– Тише, тише, – шепотом посоветовал он Анюте, которая никак не могла сообразить, что происходит, но потом, опомнившись, сама стала целовать его до сладкого нытья в теле, шепча какие-то полусвязные, бредовые слова, ублажала тоскующее Мптькино сердце, и он потихоньку отходил; наконец-то неприступная красавица Анюта крепко присохла к нему, и он в свою очередь не скупился на тяжелую мужскую ласку; Анюта стонала в забытьи, и большое, белое ее тело, как весенняя и жадная, прогретая солнцем степь, словно начинало слегка дымиться.
   – Мить, Мить, – искала она опять его губы, – Митенька, голубь ты мой… На тот свет я за тебя готова… Митенька, вот посмотришь, рожу тебе парня, рожу… У матери моей тоже сначала девки одни были, братуха последним родился… Вон и бабка Илюта говорит…
   – Бабка тебе понарасскажет, больше слушай, – лениво басил Митька в теплой, обволакивающей полудреме. Митька неудержимо хотел сына, после рождения первенькой, Насти, разговоры о сыне поутихли, но не прекратились. – Я от нее разных чудес, считай, с пеленок наслышан… а ни одно не исполнилось…
   Митька почти засыпал, с удовольствием ощущая потной широкой грудью горячее дыхание Анюты и ее захлебывающийся шепоток.
   – Ты бы, Анют, старалась лучше, был бы тебе парень…
   Анюта испуганно зажала Митьке рот ладонью.
   – Господи, тоже, нашел, чем попрекать… Промеж нас и нитки не продернешь…
   – Значит, надо еще теснее…
   – Тс-с, – испугалась она, – старуха услышит…
   – Пусть слышит, – пробормотал Митька.
   Бабку Илюту, доживавшую свой век с племянником, но всегда ласково называвшую его «унучком», они оба жалели; и зимой, и летом Илюта спала на печи и была почти незаметна, особенно с наступлением зимы, когда она начинала зябнуть и почти не выходила на улицу. Митька по-своему любил бабку Илюту и заботился о ней; он любил слушать ее бесконечные рассказы о целебной силе трав и кореньев, дающихся в руки только доброму человеку, а от злого уходящих глубоко в землю, о домовых и лесовиках, о некрещеных душах младенцев, летящих по ночам на свет в виде больших ночных бабочек и обжигающих себе крылышки. Слушая в долгие зимние вечера монотонный, напевный говор бабки Илюты, Митька иногда с трудом сбрасывал с себя оцепенение, какой-то жуткий холодок подступал к сердцу; можно было верить или не верить бабке Илюте, но что-то пробуждалось, рвалось навстречу ее дремучим, неизвестно из какой дали пробивающимся речам. Митька тогда становился нелюдим, и даже Анюте не удавалось разговорить его. Он или уходил бродить в лес, или, достав где нибудь самогону, спешил к одноногому Ивану Емельянову; они пили, ругали очередного густищинского председателя (за четыре года после войны их сменилось трое, и последнему, присланному из района за какую-то провинность всего три месяца назад, Фролу Тимофеевичу Федюнину, доставалось больше всех, потому что густищинцы невзлюбили его сразу и бесповоротно). Митька, набросив на крепкие плечи старый китель Ивана, потрескивая крепчайшим, жестоким самосадом, погружался в воспоминания о своей партизанской жизни, перебирал задания одно фантастичнее другого; оживясь ненадолго, неохотно возвращался к действительности, угрюмо думал, что теперь вот зря коптит небо, и один день похож на другой, и ничего в его жизни больше не происходит, и он не знает, куда себя деть. Митька мрачнел еще больше, когда Анюта подступала к нему с расспросами и начинала допытываться, чего ему не хватает, он только тяжело вздыхал в ответ на ее назойливое и ненужное в такие минуты бабье внимание. Это случалось не часто, но приступы тоски у мужа все больше тревожили Анюту; она ждала их уже с боязнью, тайком советовалась с бабкой Илютой, заваривала Митьке душистый липовый чай.
   Пришла и покатилась еще одна весна, в колхозе и дома на огородах в основном уже отсеялись, и опять подступала троица, старинный веселый праздник; его в Густищах встречали зеленью, венками, шумными хороводами и играми.
   Митька давно уже спал, Анюта же все никак не могла сомкнуть глаз, прислушиваясь к тихому, спокойному дыханию мужа, к шорохам в сенях. В приоткрытое от духоты окно ощутимо потянуло прохладой, заворочалась на печи бабка; истомленная бессонницей Анюта в который раз уже взбила жаркую подушку, вспоминая слова бабки Илюты о том, что хорошо бы в ночь под троицу, когда упадет на луга роса, сходить им вдвоем с Митькой босиком, в одном исподнем, на Чертов курган и пройтись там рука об руку по росе… Щеки Анюты густо запунцовели, она нахмурилась; в ответ на эти ее вкрадчивые речи Митька недавно только загоготал, как жеребец. А ведь отчего было не попробовать, кусок от него не отвалится… Мало ли… Все на свете бывает, отчего ж не сходить, родную жену не успокоить?
   Наутро она опять приступила к Митьке с тем же; он весело отмахнулся от нее, фыркая и полощась у рукомойника, но Анюта, проворно собирая завтракать, твердо стояла на своем. Примостившись у края стола, бабка Илюта старательно перетирала беззубыми деснами вареную картошку и согласно кивала Анюте маленькой, высохшей головой с сильно поредевшими, но всегда аккуратно причесанными волосами.
   – Сходите, сходите, – поддакивала она, пришамкивая, моргая на внука подслеповатыми глазами. – Раз просит баба, уважь… уважь, унучек…
   – Да вы что? – не выдержал Митька, резко отталкивая от себя миску с картошкой на середину стола; Илюта часто-часто заморгала, точно собираясь заплакать, сморщилась, отчею ее маленькое личико совсем съежилось. – Сговорились? Совсем из ума выжили? Собрались старый да…
   – Митенька, голубчик, не ругайся, сходили бы, да и все, – перешла на грудные ноты Анюта, справедливо уловив в гневе мужа существенную уступку.
   – Анна! Ты же комсомолка была, а поддаешься всякой чертовщине…
   – Ну, была, была! – не дала ему окончить Анюта. – Была комсомолкой, а теперь я баба, сына хочу. От тебя же, проклятого, сына хочу!
   – Анна! Хватит, слышишь?
   – Слышу! Так-то ты жену уважаешь? Как гонялся следом, всего на свете наобещал, а тут свое же просишь, и то… Митенька, – снова переменила она голос, заметив, что у него от бешенства начинает подергиваться щека – следствие контузии. – Митенька, голубчик, ладно, ладно. – Она торопливо подошла, прижалась к нему большим, сильным своим телом, чуть заискивающе заглядывая ему в глаза и сразу обезоруживая и покоряя. – Как хочешь, Митенька, не пойдем, не надо…
   – Ведь узнают, засмеют, на глаза людям не покажешься. Да и далеко, к черту… Выдумали же!
   – Не скажешь никому, так и не узнают, – бабка Илюта с низким поклоном перекрестилась на угол, на темную продолговатую доску. – Людям твои дела нечего знать, болтуну одна цена: раз сказал, значит, дурак… у кого в слове удержу нет, от того доброго дела не дождешься.
   – Митенька… Чего уж далеко для молодых-то? Каких-нибудь верст пятнадцать, – продолжала ластиться Анюта. – Я бутылочку первака припасла… крепкий – страсть! Попробовала спичкой-то – чуть не под потолок полыхнуло! Погреться будет чем…
   – Так что ж, одна бутылка-то? – спросил Митька с веселой насмешкой в глазах.
   – А сколько тебе? Господи, – заволновалась Анюта, – хоть две, хоть три достану… Митенька… я…
   – Значит, на Чертов курган? – переспросил Митька, щуря свои зеленые хитрющие глаза.
   – Так все говорят, Митенька, все. Потом… Праздник-то какой получится, – заволновалась Анюта. – Митенька…
   Привлеченный ее изменившимся голосом, Митька поднял голову; незнакомые, ждущие, насмешливые глаза Анюты смело встретили его взгляд, в груди затеплилась, потекла по телу дурманящая истома.
   – Ах, чертова баба, – сладко стиснул он губы.
   – Митенька…
   – Ладно, ладно, – остановил он, – троица-то еще не подоспела… Меня вон прицепщик ждет… Отложим… праздник-то… Тоже прискакал, видать, успел, завел зазнобу, – кивнул он в сторону окна, где, сидя на бревне, не спеша курил Егор Дерюгин.
   Прихватив узелок с обедом, предусмотрительно собранный Анютой, Митька с порога оглянулся на Анюту, в один момент сверкнул заискрившимися глазами, с неожиданной хрипотцой рассмеялся и, помедлив еще одно мгновение, хлопнул дверью. Анюта спросила вслед, где они сегодня будут пахать, но Митька сделал вид, что не расслышал, молча, кивком поздоровавшись с поднявшимся ему навстречу Егором, зашагал по дороге, загребая разношенными сапогами рассыпчатую пыль.
   – Слышь, Мить, – сказал немного погодя, стараясь не отставать, Егор, – вчера Федюнин с обыском-то по дворам ходил, говорят, самогон искал… У Стешки Бобковой чугун с корытом нашел, разбил топором…
   – Бузит с дури, такого он не имеет права. – Искоса поглядывая на Егора и как бы оценивая его наново, с грубоватой мужской прямотой, Митька перекинул узелок с одной руки на другую. – Ну и что?
   – Кричал, в суд вроде дело передаст, все, говорит, село такое, бандитское, никто, говорит, работать не хочет, одно ворье!
   – Всех под одну гребенку гребет, – изрек Митька философски. – Дождется он от народа, зануда…
   Дальше до самого выхода к старым березам за околицей, переливавшимся под легким ветром молодой, струящейся зеленью, шли молча.
   – Что ж, чем бабы-то виноваты? – сказал Егор, продолжая оборвавшийся разговор и явно повторяя слова матери; Митька ласково-снисходительно усмехнулся его рассудительности. – Хотя бы эта Стешка Бобкова или там еще кто… Ни налогов заплатить нечем, ни юбки купить. Вот и промышляй, хоть и самогонкой… Мужиков-то почти ни у кого не осталось.
   – А ты им, бабам, не очень-то верь, – внезапно обозлился Митька, вспомнив недавний разговор с женой и бабкой Илютой. – Ты вот их знаешь по-настоящему, баб-то, а?
   – Как это по-настоящему – отчаянно краснея, спросил Егор.
   – Поди, не спал еще ни с одной?
   – Не-ет, – мотнул Егор головой, затем, пересиливая смущение, весело глянул на Митьку. – Меня недавно звала одна… Да я боюсь, не пошел, старая…
   Митька засмеялся, искоса глянул на сопевшего, вконец смутившегося Егора.
   – Надо было пойти… Зря, – посетовал он. – Старая – это хорошо, она тебя сразу в борозду впряжет. Потом – какой у тебя счет на старость, не бабка же Чертычиха, небось Зинка Полетаева, эта может. Чего ты горишь-то? Или не угадал? Укажешь по-дружески, а? Не хочешь, не говори, ладно.
   – Да ей уже двадцать пять. – Егор недоуменно поднял глаза на Митьку. – Чего хохочешь-то?
   – Так… в самые дикие года ты входишь. – Митька вытер ладонью набежавшие слезы. – Ясно, все равно охомутают, но ты им до конца не верь. Баба, она сердцем жесточе мужика, она тебе все одно своего добьется, хоть не мытьем, так катаньем. Где она тебе криком не выкричит своего, так она подлой своей бабьей лаской сердце тебе ослабит…
* * *
   Митька любил крепкую телом, жадную и щедрую на ласку Анюту, но иногда его начинали одолевать сомнения. Анюта по примеру других густищинских баб пристрастилась гнать и продавать самогон, и Митька уже несколько раз сшибался с нею по этому поводу. Отговариваясь шуточками, Анюта в серьезный разговор не вступала, непременно подносила ему за ужином стаканчик-другой, от чего Митька отказываться не имел никакого желания; одним словом, вся его воспитательная работа кончилась ничем, хитрая баба умела обойти его со всех сторон. Но уже на другой день, открывая глаза, Митька казнился своим безволием, разумеется, не потому, что не выдержал и опять выпил. Упрямая баба во что бы то ни стало хотела взять над ним верх, подчинить себе, а уж с этим Митька никак не думал мириться; раза два или три он приступом пытался навести порядок в доме и всякий раз отступал перед новым ловким маневром Анюты. В ее бабьих доводах был свой резон: благодаря ее стараниям как-никак и коровенка завелась, и в доме не так уж голо, как у соседей, у тех же Емельяновых или у Стешки Бобок, но это не очень радовало Митьку, тем более что Анюта становилась все прижимистее и даже по великой нужде никому в долг не верила. Как-то, снова заскочив домой на короткую побывку, чтобы помыться, побыть с женой, отоспаться, Митька совсем неожиданно стал свидетелем тягостной сцены, когда Лукерья Поливанова пришла просить у Анюты фунтов десять муки, униженно кланялась и божилась, что полсела впустую обошла и ноги уже у нее не ходят, осталась одна, горемычная, на старости лет.
   – Откуда у нас-то, тетка Лукерья? – услышал Митька из сеней, где он, раздевшись до пояса, отмывал после работы копоть и масло, притворно-горестный голос Анюты. – Тут сама в каждой крохе выгадываешь… Ох, тетка Лукерья, вон мужик пришел с работы, старой картошки только и поставишь на стол. Какая уж теперь мука…
   До Митьки донесся подавленный вздох Лукерьи.
   – Ох, господи, господи, что ж это за жизнь пошла? Bсе там остались, на этой войне, а тут хоть и живая, а что толку? Травой не наешься, ох, как хлебушка захотелось… думаю, схожу хоть к Волковым, тракторист в дому. Неужто у них горсти муки не найдется? Господи, подавиться захочешь, и то нечем.
   Отшвырнув в угол полотенце, с треском натягивая на себя рубаху, Митька рванул дверь так, что, казалось, застонала и шевельнулась вся изба; он был красен от стыда и гнева и, не глядя на Анюту, шагнул к Лукерье.
   – Здравствуй, тетка Лукерья, – сумрачно поздоровался он. – Ты с собой посудину-то захватила?
   – Чего? Чего, сынок? – не поняла Лукерья, переводя взгляд с Анюты на Митьку, по голой широченной груди которого в белевших рвано шрамах еще стекали капли воды.
   – Мешок, говорю, или сумку какую захватила? – рявкнул Митька, угрожающе сдвинув брови на порывавшуюся что-то сказать Анюту.
   – Есть, есть, Мить, – заторопилась Лукерья и тотчас из кармана старого своего мужского пиджака извлекла сумочку. Митька выхватил сумочку из ее рук, метнулся в сени, в кладовку, и скоро Лукерья уже уходила, сама еще не веря своей удаче, с целой, фунтов в десять, сумкой муки, а Митька как ни в чем не бывало отряхнул руки, застегнул ворот рубахи, поярче вывернул потрескивающий от солярки фитиль в семилинейной лампе над столом.
   – Давай ужинать, – миролюбиво сказал он Анюте, метавшейся по избе со злым, вскипевшим и оттого особенно красивым лицом. – Где бабка?
   Анюта ничего не ответила, грохнула на стол глиняный кувшин с кислым молоком, достала откуда-то из-под загнетки холодную, посиневшую картошку тоже в глиняной миске.
   – Чего бельмами-то ворочаешь? – не выдержала наконец она тяжести молчания. – Никто тебя не боится! Жри! Больше тебе ничего не будет, ты своих заработков вшивых еще не получал! Баба день и ночь не спит, на него, паразита, горбит, а он последнее, хлеб вон, раздает кому попало…
   В общем-то Митька был мирный и добродушный человек, но тут слишком долго копилось его несогласие с Анютой, а ее неестественно высокий злой голос, ранее незнакомый, вызвал в нем волну дикого, какого-то радостно-облегчающего гнева. Одним взмахом руки он смел со стола все, что на нем стояло.
   – А ну, тащи самогон, Анюта! Сала порежь, живо мне!
   – Огня тебе зеленого, дурак! – крикнула Анюта в бессильной ярости, – Нет чтобы хоть кроху в дом, только мотать да про… и горазд! Недалеко, гляди, ускакал от своей полоумной бабки Илюты! Вот она, порода, сразу и видна – как была голь перекатная, так и подохнете, срам прикрыть нечем! Тут тебе не партизанский бардак…
   Не успела Анюта охнуть, как Митька, оттолкнув тяжелый дубовый стол, оказался рядом с нею; не сдержи он вовремя руку, вековать бы Анюте с переломанной шеей, но в самый последний момент, увидев белые от страха глаза жены, он смутно пожалел ее и только процедил сквозь стиснутые зубы:
   – Дура же из тебя вымахала… Самая настоящая кулачка… тьфу!
   Пожалуй, Анюту окончательно сразило это брезгливое «тьфу», и она, лишившись голоса, остекленело смотрела, как муж, обрывая вешалку, сдернул с гвоздя пиджак и, не говоря больше ни слова, в ярости бухнул ногой в дверь и пропал; из темноты сеней долго доносилось недовольное бормотание потревоженных кур. Анюта, напряженно прислушиваясь, обмерла от неожиданно мелькнувшей мысли, но не таков был у нее характер, чтобы сразу броситься за мужем вслед. Напротив, оставшись одна, она окончательно разбушевалась и, излив наконец свой гнев на ни в чем не повинную бабку Илюту, вернувшуюся домой от старух, которых она ходила проведать, на чем свет, кляня Митьку и всю его голоштанную родню, Анюта решительно заявила оторопевшей от страха безответной Илюте, что больше ни минуты не останетя в этом доме и уходит к отцу с матерью, где ей с дочкой всегда отыщется покойное место. Бабка Илюта робко попыталась вразумить закусившую удила бабу, да не тут то было, Анюта так страшно закричала на старуху, что та испуганна села на табурет, а с потолка поднялись сонные мухи. Освободившись от душившего ее гнева, Анюта, не раздумывая долго, связав кое-какие свои пожитки в узел и схватив закутанную как попало, испуганно таращившуюся Настенку, ушла, и когда Митька вернулся домой ближе к полуночи в самом расчудесном настроении и явно навеселе, вконец потерявшаяся от таких душераздирающих событий бабка Илюта, заикаясь, пересказала ему слова Анюты.
   – Нашла чем пугать! Черт с ней! – с веселой решимостью махнул он в ответ. – Ничего, одумается, а нет – баб на наш век хватит…
   – Господи помилуй! Ты что своим языком поганым мелешь? – перекрестила племянника бабка Илюта. – Зенки-то залил, море тебе по колено… У тебя же дочка!
   – Вырастим, бабка, ты же меня вырастила! – ответил Митька, почему-то настроенный необычайно оптимистически и миролюбиво. – Краснеть тебе, бабка, за меня не пришлось, обо мне до сих пор в газетах пишут. Не дам свою душу на поношение… хотя бы и ей. И точка, слышь, бабка? Точка! Ишь чего придумала, чтобы люди на меня пальцем указывали: такой-сякой скопидом… я в лесу сам не ел, последний кусок хлеба детишкам отдавал… а?
   – Анюта, она ничего, Мить, сердце у нее отходчивое, родня у ей нехорошая, они спокон веку справно живут, не привыкли чужое-то горе замечать.
   – Ничего, бабка, научим, – пообещал Митька, раздувая ноздри и строя в мыслях самые невероятные планы.
   – Митенька, унучек, – привычно шелестела ему в ухо бабка Илюта, – корова-то недоеная, она к хозяйке привыкла, никого не подпускает… ревет скотина… Я два раза сунулась, так чуть не затоптала… ревет, слышишь, ревет. Жалко скотину, молоко перегорит…
   – Ничего, подопрет, отдаст молоко, куда денется, – утешая бабку Илюту, Митька широко и сильно зевнул. – Я ее завтра, заразу, сам подою. Подумаешь, корова… Я хоть какого зверя подоить могу, хоть тебе китайского тигра, хоть африканского слона… Знаешь, бабка, в Африке звери такие есть – слоны… Как подоишь одного, сразу тебе две бочки молока. А то тещу могу подоить… го-го-го-го! – с удовольствием заржал Митька от собственных слов.
   – О господи, день какой ноне долгий, – маялась бабка Илюта непривычным неустройством в доме. – Дождик собирался, собирался, вишь, вконец собрался, комарья-то налетело – страх!
   – Дождь – хорошо, дождь давно нужен…
   Не успел Митька договорить, как в небе оглушительно-близко и раскатисто громыхнуло и сильный порыв ветра весело обрушился на село; стало слышно, как загудел сад и ракиты на улице, и тотчас от нового раската грома, еще более сильного, пламя в лампе моргнуло, подпрыгнуло; Митька распахнул окно, высунулся из него, но, услышав позади себя боязливый, нерешительный шепоток бабки Илюты, не стал спорить, захлопнул окно, вышел в сени и долго стоял в распахнутых дверях, озаряемый частыми синеватыми вспышками; дождь уже барабанил вовсю, потоки воды бежали с крыши, и куры вверху встревоженно переговаривались. Митька стоял один, ноздри его раздувались от свежести, от какого-то непонятного восторга; тошными и скучными казались ему в этот момент родные Густищи; вспомнились обложенные немцами холмские леса весной сорок второго; он ощутил тот неизъяснимый трепет, когда внезапно лицом к лицу сталкиваешься со смертью и когда знаешь, что все решит одно последнее, слепящее мгновение… До спазм в горле, до мучительной дрожи хотелось тогда вот такого мирного дождя, вот такой ночи, успокоения, безопасности, но что, что хочется сейчас? Махнуть бы на все рукой, выскочить под дождь и пойти куда глаза глядят, идти без дороги, до тех пор, пока хватит сил, а потом укрыться где-нибудь под кустом и заснуть, как бывало когда-то, а затем опять подхватиться – и дальше. Недавно Митька читал книгу, взятую у Олега Максимовича Чубарева (он побывал-таки у него на заводе, ездил в город за запчастями и завернул на моторный), о древних племенах, заселявших ранее окрестные земли; книжка была старинная, интересная, и Митька хорошо запомнил все, что было там написано о кочевой жизни давних людей, о бескрайних степях, о вечной вражде леса и степи, о людях, которые жили просто, рождались и уходили тоже просто, как звери, как дерево или как трава на земле…
   Какое-то неясное, смутное желание бежать, нестись куда-то в рвущуюся даль томило Митьку; и этот падающий с неба дружный, веселый отвесный дождь, и непрерывный гул сада, и острые запахи трав лишь усиливали поразительное ощущение слитности, нерасторжимости его, Митьки, со всем, что его окружало сейчас, – с падающей отвесной стеной с неба, с веселым булькающим звуком лопающихся пузырей. Наконец он угомонился и лег; время от времени начинала тревожно реветь недоеная корова, и бабка Илюта вздыхала и ворочалась на своей печи; Митька ничего не слышал, провалившись в ровный, здоровый сон.
   На заре он открыл глаза, за стеной все так же весело и дружно шумел дождь. Корова теперь ревела почти непрерывно, и хорошее Митькино настроение, с которым он проснулся, сразу пошло на убыль. Он натянул штаны, надернул сапоги и, захватив ведро, отправился доить корову; в сенях он набросил на голову пустой мешок, но, пробежав до сарая под дождем, все-таки порядочно вымок. Потрепав корову по шее (в ответ она благодарно вытянула голову), Митька приступил к делу, присел к разбухшему вымени, однако едва он неумело и с понятной долей обиды дернул за сосок, корова проворно затанцевала всеми четырьмя ногами, удачно лягнулась да еще и постаралась достать его острым рогом; Митька, схватившись за бок, по которому проехалось увесистое копыто, успел отпрянуть и уселся прямо в теплую коровью кучу. Ведро отлетело в другую сторону, и Митька, кое-как отчистившись, некоторое время мрачно наблюдал за коровой. Затем вымыл ведро под дождем и вновь напористо приступил к проклятой животине, и опять с тем же успехом, и постепенно в нем разгорелось шальное бешенство. Дождь хлестал вовсю; корова ревела, кося на него большим тревожным глазом; Митька, бешено уставившись на нее, помедлил, вышел, плотно, без стука, закрыл дверь сарая и, ахнув ведро об угол так, что оно сплющилось, отправился к Анюте, родители которой жили через пять дворов. Разъезжаясь сапогами в грязи, промахнул до избы родителей Анюты, в сенях помедлил. Анюта с розовым, распаренным после бани лицом сидела с отцом, рыжеватым, еще сильным мужиком лет пятидесяти, и в довольстве пила чай; увидев в дверях Митьку, она и бровью не повела, лишь глянула и опять с шумным удовольствием отхлебнула с блюдечка.
   – Сейчас же иди подои корову, – сказал Митька, поглядывая на дочку, сидевшую на коленях у деда, и уже настроенный враждебно к этой мирной картине чаепития. – Нечего мучить скотину.
   – Митенька, зятек! – засуетилась вокруг теща. – Вымок весь… Садись завтракать, свежанинки… Настенька вон…
   – Не хочу, – коротко отрезал Митька, закипая уже по-настоящему от невозмутимо-царственного вида Анюты.
   – Садись, Димитрий, – солидно пригласил и тесть, но Митька лишь нетерпеливо мотнул головой.
   – Вот сам и подой, – неожиданно певуче подала голос Анюта, и Митька почувствовал ее злобную, мелкую бабью мстительность; затеплившееся было по дороге сюда чувство примирения рухнуло, в глазах что-то судорожно затрепетало. Анюта опять шумно, с видимым удовольствием отхлебнула с блюдечка.
   – Значит, не пойдешь?
   – Не пойду, – кивнула Анюта, поднося к полным губам блюдечко с горячим чаем, всем своим видом показывая, что ей сейчас хорошо и покойно и что большего ей и не надо. В доказательство этого она еще потянулась к дочери, тоже розовой после купания, с чисто вымытыми волосенками, поправила выбившийся у нее из-под платочка вихор.
   – Так, так… смотри не упрей от горячего-то, – посулил Митька неопределенно и, отмахнувшись от назойливых уговоров тещи, круто повернулся и вышел; закрывая дверь, услышал густой голос тестя, но теперь его намерения уже ничто не могло остановить. По дороге домой он зашел и к Алдонину Кешке, и к Ивану Емельянову, попросил их прийти, затем к Фоме Куделину, позвал и Володьку Рыжего; все охотно согласились, так как заинтересовались неожиданным Митькиным приглашением, тем более что из-за дождя на работу не надо было идти. Вернувшись домой, Митька слазил на потолок, достал из укромного места тщательно замотанный в промасленную тряпку браунинг, как самая дорогая память бережно и ревниво хранимый с партизанских времен, проверил его. Затем все с тем же шалым беспокойством прошел к корове, постлал в одном углу побольше чистой соломы, вывел ее на это сухое, чистое место, вставил в ухо браунинг и выстрелил. Звук получился глухой; отступив на шаг в сторону, Митька посмотрел, как корова дернулась, передние ноги ее подломились, и она ткнулась широкой мордой в землю; Митька отошел, спрятал браунинг, затем достал кисет с табаком и спокойно, не спеша закурил. Когда сошлись позванные им мужики, корова, возвышаясь опавшей грудой, лежала уже с перерезанным горлом, а Митька, скрывая усмешку, развел руками.