сне — в тогдашнем сне — он бережно сжал маленькую, теплую и влажную ручонку, исчезнувшую в его широкой ладони, и почувствовал прилив необыкновенного счастья, грустного счастья от нежности к своему маленькому сыну, счастья от его безграничного доверия. Он…
Он шел теперь по тропинке вверх к гребню горы. Хлопнув себя по ляжке до боли, до отрадной боли, он покрепче стянул на себе хитон, потом выпустил его, схватил рукой пустоту, стиснул ею пустоту.
— Черт бы побрал этот ветер! — громко сказал он прохладному вечернему ветерку.
Теперь он поднялся наверх. Кричали чайки по ту сторону залива; на том берегу, а может, на маленьком островке были люди. Они развели огонь. Я выдержу все, подумал он и, остановившись, невидящим взглядом уставился на сверкающую воду, на темный очерк островка далеко внизу и слушал говор воды. Здесь прибой не бился о берег, а шуршал на камнях. Я выдержу все, думал он, но только не то, что годы бегут, что время существует и жизнь меняется, а меня в ней нет — сегодня, сейчас. Нет, я не могу осмыслить то, о чем думаю, я только чувствую это. Мыслью этого не охватишь. Стало быть, довольно думать.
Запах водорослей стал острее, ветер кружил внизу, в котловине, принося вверх запах моря, птичьи крики и плеск воды. Он осторожно стал спускаться по крутизне. Запах водорослей и в самом деле помог. Глыба воспоминаний повернулась другим боком, и ему представились другие картины прошлого. Вспомнились странствия и Великое Странствие. Там было много такого, над чем можно посмеяться, потешиться. Вот он и попытался.
Спустившись к тому месту на берегу, куда обыкновенно вытаскивали лодку, он взмок от пота. Подняв хитон, он помочился, стоя на уступе. Струйка брызнула вниз, оросив ему ноги. Уступ был высотой в три-четыре человеческих роста, внизу между ним и Укромным Островком лежала маленькая гавань. Сейчас там мельтешили какие-то люди. Корабль здесь нельзя было втащить далеко на берег, мешала скалистая круча, но зато судно было укрыто от бурь. Он вернулся на тропинку. Заодно и ноги вымою, подумал он и разулся. А потом босиком зашагал по галечнику, усеянному колючими ракушками. Кое-где берег был покрыт мелким песком, еще хранившим дневное тепло. Волны теснили остров со всех сторон, наступали, опадали — водяные объятья. Волны, шурша, взбегали далеко по прибрежным камням, заливая ноги, между пальцев струился песок и неостылая еще вода.
Вернувшись к скале, он сбросил хитон. Потом снова подошел к шипящей кромке прибоя и, наклонившись, зачерпнул воду ладонями. Потом, распрямившись, подумал вдруг, что это похоже на жертвоприношение, на заклинание, на молитву, обращенную к Врагу, к Посейдону [4]. Он вошел в воду по колено, хотел догнать отступающую волну, но отстал, не успел, а волна вернулась обратно, с силой толкнула его в чресла, поднялась до пояса и вдруг оказалась под мышками, ему пришлось наклониться вперед, чтобы удержать равновесие. Борода и волосы намокли, во рту сразу появился вкус соли. Он отступил на несколько шагов, чтобы волна не увлекла его за собой. Теперь вода, освежив и ободрив пловца, уже сбежала с его кожи. Он сделал несколько прыжков вперед, преследуя уходящую волну, и, едва успев перевести дыхание, встретил ее снова. Когда вода поднялась ему до сосков, он бросился вперед, поплыл саженками, тут же почувствовал, что его затягивает в море, повернулся и поплыл назад на вновь прихлынувшей, несущей его к берегу, спокойно дышащей волне. Она донесла его до самого своего шипящего края, он встал на колени, опираясь ладонями в дно, и волна с ласковым лепетом мягко шлепнула его по спине. Когда она снова накатила на берег, он уже успел встать и подставил ей только колени и ладони. Потом вышел на сушу и, перешагнув через последнюю, худосочную, оскудевшую кайму пены, высвободился из объятий воды.
Но некоторые свои годы он вспоминал с удовольствием, даже с самодовольством, и, вспоминая, причмокивал, а если не причмокивал, то хотя бы бегло проводил по губам языком, этим орудием вкуса, когда-то утонченного, а потом вновь огрубевшего. Сначала по верхней губе, которая запала слева — с этой стороны во рту не хватало трех или четырех зубов, — а потом язык двигался в обратную сторону по нижней губе, слегка выдвинутой вперед, отвисшей. Таким образом, движение шло по лежачему овалу, и за этим несомненным выражением довольства, самодовольства и совершенного удовлетворения крылись воспоминания о яствах на четырехугольных или овальных столах благовонного дерева или о женщинах, об изгибах женского тела, его центре или глубинах, самых сокровенных, любимейших. Затем язык исчезал во рту, иногда с легким причмокиваньем. Там, в замкнутой, влажной, а порой и вязкой мгле, в частоколе зубов зияли бреши. Прежде они болели. Но вот уже лет девять, а может, и больше челюсти привыкли, да и язык привык отдыхать на месте зияний.
Это все война, ну и прочее, думал он, не желая вспоминать. Но из-за выпавших, а частью выбитых зубов рот перекосился. Женщины, которых этот рот целовал, замечали кривизну. Тот, кто мог бы окинуть взглядом последние двадцать лет, также мог ее заметить — заметить разницу между двадцатипятилетним, который уехал, и нынешним, сорокапятилетним. Кривизна была уродливая, снимавшая с улыбки немалую долю доброты, природной благожелательности и острого ума. Тонкая улыбка рождается — это знают все, владеющие искусством тонко улыбаться, — от телесного или душевного благоденствия, разум и сердце орошают ее, как дождь орошает пашню, или лепят ее подобно тому, как боги лепят свое творение. Потом она постепенно созревает, и радость или насмешка выводят ее наружу, к губам, на ее естественное ложе, где она отдыхает, лучится или изливает желчь, как подвергнутый пытке раб.
Сейчас он улыбался. Из-за кривого рта улыбка была так похожа на снятое молоко, настолько были с нее сняты все сливки, что тому, кто не знал его характер или историю, трудно было бы сразу правильно ее истолковать. Улыбка, появившаяся на губах между висячих жестких рыжих усов и бороды, ниспадавшей с подбородка и взбегавшей вверх по щекам, была, попросту говоря, улыбка искаженная, фальшивая. Ей-же-ей, в настоящую минуту она была фальшивой! Тот, кто истолковал бы ее как злобную, кровожадную, оголтело воинственную улыбку садиста, совершил бы ошибку. Улыбка была обманчиво фальшивой, а не истинно фальшивой. Каждый, кто сам улыбался подобной улыбкой или наблюдал ее и размышлял над нею, знает, что разница между обманчиво фальшивой и подлинно фальшивой улыбкой состоит как раз в том, что подлинно фальшивой улыбке не лежится в покое на естественном ложе мышц, действующих в унисон с душевным состоянием человека. Зато обманчиво фальшивая улыбка, излившись наружу, без всякой задней мысли укладывается там, где положено, ожидая отклика мышц, доверяя им. Если мышцы повреждены или изувечены, она принимает их форму и, таким образом, остается все же истинной улыбкой. Я потому уделил этому вопросу так много внимания, что нам важно помнить его улыбку, когда он скоро появится перед нами на сцене.
Он был пленником на острове [1] или, лучше сказать, на скалистом, изобильном родниками и лесом мысу на юго-восточном берегу пролива, который три тысячи лет спустя неутомимые мореплаватели, пользуясь арабскими и семитскими звуками, нарекут Гибралтарским, на самом краю представимого мира. Он провел здесь более семи лет.
Это все тот ад кромешный, демоны, ну и прочее, порой думал он, почесывая свой расплющенный, средней величины нос — от природы нос был неплохо сработан, но с ним плохо обошлись. Рука, почесывавшая нос, была широкой, короткопалой. Мизинец и безымянный палец левой руки скрючились в сторону среднего пальца в хватке, которую за многие годы так и не удалось разжать, в судороге, которая свела их при каком-то чудовищном усилии. Средний палец сохранил сносный вид, только кожа на суставах сморщилась и обвисла. Указательный палец тоже нерешительно кривился внутрь, словно пытался вспомнить, со страхом вспоминал тот трудный час, когда он вместе с другими скрюченными пальцами усердствовал так, что им больше уже никогда не удалось выпрямиться. Большой палец был короткий, широкий, но в форме ногтя угадывалась порода, царственная порода, в особенности заметная, если смотреть сбоку на линию от лунки ногтя к его концу. На тыльной стороне ладони виднелся шрам — след то ли ножа, то ли меча, вероятно повредившего сухожилия. Безымянный палец правой руки был обрублен под корень. Рука напоминала щербатый рот. Она скалилась. А в остальном это была прекрасная рука. На ладонях, в особенности на правой, остались следы былых мозолей и трещин — потрескались ладони от соленой воды.
Обнаженные от кисти до плеч руки были крепкими, как у прораба, который и сам вкалывает не хуже рабочего, как у капитана, который и сам стоит у кормила. Они были не слишком длинные, но мускулы на них вполне можно было сравнить с горными кряжами. Плечи широкие, спина с виду сильная, но он ее сутулил. Он не казался гибким и подвижным, хотя и не отличался полнотой, скорее его можно было счесть увальнем, но стоило ему сделать несколько шагов — не самых первых, а немного размявшись, — и свидетель, которому случилось бы за ним наблюдать, убедился бы, что жилистая гибкость в нем сохранилась. Отделанный металлом пояс был коротким — на талии жировых отложений пока еще почти не было.
Иные годы были недурны, но, правду сказать, многие были ох как тяжки, думал он в этот предвечерний час, глядя поверх двора вдаль. Лежавшая внизу на юго-востоке долина терялась в вечернем сумраке. Слева в облака уходили горы — при влажном восточном ветре самые высокие их вершины не были видны почти никогда. Долину с двух сторон окаймлял лес. Прямо перед ним простирался зеленый ковер, а дальше прибрежные скалы.
Он поднял голову, прислушался. Сквозь крики чаек и морских ласточек он различал гул прибоя, вечный прибрежный гул. С высокого горного хребта солнечные лучи виднелись дольше — они золотили вершины по ту сторону пролива. За горой, защищенный берегом, защищенный от самых суровых ветров, лежал Укромный Островок — там, в Ее большом гроте, они укрывались вдвоем, когда она бывала в хорошем настроении.
Он прислушался к звукам в усадьбе: она все еще сидит в зале и воет как сука, но в его ушах этот вой сливался с журчаньем четырех сбегавших сверху горных потоков. Порешить бы ее давным-давно, подумал он, употребляя одно из приставших к нему простонародных словечек. Порешить к чертям собачьим. И тогда…
Шея у него была крепкая — она напоминала отрезок мачты с парусами разума, невидимыми, но поднятыми, и парусами тоски, противоречивых желаний. Рыжая борода была всклокочена после трех последних суток любви и пьянки, но, умащенная елеем, она становилась похожей на бронзу. Под ней скрывался широкий, волевой подбородок. Морщины вокруг рта лежали равномерно, пока рот не кривился в улыбке. Висячие усы были такие длинные, что при желании он мог их обсосать.
В преддверии темноты крикнула морская птица. Он принюхался: ему казалось, что даже сюда доносится запах моря, водорослей, гниющей рыбы. В нем снова всколыхнулась легкая волна упрямства. Правой рукой он пригладил бороду, потом взялся за нос, провел большим пальцем и костяшкой увечного указательного от седловины носа к его крыльям, потянул себя за нос, ощупал его и тотчас снова провел по переносице снизу вверх, словно хотел загнать внутрь извлеченное наружу упрямство. Так кое-кто из моих знакомых — имен называть не буду, — желая скрыть разочарование или волнение, делают вид, будто просто намеревались убедиться, что их нос ничуть не хуже или ничуть не лучше, чем у других. Ноздри у него были широкие, чувственные, а морщины на переносье и вокруг крыльев изобличали хитрость. Такого вокруг пальца не обведешь. Такого сразу не раскусишь. Он не из тех, кто позволит водить себя за нос. Прибегнув к каламбуру, который звучит глупо, но на деле полон тонкого смысла, можно сказать, что он водил себя за нос сам, отдаваясь на волю бушевавших в нем страстей. Над переносицей навис бугор задумчивости — в нем также таились хитрость и осмотрительность. Широкий лоб был не слишком высок, от виска к виску тянулись три-четыре поперечные морщины. Густые брови были гораздо темнее волос, которые редели на макушке и сейчас спускались на затылок и на уши, что, однако, не отражалось на остроте его слуха. Под проницательными глазами намечались мешки. Но, возможно, это был след кутежа. Глаза, цвет которых менялся от серого до зеленого, были испещрены красными прожилками — обычная принадлежность пожилого возраста, которая лишает мужчину средних лет выражения невинности, свойственного неопытным юнцам и гомосексуалистам. Взгляд его, даже несмотря на теперешнюю усталость, был внимательным, испытующим и расчетливым.
Он был не слишком высок — как раз в меру — и, как уже упомянуто, немного сутулился. Могучие плечи, должно быть, вынесли на себе не одну тяжелую ношу, а может, тут сказались и горести минувших лет.
Он снова услышал гул прибоя. Пронзительный вопль чаек, крики морских ласточек.
Бросив взгляд на ее усадьбу — белый дом на фоне горы, с которой низвергались четыре потока, — он снова должен был признать, что усадьба расположена красиво. «Красиво расположена», — сердито буркнул он. Дом стоял в роще черных тополей, за ними притаился большой грот, скрытый зеленью, бурно разросшейся на склонах: дуб, пробковый дуб, кустарник. Выше тянулись виноградники, еще выше темный дубняк, потом горные пустоши, потом горы, а за ними, на юге, бескрайние громадные пустыни. На западе высились горы и снова горы, а дальше простиралось могучее, неведомое море Океан Атлантид [2].
«Жить здесь можно», — говорил он себе не раз, когда на него находило такое настроение, как сейчас, и в то же время он сознавал, что жить здесь нельзя. Семь лет с лишком! Ему стукнуло не то сорок четыре, не то сорок пять, но иногда он говорил себе: «Мне тридцать пять. Десять лет войны не в счет». Это случалось, когда он был на грани истерического срыва.
А она, женщина, говорила: «Золотце мое, пупсик мой! Ты опять куксишься. Иди же поиграй со мной! Вот так. Не дуйся, я же знаю, тебе и самому охота! Ну же! Вот так».
Нехотя и похотливо, с омерзением и сладострастием, с возбужденным телом и вялой душой залезал он в ее широкую постель.
И ради этого я воевал, думал он после. Мы воевали десять лет. Разрази меня гром, позднее я потерял счет годам.
На самом деле он вел им точный счет. Вернее сказать, в нем сам собой велся точный счет; так сразу после дождя капли — кап-кап — одна за другой стекают в бочку возле дома и сами ведут себе счет, пока бочка не наполнится до краев и вода не хлынет через край. А может, это бочка ведет им счет. «Сейчас я переполнюсь», — говорит она на своем бочечном языке. «Ну и переполняйся, черт с тобой, — отвечают на своих наречиях капли, моросящий дождик и мокрая крыша. — Мы ведь тоже ведем счет: одна, еще одна, еще одна, а в сумме все равно — одна, та первая, что переполнит бочку». А бочка считает: «Одна, две, три» — и чувствует капли своими боками, утробой, обручами, которые считают вместо бочки, как если бы считала она сама. Вот и он совершенно точно знал, что прожил здесь семь с половиной лет, но вслух говорил себе и ей:
— Не знаю, я не считал.
— Неужто тебе здесь так плохо, пупсик?
— Не хочу об этом говорить, — отвечал он довольно любезно.
— Неужто ты вспоминаешь о ней, о своей жене, об этой ослице?
— На такие темы я не говорю, — отвечал он.
— Знаю, ты вспоминаешь о своем мальчишке. День и ночь вспоминаешь о нем, в моей постели, в моих объятьях, все время вспоминаешь о них обоих. Думаешь, я не понимаю? Не такая я дура. Вечно, непрестанно думаешь о них!
И начинала нюнить.
Тогда у него появлялась над нею некоторая власть, а с нею прибывала мужская сила. И что потом? А то, что с приливом силы росло желание, и мысль порой устремляла это желание к той, к далекой, оставшейся на родном острове, но желание было такое сильное, что утолить его надо было сейчас же, немедленно, а кто его утолял? Эта, здешняя, и делала это с готовностью, и в готовности ее, в недолгом ее подчинении таилась своя прелесть, и чары ее аромата и ее готовности сокрушали его мужскую волю, хотя мужская сила его росла, сокрушали его внутреннюю свободу, которой он должен воспользоваться, когда… Когда же? Когда-нибудь, в час подведения итогов.
Странно, рассуждал он сам с собой, когда соки любви в нем иссякали и даже мысль становилась вялой. Именно тогда, когда я чувствую себя в расцвете мужской силы, я теряю свою свободу. Свободу ли? Ну ладно, пусть перестаю быть мыслящим человеком… Я сейчас в критическом возрасте, рассуждал он, как человек, познавший самого себя. Будь я молод, на заре жизни, она подчинила бы меня себе полностью, но ненадолго, не на семь или восемь лет, а только до той поры, покуда я не понял бы, по-настоящему не понял бы, что она гораздо меня старше. Меня тянуло бы к ней, но в конце концов я нашел бы для своей утехи женщин помоложе, может быть, рабынь, а может, служанок с Укромного Островка или с других островов, а может, девушек с гор. Вот именно для утехи. Чтобы утолить похоть. Моя мужская сила, юная мужская сила, освободила бы меня от нее. Будь я стар, она притягивала бы меня тем, что она гораздо меня моложе, и я ценил бы ее искусство в любовной игре, ценил бы чисто теоретически, потому что долгий опыт и скудость мышечного, плотского желания часто и надолго освобождали бы меня от ее власти. Может статься. А теперь тело мое знает, что никто не доставит ему таких утех, даже… Нет, не хочу так думать. Но она — совершенство. Вот точное слово. Она — дока в любовной игре, и, глядя на нее, я думаю: она дока. Вот они, путы опыта, приходящего к мужчине средних лет. Смесь плоти и духа взяла меня в плен.
Так он сам для себя оценивал положение дел. "Антропос [3] — таково мое новое имя, — устало шептал он по ночам. — Проклятый Антропос". Вот способ уйти от моего настоящего имени, лукаво думал он сразу после. Не называя своего истинного имени, я, может быть, перестану чувствовать, как нить, связывающая меня с ним, перетирает нить, связывающую меня с ней. С точки зрения физиологии все определяется желанием и насыщением, психологически же я являю собой лоскутный коврик, сшитый из обрезков самых разных шкур и кож: льва и дракона, овцы и теленка, свиньи и человека. Собственно говоря, сегодня меня зовут Ничто, но ты, Верховный владыка, ты, Царящий на далекой горе, Метатель молний, Отец людей и Бессмертных, — ты должен наконец мне помочь, Зевс! Мне не выдержать бега времени!
* * *
Теперь горы на западе поглотили остатки дневного света. Зеленый цвет сгустился в синеву, потом стал черным, ветер стекал вниз, в сторону пролива, сливаясь там с восточным ветром, ветром поздней осени. Зажигались звезды, одно созвездие за другим. Свет из большого дома, озаряя внутренний двор, широкой полосой струился в открытые ворота наружной ограды. Дом ей в незапамятные времена построили боги — иначе говоря, иноземные зодчие. Свет нес с собой звуки — будь сейчас темно, было бы тише. Шум ее празднества плыл, скользил в полосе света. В пирушке участвовали ее мастеровые и управляющие — второстепенные лица, статисты. Она еще не повелела отнести себя на носилках к гроту позади дома, где низвергались четыре потока, в прохладной воде которых она омоет ноги. Рабы ждали, выстроившись вдоль стен. В доме пели, кифары еще не начали фальшивить. Скоро она позовет его — осенний зов, думал он теперь, — и еще несколько листьев опадут с его ствола, кружась, осыплются наземь, без всякой пользы. Она чокнутая, думал он, чокнутая. Кретинка этакая. Но он не устоит — будет жить мгновеньем, а не загадывать на десятилетия вперед.Он подставил бороду ласковому ветерку с гор и почувствовал легкий озноб. Скоро опять наступит осень. А с ней — большое празднество в гроте на Укромном Островке, они поплывут туда на лодке, будут пьянствовать и заниматься любовью. И она ножницами обрежет минувший год, обрежет время и отметит это пирушкой, совратительница, шлюха. И будет щебетать, раздевшись догола, и разыгрывать юную, хотя и многоопытную девицу.
Он резко повернулся спиной к дому. Перед ним уходила вниз, к прибрежным скалам, сумрачная долина. И снова он услышал внятный голос — гул прибоя. На северо-востоке горели огоньки, неодолимое глазом расстояние по временам гасило их. Мимо этих островов он когда-то проплыл во мраке и буре.
Провались все в тартарары! — подумал он и, сплюнув, зашагал по тропинке, поднимающейся вверх к гребню горы на западе. Пусть ее зовет меня, черт с ней, думал он. Пропади она пропадом. Обрыдло мне все, мочи нет.
Горный ветер все еще дышал теплом, теплом дышали камни, однако его знобило, он плотнее стянул на себе хитон — рубаху без рукавов. Можно бы сходить за плащом. Да нет, за плащом сходить нельзя. Сандалии скользили по стертым камням, местами тропинка отсвечивала белым. Здесь, на большей высоте, ветер ощущался сильнее. Он миновал луг, потом лесную прогалину, и его окружило шуршание листвы; ступать стало мягче, но вдруг он зашиб ногу о камень и выругался. Выше в горах, поднимавшихся с левой стороны, послышались голоса — это перекликались пастухи. Глухо звякнул колокольчик; его передернуло. Он подумал — мимолетно, — где они, его спутники, те, кто выжил, если кто-то выжил. Вспомнил — мимолетно — матросов и солдат, бывших в ту пору под его началом.
Утонули, рассеялись, сгинули. А я еще здесь.
Он по-новому ощутил реальность этого вечера, стряхнул с себя вялость, и из мешанины чувств, подобно комкам в тесте, подобно камешкам в тесте, выделилось недовольство: оно густело, как густеет перестоявшее, перебродившее вино. Пришел гнев. Так случалось часто. Гнев приходил, чтобы оградить его от тоски, от горя, от отчаяния. Остановившись, он стукнул себя кулаком по волосатой ляжке. Боль облегчила душу. Он подставил лицо ветру — так ищет ветра парус, — быстро подставил его ветру и подумал: ну и ветер, разрази меня гром, аж глаза засыпало сором, у меня, старого моряка) глаза блюют соленой водой.
Он засмеялся — а может, усмехнулся, — в тоне и в лице, обращенном к горам и к ночной мгле, выражалось наигранное довольство. Разрази меня гром, если буркалы мои не блюют соленой блевотиной, подумал он еще раз.
Но увернуться не удавалось. Вспоминался сон о том, как могло бы быть. Они шли бы вдвоем (он с сыном, и сыну было бы пять лет, исполнилось бы пять лет), вечером, таким же кромешно безлунным, как нынешний, спускались бы с пастбищ в северо-восточной части родного острова к большому царскому дворцу по-над городом. Если бы я не плевал на годы, я сказал бы, что мне снилась осень перед моим отъездом, мелькнула у него мысль, бежавшая, точно овчарка, рядом с воспоминанием, хватавшая воспоминание за ногу, чтобы оно вело себя спокойно и покорно шло в загон сновидения. Но ему плевать было на овчарку — что она могла? — полаяла-полаяла, а потом поджала хвост и исчезла. Они с сыном, должно быть, возвращались от Старика, от Старого отца, которому пришлись не по вкусу новые времена, шумная городская жизнь, и он решил перебраться в деревню. (Интересно, сохранилось на родине понятие возраста, стареют там люди или нет?) К Старику зашел новый главный свинопас Эвмей, пасший свиней в южной части острова, он нарассказал мальчику разных разностей о деде и бабке, об отце и матери. А что мальчик? А он слушал, и глаза у него были словно… да, он слушал и глазами тоже. Что еще было в том сне? В горах мальчик испугался темноты, а он ему говорил: «Не бойся, малыш, не бойся, милый мой Телемах, папа тоже ходил здесь с дедушкой, когда папе было столько, сколько тебе теперь, — лет пять-шесть, ведь ты уже большой».
А мальчик во сне (которому не суждено было стать явью) вкладывал ручонку, влажную, теплую детскую ручонку, в его руку, как он сам вкладывал руку в руку отца — давным-давно, когда время еще не исчезло, когда время существовало и взаправду текло на земле.
«Вот придем домой и попросим у мамы медовую коврижку», — говорил он сыну во сне. Так говорил ему когда-то его собственный отец в тот раз, что помнился ему сквозь воспоминание о сыне — сквозь комок в мешанине воспоминаний. «С тобой я не боюсь темноты, папа», — говорил Телемах, должен был сказать Телемах, которому исполнилось бы пять-шесть лет. Так они и шли — во сне, — такие вот чудеса случались в жизни на земле, среди людей, до Войны. Так они шли, и мальчик вдруг сказал: «С тобой я не боюсь темноты, папа».
«Не боишься темноты? Вот и хорошо, ее и нечего бояться. Темнота не страшна, это просто Гелиос укатил на своей колеснице, опустился за море на западе, он смазывает колеса своей колесницы, чтобы они не скрипели на рассвете, когда мы пойдем стричь овец, чтобы запастись шерстью, а потом ее прясть, а потом шить из нее одежду, чтобы потом не мерзнуть зимой».
«Я не то хотел сказать, папа, — сказал бы мальчуган, которому минуло бы пять лет и он возвращался бы с отцом домой через горы. — Я боюсь темноты, но я не хочу бояться. А значит, я больше не боюсь. Но если ты уедешь, папа, я буду бояться. Но я не хочу бояться и, значит, не буду бояться, хотя ты, папа, уплывешь на большом корабле».
Во сне — в тогдашнем сне — он бережно сжал маленькую, теплую и влажную ручонку, исчезнувшую в его широкой ладони, и почувствовал прилив необыкновенного счастья, грустного счастья от нежности к своему маленькому сыну, счастья от его безграничного доверия. Он…
Он шел теперь по тропинке вверх к гребню горы. Хлопнув себя по ляжке до боли, до отрадной боли, он покрепче стянул на себе хитон, потом выпустил его, схватил рукой пустоту, стиснул ею пустоту.
— Черт бы побрал этот ветер! — громко сказал он прохладному вечернему ветерку.
Теперь он поднялся наверх. Кричали чайки по ту сторону залива; на том берегу, а может, на маленьком островке были люди. Они развели огонь. Я выдержу все, подумал он и, остановившись, невидящим взглядом уставился на сверкающую воду, на темный очерк островка далеко внизу и слушал говор воды. Здесь прибой не бился о берег, а шуршал на камнях. Я выдержу все, думал он, но только не то, что годы бегут, что время существует и жизнь меняется, а меня в ней нет — сегодня, сейчас. Нет, я не могу осмыслить то, о чем думаю, я только чувствую это. Мыслью этого не охватишь. Стало быть, довольно думать.
Запах водорослей стал острее, ветер кружил внизу, в котловине, принося вверх запах моря, птичьи крики и плеск воды. Он осторожно стал спускаться по крутизне. Запах водорослей и в самом деле помог. Глыба воспоминаний повернулась другим боком, и ему представились другие картины прошлого. Вспомнились странствия и Великое Странствие. Там было много такого, над чем можно посмеяться, потешиться. Вот он и попытался.
Спустившись к тому месту на берегу, куда обыкновенно вытаскивали лодку, он взмок от пота. Подняв хитон, он помочился, стоя на уступе. Струйка брызнула вниз, оросив ему ноги. Уступ был высотой в три-четыре человеческих роста, внизу между ним и Укромным Островком лежала маленькая гавань. Сейчас там мельтешили какие-то люди. Корабль здесь нельзя было втащить далеко на берег, мешала скалистая круча, но зато судно было укрыто от бурь. Он вернулся на тропинку. Заодно и ноги вымою, подумал он и разулся. А потом босиком зашагал по галечнику, усеянному колючими ракушками. Кое-где берег был покрыт мелким песком, еще хранившим дневное тепло. Волны теснили остров со всех сторон, наступали, опадали — водяные объятья. Волны, шурша, взбегали далеко по прибрежным камням, заливая ноги, между пальцев струился песок и неостылая еще вода.
Вернувшись к скале, он сбросил хитон. Потом снова подошел к шипящей кромке прибоя и, наклонившись, зачерпнул воду ладонями. Потом, распрямившись, подумал вдруг, что это похоже на жертвоприношение, на заклинание, на молитву, обращенную к Врагу, к Посейдону [4]. Он вошел в воду по колено, хотел догнать отступающую волну, но отстал, не успел, а волна вернулась обратно, с силой толкнула его в чресла, поднялась до пояса и вдруг оказалась под мышками, ему пришлось наклониться вперед, чтобы удержать равновесие. Борода и волосы намокли, во рту сразу появился вкус соли. Он отступил на несколько шагов, чтобы волна не увлекла его за собой. Теперь вода, освежив и ободрив пловца, уже сбежала с его кожи. Он сделал несколько прыжков вперед, преследуя уходящую волну, и, едва успев перевести дыхание, встретил ее снова. Когда вода поднялась ему до сосков, он бросился вперед, поплыл саженками, тут же почувствовал, что его затягивает в море, повернулся и поплыл назад на вновь прихлынувшей, несущей его к берегу, спокойно дышащей волне. Она донесла его до самого своего шипящего края, он встал на колени, опираясь ладонями в дно, и волна с ласковым лепетом мягко шлепнула его по спине. Когда она снова накатила на берег, он уже успел встать и подставил ей только колени и ладони. Потом вышел на сушу и, перешагнув через последнюю, худосочную, оскудевшую кайму пены, высвободился из объятий воды.