– Ты совсем не о том думаешь, Тапя, – сказал он неожиданно. – Вовсе нет, не это меня удерживало…
   – Нет, нет, не надо ничего говорить и обещать, – сказала она. – Я поеду с тобой. Ты ведь не осмелишься сказать мне «нет» сейчас. Ты должен знать, у меня еще в институте… да, я должна тебе сказать, я думала, что это была любовь.!. Потом мы расстались… Его звали Андреем…
   – Зачем мне это знать? Хорошо, я согласен, едем в деревню. Но я так долго не был у матери с отцом…
   – Какое это имеет теперь значение!
   Она потянулась к нему, и он поцеловал ее; она зажмурилась, и ему стало легче, мягкий, ласкающий свет, льющийся из ее глаз, мешал ему.
   – Попимаешь, Таня, отныне все, что бы я ни сделал, будет связываться с именем твоего отца, – он почти оттолкнул ее и, упрямо вздернув подбородок, уткнулся взглядом в уродливый пятиугольный стол на тоненьких металлических ножках, запоздало удивляясь, где только он разыскал такую гадость. – В конце концов и это не важно, такие трагикомедии в принципе вероятны, но не имеют отношения к конечному результату. Я другого боюсь, вдруг во все это вмешался господин случай и все это ошибка, обыкновенный математический расчет здесь не поможет. – Он засмеялся. – Не бойся, это все волны, я не могу любить, дать счастье женщине, ты мне нравишься – и все, понимаешь – и все! Ты ни на что не можешь рассчитывать, – повторил он, присматриваясь к ее потухшему лицу. – Не обижайся на меня, Таня, любить по-здоровому, безумно, я уже не могу. Ты непременно хочешь ехать со мной?
   – Непременно! – передразнила она. – Мне непременно хочется взглянуть на ту землю, где родятся вот такие бесстрастные знаменитости… Да, я поеду, это к тебе не имеет отношения, просто я так хочу. Для нас это будет последний порог, или мы его перешагнем вместе, или кто-то из нас один, а второй просто повернет назад. Давай я съезжу за билетами в предварительную кассу, деньги есть. Хорошо?
   – У меня тоже есть деньги, – сказал он и впервые почувствовал отчуждение, увидев ее холодно-замкнутой, с узкими, опущенными плечами, отчего шея казалась длиннее, с еще детски пухлым ртом, в приподнятых уголках которого уже таилась женская жестокость; она смотрела на него далекими, не принадлежащими ему глазами и была в своем детском высокомерии похожа на пришелицу из иного мира; она была красива, и запоздалое чувство ревности шевельнулось в нем; красота относится к той же категории, что и талант, даже злая красота обогащает мир, подумал он, за что она может меня любить? Времени у меня нет и никогда не будет; она ведь умна и понимает, что быть все время рядом и тешить ее красоту я не смогу, за что же она может меня любить? Просто она, наверное, пытается залечить душевную свою рану, ту самую, полученную в институте, тут я и подвернулся…
   Он снова мельком оглядел себя в зеркале; на него глядел подозрительный тип с припухшим, изъеденным бессонницей, желтоватым лицом, со сросшимися гнедыми бровями; он поморщился. Гм, черт, все это пижонство, это их объяснение, все ненатурально, девчонка напичкана до ушей романтикой, ей хочется жертвовать собой. Но при чем здесь он? Он не имеет права привязывать ее, такую хрупкую, самонадеянную, к своей железной колеснице, но он хотел иметь ее рядом; по закону, который не в силах рассчитать и объяснить никакой электронный мозг, он хотел ее; в силу своего проклятого характера он уже отважился схватиться сам с собой; тот, второй, проклятый, разрешил, чтобы девушка понравилась ему, но он в любое время мог приказать себе прекратить этот процесс; он был тоже всего лишь отдельная система, отдельная замкнутая цепь, и процессы в ней должно и можно было изучать; сейчас он забыл все, и то, у чего не было ни законов, ни формул, ни здравого смысла, накрыло его с головой, придвинулось к нему где-то у самой последней грани; он подошел к Тане и опустился перед ней на колени, сильно сжимая руками ее ноги.
   – Таня, я устал, я больше не могу, я больше не могу так, – признался он, запрокинув лицо, и это было сейчас лицо не мужчины, а мученика, но Таня подумала, что оно и сейчас прекрасно, какой-то странный блеск сочился из его глаз. – Ты ведь ничего не знаешь… у меня все распадается, мозг распадается, я сам исчезаю… Ты можешь спасти меня, но зачем?
   У него на лице появилась слабая, стертая усмешка, он смеялся над своими словами, но Таня знала, что слова его – правда; она ничего не сказала; его руки обхватили ее ноги где-то выше колен, и она прислушивалась к этим осторожным рукам, она не хотела спугнуть их и стояла не шевелясь; еще рано торжествовать, но все-таки, кажется, она победила; то темное и враждебное, что всегда мешало подступиться к нему, на время отступило, сама она тоже опустилась на колени, чтобы видеть его глаза.
   – Как ты не похож ни на кого, – сказала она с трудным, почти пугающим спокойствием. – Даже на моего папу не похож – удивительно!
   – Что же тут удивительного? – рассмеялся Николай, этим смехом словно сбрасывая с себя удушливый панцирь, охватывающий его, как ему казалось, вообще с самого начала жизни. – Что тут удивительного? – повторил он тихо, больше самому себе, – Лапин, Танюша, огромная личность, это только потом, потом… не скоро поймут. И потом, уже поздно, тебе пора идти.
   – Не пойду, – враждебно сказала Таня, с чуткостью улавливая все те смены настроения и борьбы, что происходили в нем. – Я сегодня у тебя останусь, молчи, это не твое дело, это никого не касается, я даже тетке не стану звонить… Хотя нет, ей я позвоню и все скажу, она тебя чуть ли не больше меня самой любит…

3

   Через неделю они уже сошли на маленькой зеленой станции под названием Старо-Густищи; Таня в пыльнике, низко повязанная косынкой, с любопытством наблюдала за странно одетыми людьми с мешками и корзинами, за молодой женщиной-стрелочницей в форменной одежде, пронзительно свистевшей неподалеку и махавшей флажками; вокруг станции было много длинных складов; когда они вышли в небольшой пристанционный садик с клумбами и скамейками, обтрепанная курица важно провела мимо них десятка два цыплят; Таня надула губы и рассмеялась. Ей все казалось нереальным, и пыльные дорожки, и курица с цыплятами, и высокие острые тополя, зелено возносившиеся со всех сторон над низеньким зданием железнодорожной станции, и то, что они с Николаем здесь, где-то в глубине России, и что за ними должен приехать брат Николая, Егор, колхозный бригадир, и подвезти их на лошади в село Густищи, за семь километров от железной дороги.
   – Давай здесь и посидим, – предложил Николай, указывая на скамью под густой и пыльной акацией. – Ты посиди возле чемодана, а я на базар схожу, здесь почти рядом, если… если он по прежнему на старом месте.
   Тане и самой хотелось сходить на базар и посмотреть, какие бывают базары в пристанционном местечке, но она решила не возражать, смахнула со скамейки пыль и села; Николай пристроил рядом с ней чемодан и рюкзак и ушел; ей показалось, что он взволнован и торопится. Ну что ж, сказала она себе рассудительно, у каждого в жизни есть свои воспоминания, и каждый имеет на них свое особое право; пусть походит, вспомнит детство, вдохнет его знакомые запахи; Таня была почему-то убеждена, что только запахи не забываются, запахи отца, матери, любимой вещи; а вот здесь пахнет пылью, мазутом и еще чем-то непонятным; мимо нее два или три раза прошел высокий смуглый парень с засученными рукавами на волосатых руках и в странной, почти не видной в его буйных кудрях кепочке; Таня заметила, что он всякий раз пристально останавливается взглядом на чемодане, и шевельнулась; пусть он не думает, что она спит, вполне вероятно, какой-нибудь довольно презренный гражданин, ни в советскую промышленность, ни в колхозпое хозяйство идти не желает и занимается всякими побочными делами. Вернулся Николай, принес земляники, Таня недоверчиво глянула в газетный кулек.
   – Она, кажется, немытая, – неуверенно предположила она, вопрошающе поднимая глаза на Николая, и тот засмеялся.
   – Она в лесу росла, чистая, – возразил он, бросая в рот ягоду за ягодой и поддразнивая Таню, по его примеру тоже ставшую есть землянику; она осторожно, стараясь не глядеть на старую, вероятно, прошлогоднюю газету кулька, брала ягоду и клала в рот; прошел еще один поезд, теперь уж на Москву, и народу на станции стало еще меньше; день разгорался, и Тане пришлось снять пыльник; прямо из пристанционного садика в одну сторону открывалось поле с рожью, и в самом начале его видна была темная проселочная дорога; и оттого что вокруг было много зеленого и Таня долго глядела на рожь, небо тоже ей показалось с прозрачной зеленью.
   – И все-таки я люблю тебя, Коля, – грустно сказала Таня, вспоминая отцовское лицо, как-то безнадежно опущенные углы губ, когда она сообщила ему после его возвращения из Лондона, что едет в деревню с Дерюгиным. И так как в ответ на ее слова Николай по-прежнему молчал и бросал и рот ягоду за ягодой, Таня опять вернулась к мысли об отце; почему-то вот уже несколько дней она мучилась раскаянием, она никак не могла забыть выражения его лица; Таня могла бы поклясться, что отцу было просто больно, хотя она не раз говорила ему и раньше, если у них заходил разговор о Дерюгине, что она любит его и будет ждать еще сколько угодно, но своего добьется, и попросила не портить ей жизнь, не вмешиваться, она согласна быть с таким человеком, как Дерюгин, без всяких росписей и загсов. Пожалуй, больше всего ее удивило и даже испугало, что она, оказывается, почти не знала отца; она никогда бы не могла предположить, что он способен опуститься до таких мелочей, для нее он всегда был таинственным и блестящим космосом, холодным полем, где не менее бесстрастно рождались, гибли, сталкивались идеи, где за коряво написанной формулой стоял огромный мир абстракций, где все, даже самое сокровенное движение человеческой души, могло быть объяснено, и высчитано, и закреплено на клочке бумаги, и вдруг – почти боль в этом лице, и по какому пустячному поводу – взрослая дочь отыскала своего мужчину. Но и ей почему-то было жалко отца, он теперь совсем одинок, хотя пытается это скрыть внешней колючестью, все-таки он носил ее на руках, дарил ей игрушки, укладывал спать, строя смешные рожицы.
   Она засмеялась своим воспоминаниям, в то же время удивляясь спокойствию Николая, он почти не замечал ее сейчас и все что-то искал, жадно ощупывал глазами. Опять показался смуглый молодой гражданин в кепочке и, потоптавшись в сторонке, несмотря на враждебный взгляд Тани, направился прямо к ним, поднимая пыль с дорожки носками парусиновых туфель, в ходьбе он ставил их как-то носками внутрь. Явно намеренно он, приблизившись, стал к Тане боком и, сдерживая густой голос, спросил у Николая, не к Дерюгиным ли они в Густищи, и Николай ответил, что да, в Густищи и к Дерюгиным, и стал пристально и, как показалось Тане, растерянно присматриваться к смуглому парню, и тот, с большим потным пятном на рубашке, хорошо видным Тане, спросил:
   – Ты ж Колька Дерюгин?
   – Постой, постой, – сказал Николай с незнакомой Тане окрепшей интонацией в голосе. – Постой… Неужели Егорушка?.. Точно, Егорушка! Ну, брат, вымахал! – растерянно добавил он, топчась на одном месте и неловко пододвигаясь к Егору, бывшему значительно выше его ростом. Они обнялись; широко раскинув длинные руки, Егор сгреб Николая в охапку; Таня испуганно смотрела на них; никогда бы она не могла и подумать, что у Николая может быть такой непохожий и такой громадный брат, если бы не было стыдно, она обязательно вмешалась бы и попросила не тискать Николая так сильно; выбравшись из объятий Егора, Николай отбросил взлохмаченные волосы со лба, рассмеялся.
   – Знакомься, Егор, – кивнул он, показывая на Таню. – Это Таня… Ты уж с ней полегче, а то придется мне сразу вдовцом остаться. Знакомься, знакомься – Таня.
   Заученно улыбаясь, Таня протянула Егору руку, и в тот самый миг, когда его острые зрачки встретились с ее глазами, она сразу поняла, что перед нею человек умный и добрый, и ей захотелось понравиться ему; прикосновение к его ладони напомнило ей литое железо, и она еще раз отметила непохожесть всего, что здесь видела, на ее прежние представления о жизни.
   – А я смотрел на вас, – сказал Егор, слегка прищуриваясь, – все боялся подойти. Вы так на меня глядели…
   Таня покраснела, и, выручая ее, Николай спросил:
   – Ну как там мать? Что отец?
   – Вот приедешь, увидишь, – неопределенно отозвался Егор, – ты ведь, кажется, лет как десять не мог выбраться… Мать тебе там все сосчитает, – он улыбнулся и заторопился. – Телеграмму вчера получили, ну я и за вами, на мотоцикле… у меня свой, с коляской. Это ваши? – он кивнул на чемодан и рюкзак, легко подхватил их, и как Николай ни старался взять у него что-нибудь из рук, он не дал, и сейчас было особенно видно, насколько он здоровее и моложе Николая, даже сквозь сильный, ровный загар у него проступал по всему лицу румянец, и в движениях чувствовалась сила и легкость, и еще Таня с ревнивым чувством отметила, что Николай несколько сутуловат и уже лысеет со лба.
   – Мотоцикл тут у меня рядом стоит, вон за углом, – на ходу говорил Егор. – Купил, понимаешь, бригадиром после армии работаю, мотаться приходится с утра до ночи, все не успеваешь. Мать сначала ворчала все, разобьешься где-нибудь, говорит, а потом ничего, привыкла.
   – Как она здоровьем-то? – спросил Николай, пытаясь припомнить, какое у матери было лицо в последнюю их встречу, но смех Егора помешал ему.
   – Мать-то? Да она у нас в доме первый командир… Вот и мой трамвай, – сказал он, указывая на мотоцикл. – Багаж мы в коляску, туда же и Татьяну…
   – Зовите меня Таней, – попросила она и засмеялась. – Ох, боюсь я, вероятно, у вас не принято с невестой приезжать?
   Она уловила быстрый взгляд Егора, он какой-то тряпкой вытряхивал из люльки мотоцикла пыль и при словах Тани на мгновение повернул голову.
   – Да что ж у нас, – сказал он все с тем же ровным дружелюбием, – у нас, как и везде у людей. Садись, Таня, сюда, а Колька сзади меня, на седле поедет. В другой раз надумаете погостить, небось уже «Москвичом» разживусь.
   Две женщины, очевидно знавшие Егора, остановились неподалеку и стали разглядывать Таню, время от времени обмениваясь впечатлениями и пересмеиваясь, и, когда наконец мотоцикл сорвался с места, Таня облегченно вздохнула; вполне вероятно, что это был ложный шаг с ее стороны – напрашиваться ехать с Николаем в деревню. Ну что ж, терпи теперь, раз напросилась, деваться некуда; сначала они ехали по широкой асфальтовой дороге, затем свернули на отвод, в сторону, прямо в поле высокой цветущей ржи, и вслед за ними потянулся рыжий хвост пыли; Таня сбросила с головы косынку и жадно озиралась по сторонам; побаиваясь за свой груз, Егор не спешил, и Таня иногда протягивала руку и хватала мягкий усатый колосок. Они выехали на пологий холм и с его вершины сразу увидели село с полуразрушенной старой церковью, с рекой и с запрудой на реке, и ряд старых зеленых берез на околице, был виден и лес, подступавший с одного края совсем близко к селу, и зеркало довольно большого озера; Егор остановил мотоцикл и не оборачиваясь сказал:
   – Ну вот они и есть, наши Густищи… тут мы с Колькой появились на свет белый. Все, наверно, забыл, братуха, а?
   – Нет, кажется… Издали думаешь, что и забыл, а коснешься – рядом, как никуда и не уезжал. Ты, Егорушка, помнишь, в детстве-то, сразу после войны, на уток ходили?
   – Помню, как не помнить, – отозвался Егор, всматриваясь в сторону села, и заторопился. – Ладно, поедем, нас теперь заждались небось, мать раз пять с палкой на дорогу выходила. Смотри, Колька, она тебя серьезно отколотить собралась.
   Николай ничего не ответил, он словно сбросил с себя старую, тесную шкуру, и стало ему просторно и хорошо; кто-то словно невидимым взмахом обрубил за ним все привязанности и дела; было вот только это бесконечное хлебное поле, рожь иногда била ему по лицу, и он начинал бездумно смеяться; какая все это чепуха, урывками, беспорядочно думал он, задыхаясь от встречного ветра. Какая чепуха все, что мы там делаем и стараемся делать, и ненавидим друг друга; а вот это самое настоящее, неподдельное, хлеб, земля, солнце, и надо так просто жить, бросить все, построить себе избу и ездить на мотоцикле. А потом вырастут дети, отнесут тебя на старый, в ракитах, погост, вот тебе и весь кругообмен. В самом ведь деле, посылать энергию куда-то в неизвестность и безвозвратно терять ее – это занятие неврастеников, утративших все обычные, естественные рефлексы для поддержания здоровой и нескучной жизни; когда-нибудь они сожгут себя и землю, потому что люди им верят, задурены самим этим понятием «сверхисключительность», «гениальность», а на самом деле это одна из самых опасных болезней, когда-либо вставших на пути человечества, проказа в самой сердцевине его существования; детей, сверх средней нормы развитых, надо сразу уничтожать, а всех гениальных ссылать в какие-нибудь лагеря, заставлять их работать землекопами или каменщиками, гениальные всегда кончали плохо, ввергая людей в пучину горя и ужаса; гениальность – один из самых возмутительных пороков, потому что это лишь слабое прикрытие, слабая пленка безумия, готового прорваться в мир в любой момент; жить должно просто и свободно: растить хлеб и детей, и потом уйти, уступить место другим.
   Они уже въехали в село; и нечто иное, а именно старые запахи (память о них, оказывается, хранилась в нем каким-то чудом все эти годы за семью печатями) охватили его, и он узнал их; странно, горьковато-нежно пахло свежеотесанным деревом, и хлебом, и перепревшим навозом, и конюшней, и сырой глиной; в ноздри ему тек забытый, казалось бы, запах детства, запах дыма из печных труб, запах пота и пыли, которым пахнет от стада коров, когда они возвращаются на вечерней заре домой, неся молоко и лениво смахивая с себя длинными хвостами комаров; в такие минуты пахло покоем и сытостью.
   Николай вдруг увидел мать. Она отошла от избы и, очевидно, приоделась к такому случаю: на ней была длинная темная юбка, кофточка в талию и на голове светлый цветной платок, а на ногах тапочки, еще поблескивающие неизношенной кожей; за юбку ее цеплялся мальчонка с перепачканным лицом. Николай спрыгнул с мотоцикла и пошел к матери, весь под властью своего нового восприятия мира; все ему казалось сейчас необычным, и то, как он идет к матери, и то, как она, ожидая, стоит, сложив руки на груди, и в лице у нее светится скупая радость. Егор позвал своего сынишку, цеплявшегося за бабкин подол, прокатиться на мотоцикле; мать взяла Николая сухими, жилистыми руками за шею, нагнула его голову и поцеловала в щеки; и у нее был свой, незабываемый запах горьковатого тепла, ему показалось, что она совсем не постарела, высокая, крепкая для своих лет женщина с приятным и умным лицом и с бесконечно добрыми, по-прежнему цветущими голубизной глазами, он узнал эти глаза, и все смущение прошло.
   – Здравствуй, мать, – сказал он, и голос у него дрогнул. – Вот приехал, хочешь – бей, хочешь – пирогами корми.
   – Долго же ты собирался, сынок, – трудно выдохнула Ефросинья и, не желая усиливать его смущение, сощурилась, смахнула кончиком платка легко льющиеся слезы. – Очки фельдшерица прописала носить, да за работой никак не выберусь в город за этими очками. Просила отца, он в прошлый раз ездил, моего размеру, говорят, нету…
   – Да где ж батька-то? – спросил Николай, оглядываясь и не видя нигде привычной, слегка сутуловатой, высокой фигуры отца.
   – Захотел свежей рыбкой вас угостить, – сказала Ефросинья. – Еще с зарей на лесные озера подался, вот-вот подойдет.
   – Ты еще не на пенсии, мать?
   – Наша пенсия особая, – губы Ефросиньи опять дрогнули в улыбке, – как закроешь глаза под сосновую доску, так тебе и пенсия. Ну, да что это у нас за разговор… ты уж лучше покажи, кого с собою привез. Неужто женился, а… Колька, на свадьбу не позвал?
   – Затем и приехал, мать… Благословляешь? – спросил он, поглядев на Таню и как бы заранее прося ее не обращать внимания на все, что она может увидеть и услышать здесь непривычного. – Это моя невеста, Таня. Познакомься, мать… Показать привез, – добавил он, чувствуя, что все ранее сказанное как-то повисло в воздухе.
   – Что ж, невеста так невеста, – слегка кивнула Ефросинья, уже давно осмотревшая Таню с ног до головы и отметившая про себя, что она хорошего росту и что для женского дела по всем статьям пригодна. Ефросинья поцеловала ее так же, как сына, в обе щеки трижды; повела к крыльцу, надеясь со временем выпытать как-нибудь, почему это пока невеста, а не жена уже; очевидно, был для этого у них какой-то резон, думала она, но ведь Николаю давно пора обзаводиться семьей, четвертый десяток идет вхолостую, и никогда у них в дерюгинском роду не было такого сраму; Егор, ему ровесник, вот уже двух сынов нажил, старшой в школу бегает.
   Так как наступил полдень и люди шли обедать, то поодаль от дома Дерюгиных на приличном расстоянии стойко держалась, не рассеиваясь, кучка односельчан; всем хотелось посмотреть Кольку Дерюгина, вышедшего по слухам в большие ученые, а женщинам еще больше не терпелось увидеть и оценить его невесту, ту, городскую, в юбке куда выше колен, но идти к самой избе или в избу в первый же час приезда гостей было по неписаному правилу не положено.
   Вернулся Захар с корзиной карасей, вьюнов, прикрытых сверху мокрой тиной и дубовыми листьями; Николай поднялся отцу навстречу, несколько смущенно улыбаясь; они обнялись.
   – Все куришь, отец? – спросил Николай.
   – Курю, – подтвердил Захар.
   – Нехорошо, врачи…
   – Ну, врачи они сами курят…
   Ефросинья, собиравшая в просторной парадной горнице обед, выглянула в окно, сожалеюще покачала головой – «Мучаются-то бабы, бедняжки» – и снова принялась за привычное дело, в то же время отмечая любую мелочь не только в доме, но и далеко за пределами его; так, она выглянула в окно еще раз именно в нужный момент, словно заранее угадав намерение младшего внука Толика забраться в деревянное корыто с водой, поставленное для гусей и прочей домашней птицы, и строго прикрикнула на него; птицы, как и в каждом хозяйстве, у Дерюгиных было множество, и Таня, прижавшись в это время спиной к изгороди, со страхом смотрела на угрожающе распустившего крылья огромного индюка, подбиравшегося к ней, на него откуда-то налетел Толик, хлестнул его хворостиной по крыльям, и индюк сразу стал меньше и бросился наутек. Поковыряв в носу, Толик посмотрел боком на Таню, раздумывая, признавать ли ее за свою, и, решив не признавать, убежал вприпрыжку; вежливо поздоровавшись, прошел мимо с корзиной высокий седоватый мужчина, он как-то открыто взглянул ей в лицо и тепло, по-хорошему улыбнулся, как давней знакомой. Скоро пришла с работы на обед жена Егора, среднего роста женщина, очевидно очень крепкая и здоровая, все серьезно называли ее Валентиной; со спокойной улыбкой она сильно пожала Тане руку, затем поздоровалась с Николаем, и тот, сколько ему ни объясняли, чья она дочь и где до замужества жила, так и не мог вспомнить; Валентина сразу принялась помогать матери по хозяйству, и вскоре уже был накрыт стол, уставленный таким количеством всякой еды, что Таня простодушно ужаснулась; даже успели зажарить карасей в сметане, и они золотистыми глыбами аппетитно лежали в больших глиняных, облитых глазурью блюдах. Пришел старший сын Егора Володя, высокий загорелый мальчик лет десяти, очень похожий на отца и, вероятно, всеобщий любимец.
   – Чего-чего сбычился? – сказала ему Ефросинья. – Подойди, поздоровайся, это твой дядька родной, небось он тебя не укусит. А это тетя Таня, дяди Колина жена, – вроде бы оговорилась Ефросинья, но поправляться не стала и лишь покосилась в сторону Тани; скоро все сели за стол, усадили ради такого исключительного случая и детей; но перед этим, увеличивая общую суматоху, Николай раскрыл чемодан и всех стал оделять подарками; отцу он привез электрическую бритву и кожаную, на меху шведскую куртку, матери пушистую, невесомую мохеровую кофту и теплые сапоги на низком каблуке, Егору – транзисторный приемник и водонепроницаемые часы, его жене Валентине духи и шелковый индийский платок, а племянникам заводные игрушки и по коробке шоколадных конфет; Ефросинье до того понравились кофта и сапоги, что она тут же стала их примеривать, и все, с интересом наблюдая за ней, посмеивались; сапоги, хотя и были нужного размера, никак не шли на босу ногу, и Валентина подала матери чулки, но дело все равно продвигалось туго, и Николай, опустившись перед матерью на колени, сказал:
   – Давай, мать, держи ногу-то… тверже, тверже… вот так, разносишь, мех примнется, еще просторны будут.
   Он застегнул молнию, помог справиться со вторым сапогом и встал, отряхивая брюки, а Ефросинья так и осталась сидеть в сапогах на стуле и неожиданно для всех расплакалась, но тут же пересилила себя и стала усаживать за стол непоседливых внуков и все грозилась, что сегодня она уж выпьет и будет плясать на славу. Когда наконец разместились по своим местам, она подняла рюмку и, обводя стол взглядом и дольше других задержавшись на Тане, сказала тихо:
   – Хочу я, родные мои, выпить за то, что почти все у нас в семье собрались сегодня в одном месте. Было вас три брата и одна сестра, да вот осталось теперь трое… четверо новых народилось – тут вот двое да у Алены с Тихоном двое, Даст бог еще будут… за это я хочу с вами выпить, детки, пошли вам бог счастья в жизни и здоровья!
   Захар, не говоря ни слова, согласно кивнул, а Ефросинья, остановив свой выбор опять на Тане, протянула ей рюмку чокнуться и выпила все до дна, как бы мимоходом заметив, что теперь и день быстрее пройдет; и день действительно покатился как-то быстро и безалаберно. Разошлись дети, Захар посидел с сынами, покурил и, сказав, что сегодня встал на рыбалку затемно, пошел прилечь; часа через два Ефросинья собрала полдник, и Николаю показалось, что они все время только и делают, что сидят за столом, едят и пьют. Ефросинья долго и подробно расспрашивала про Аленку с Брюхановым, про московских внуков, Ксеню и Петю, и если Николай не мог на что-нибудь ответить, сердилась на него и говорила, что так по-родственному нельзя, жить в одном городе, пусть это даже Москва, и не видеться по полгода. Захар больше молчал, время от времени подливая в стаканы, Егор тоже не перечил матери, лишь изредка посмеивался; в легких сумерках он, улучив момент, когда они остались с братом вдвоем, улыбаясь глазами, спросил у Николая, как они с Таней спать будут, врозь или вместе, и Николай, принимая его тон, ответил, что, конечно, вместе, и Егор, дружески полуобняв его, засмеялся.