Брюханов быстро взглянул на него, его несколько озадачила позиция своего первого заместителя, а главное – что Муравьев в чем-то был прав, а в чем именно, сразу определить было трудно. Брюханову и раньше встречались люди подобного типа, умеющие из собственного уничижения извлечь выгоду, нащупать некую превосходительную точку и постараться возвыситься над другими, и все это в полной убежденности своей якобы ущемленности. Муравьев, оценивая затянувшуюся паузу и про себя удивляясь, что за все время их разговора не раздалось ни одного телефонного звонка, и пытаясь определить, что за этим скрывается (ведь давно уже тайком поговаривали о том, что Сталин начинает все больше сдавать), выжидал теперь, какой стороной приоткроется Брюханов в дальнейшем их разговоре. Муравьев не жалел о своей откровенности, хотя подобная горячность подводила его уже не раз, но он твердо знал, что человека определяют его поступки, а не слова. Но и Брюханов в свою очередь решил пойти до конца.
   – Ну что ж, Павел Андреевич, откровенность за откровенность, – сказал он. – Мне на днях звонил Лапин, жалуется, что вы навязываете ему в аспирантуру бездарных молодых людей, притом ссылаетесь на меня…
   – Да, этот факт имел место, – вскинулся в кресле Муравьев. – Но это делалось не из личной корысти, для пользы дела.
   – Опять влиятельные родители? – в голосе Брюханова прозвучала усталость.
   – Не так чтобы очень… Но сидят на таких узлах, что для нас с вами действительно врата чистилища..
   – Кто, например?
   – Ну хотя бы Бургасов из Госплана. – Муравьев оживился. – Кстати, Тихон Иванович, о Лапине и о его институте. Решение о передаче его в наш главк на днях перешлют из Совмина. Намучаетесь вы с ним, попомните мое слово.
   – Это почему же?
   – Как же, опять личность! Исключительная, неуправляемая! – Узкие плечи Муравьева приподнялись, он как бы еще больше поблек лицом, и оттого у него резче проступили нос, губы, брови. – Я никогда не устану повторять: во главе серьезного исследовательского института должен стоять администратор, продюсер, хозяйственник, истинный же ученый должен заниматься своим непосредственным делом – чистой наукой.
   – Нет уж, Павел Андреевич, Лапина вы оставьте в покое. По вашей же теории… А в отношении того, кто должен руководить научно-исследовательскими учреждениями, то ученые считают, что только они… На мой взгляд, они правы.
   – Но, Тихон Иванович…
   – Простите, вы сегодня много интересного высказали, Павел Андреевич, – остановил его Брюханов, слегка, казалось – с одобрением, прищурившись, – Однако я прошу вас, Павел Андреевич, не стараться впредь в любом и каждом случае спешить подменить меня, даже если с этой целью вас и усадили в кресло первого зама. Лапина не трогайте. Не спешите, Павел Андреевич, – Брюханов говорил без тени угрозы, но Муравьев воспринял его слова как явное предупреждение перед открытием враждебных действий, как безусловный приказ, и наклонил в знак согласия голову, – нейтрализовать любой мой поступок. В отличие от вас я не цепляюсь за свой портфель. Можете передать это по своим инстанциям. И вот что, я прошу вас впредь Софочек и Владиков Лапину в аспиранты не навязывать, кем бы ни были их родители. Лапину балласт не нужен, архивреден. И это вам известно не хуже меня. Вообще, Павел Андреевич, давайте попробуем идти нормальными путями. Немного труднее, немного дольше…
   – Я вас понял. – Муравьев поднялся, узкий, ироничный, щелкнул замком портфеля. – Только вот это «немного дольше», ох, какие дубы валило!
   – Я очень благодарен вам, Павел Андреевич, за полезную информацию. Проработайте, пожалуйста, к пятнице предложение о распределении наших объектов первой группы в радиусе Зежского моторного.
   – Хорошо…
   – На пятницу, на три часа, назначим коллегию, послушаем, что скажут сами специалисты, те, кому непосредственно разрабатывать технологию.
   Муравьев, попрощавшись, вышел, и на Брюханова хлынуло опустошительное облегчение; впервые после назначения на новую работу он действительно почувствовал, что он один в кабинете и что дальше теперь пойдет легче, иначе; эту перемену в нем тотчас ощутил его аппарат, и первый Вавилов, решивший, что у Брюханова определится наконец вопрос с переездом семьи, но, умудренный превратностями жизни, даже случайным намеком высказать этого вслух себе не позволил.

2

   Состоявшаяся через несколько дней коллегия прошла необычно бурно; мнения по главному вопросу – о выборе места для размещения новых объектов – разделились, хотя эксперты высказывались единодушно за точку зрения основного докладчика. Муравьев держался все время в тени и на коллегии подчеркнуто одобрял любое предложение Брюханова, и это было замечено всеми, и многие явно недоумевали, особенно после того как один из выступающих оппонентов, с мясистым надбровьем, внушительно оседланным очками, попытался прямо адресоваться за поддержкой к Муравьеву и тот, удивленно приподняв светлые брови, промолчал, но Брюханов, не выпускавший его из поля зрения в течение всей коллегии, понял, что предварительная работа велась большая и Муравьев не остался от нее в стороне.
   Был уже восьмой час, когда Брюханов с Лапиным прошли в комнату президиума, Лапину нужно было срочно куда-то позвонить. Открывая бутылку минеральной воды, Брюханов вопросительно взглянул на сосредоточенного на какой-то своей мысли Лапина, нетерпеливо отыскивающего в своем пухлом записном блокноте номер нужного телефона.
   – Может, коньяку глоток, Ростислав Сергеевич? – предложил Брюханов, обождав, пока Лапин, почти не говоря ни слова сам, кого-то выслушал и положил трубку,
   – Благодарю, благодарю, не надо, – встрепенулся Лапин. – А то усну сразу же в машине, устал от этого великого сидения… И что тогда скажет мой лучший друг Стропов? Или Павел Андреевич Муравьев? – Лапин глянул из-под насупленных бровей, пряча усмешку. – Хороший, даже очень хороший и заслуженный товарищ, наш товарищ Лапин, но, знаете ли, дряхл, совсем дряхл, в машине спит, на заседаниях, поверите ли, спит с полуоткрытым ртом… и того… слюна… э-э! Всему есть мера!
   В голосе Лапина послышались привычные медлительные интонации Муравьева, когда тот бывал явно раздражен и стремился ни в коем случае не дать почувствовать этого собеседнику.
   – Да вы артист, Ростислав Сергеевич. – Брюханов отпил несколько глотков, и шипящая, с сильным привкусом железа вода сразу освежила.
   – В нашем деле, Тихон Иванович, – Лапин прищурился на стакан, – без артистизма недалеко уедешь. Как начнешь фонды выколачивать из вашего брата, освоишь и клоунаду, и все цирковые профессии, вместе взятые… Э-э! Для пользы дела, – повторил он со знакомыми муравьевскими интонациями в голосе.
   – Ну вот, видите, значит, руководство институтом все-таки действительно вам мешает. Или Муравьев прав? Как вы относитесь к его теории насчет руководства институтами?
   – Отрицательно, отрицательно, резко отрицательно! Порочная, вредная точка зрения.
   – Но ведь тогда больше останется времени для чистой науки, – возразил Брюханов. – Ведь вы только что сетовали на административные рогатки…
   – Почему же не посетовать, если есть перед кем? – Лапин слегка улыбнулся. – Но перед нами пример блистательного Курчатова, в небывало короткий срок приведшего свой, подчеркиваю, колоссальный проект в исполнение. У нас не было бы в такой срок бомбы, если бы между Курчатовым и его делом торчала дубовая, непробиваемая стена из хозяйственников-администраторов! Он был хозяином дела, первоосновой всему. Кстати, в администраторы от науки идут неудачники, несостоявшиеся ученые, самая ничтожная и злобная публика; никто и никогда еще не признался в том, что он бездарность! И никогда не признается, смею вас уверить, такова уж человеческая порода! Простите, простите, – остановил он хотевшего возразить что-то Брюханова. – И досточтимый товарищ Муравьев как раз из этой публики: хотел стать выдающимся металлургом, да, как видно, достаточно быстро понял, что Черновы не часто рождаются. Вот вы отдайте ему в руки головной институт металлургии… и что там останется от науки? Посредственность всегда убеждена, что она права, наука только тем и движется, что в ней нет до конца правых и, надо сметь надеяться, никогда не будет. Думаю, ничего там не останется, в таком институте, кроме раздутого самолюбия посредственности… Всякая инициатива будет преследоваться как вредное инакомыслие, любое смелое начинание будет тщательно просеиваться и утюжиться…
   – Как? как? – не удержался Брюханов.
   – Утюжиться, я сказал. Дайте закурить, Тихон Иванович, – попросил Лапин и, задымив папиросой, с наслаждением затянувшись дымком раз и другой, опять улыбнулся. – Никак не отвыкну, как только живой разговор, сразу начинает подсасывать… Скверная привычка! Для таких вот администраторов, как только они оказываются в достаточно прочном и высоком кресле, мгновенно все перестает существовать, кроме проблем и выгод собственного желудка. Что вы, помилуйте, какая наука, какой там, к черту, смелый эксперимент? А вдруг не получится, а вдруг это как-нибудь рикошетом отзовется по заветному, нагретому креслу под собственным, далеко не безразличным себе задом? А?
   – Вы нарисовали очень уж крайний тип, Ростислав Сергеевич…
   – Не спорю, не спорю… У нас разные точки осмотра… Наука в наше время требует смелости, граничащей с фанатизмом, и больших средств. – Лапин вежливо улыбнулся, стряхнул пепел. – Когда эти две плоскости разъединены даже просто осторожным администратором, толку не будет. Институтом должен руководить только ученый! Вот вам моя конечная точка зрения. Наука с каждым годом будет играть все более глобальную роль в общечеловеческом прогрессе, и не дай вам бог задавить даже один талант!
   – Кто вам сказал, что я буду давить? – удивился Брюханов.
   – Между намерением и исполнением иногда образуется огромная дистанция, особенно в вашем положении. Впрочем…
   – Говорите, говорите, – с любопытством подзадорил Брюханов.
   – Жизнь в конце концов изберет именно ту форму, которая будет прогрессивной. – Лапин энергично потыкал большим пальцем воздух за своим плечом. – Дремать жизнь не даст, и опять все тот же проклятый Запад, хочешь не хочешь, а придется искать самые прогрессивные методы… обойдут, задавят, не успеешь и свистнуть, как промчатся мимо.
   – Решительное у вас сегодня настроение, Ростислав Сергеевич, – сказал Брюханов, потирая затекшую ногу и отмечая несколько повышенное, не свойственное ему возбуждение собеседника.
   – Я бы сказал – веселое, – согласно подтвердил Лапин. – У меня, знаете ли, с некоторых пор появилась одна ужасная особенность… Она меня даже страшит, ни с того ни с сего говорю почему-то дочери: завтра будет дождь… и пожалуйста вам, завтра и в самом деле хлещет дождь с самого утра…
   – Вы опасный человек, Ростислав Сергеевич, у вас, очевидно, повышенная интуиция.
   – Весьма опасный. Все естественно, друг мой, просто: было лето, будет осень, будет и зима, снежные бури… Естественный вечный ход… Скажите, Тихон Иванович, вы еще не перевезли семью? – Лапин живо, с любопытством блеснул глазами. – Мой однокашник Олег Максимович Чубарев много говорил о вашей семье лестного.
   – Нет, пока не перевез, пока один, – неопределенно пожал плечами Брюханов; вопрос этот, особенно со стороны Лапина, был неожиданным, и у Брюханова опять пробудилось ощущение, что в кабинете есть еще кто-то третий.
   – А что, Тихон Иванович, пожалуй, я тяпну рюмку коньяку, у меня еще сегодня ученый совет был, так я, знаете ли, для профилактики. – И, не ожидая согласия, Лапин быстро прошел к глухой панели, облицованной дубом, и ожидающе оглянулся на Брюханова; чувствовалось, что он здесь бывал и раньше. Брюханов, посмеиваясь, нажал на замок и, достав из открывшегося тайника коньяк и две рюмки, неторопливо налил. Лапин с интересом проследил, как дубовый квадрат панели бесшумно встал на свое место, затем присел к низкому столику, взял свою рюмку, попробовал, одобрительно кивнул. – У меня сложилось, Тихон Иванович, твердое убеждение, – сказал Лапин, как бы извиняясь за невольное возвращение к начатому разговору, – что все сложности, все неурядицы между близкими людьми происходят от нашей неуверенности в самом себе. Вы знаете, вот именно, больше уверенности в себе, и вы научитесь предсказывать погоду. От женщин отбою не будет!
   – Так уж и не будет?
   – Уверяю вас, – Лапин достал белоснежный платок, прикоснулся к губам, – самое главное – понять причины, двигающие твоей неуверенностью, и ты сразу же начинаешь понимать, что иначе поступить не мог. А из этого и мотивы всех ваших поступков.
   – Так вы полагаете, Ростислав Сергеевич, – Брюханов намеренно увел разговор в совершенно другое русло, – поступки академика Стропова продиктованы вашей неуверенностью в себе? Как только вы обретете уверенность в вопросах дальнего поиска, он перестанет делать то, что делает? Я основываюсь хотя бы на сегодняшнем его выступлении на коллегии…
   Глядя в сузившиеся глаза Лапина, Брюханов сохранял на лице невозмутимое выражение.
   – Один – ноль в вашу пользу, Тихон Иванович, – с видимым удовольствием одобрил Лапин. – Чувствуется закаленный кулачный боец.
   – Благодарю.
   – Я же имел в виду отношения с близкими людьми, здесь все совершенно наоборот. Отлично понимает академик Стропов и мои цели, и возможности, вот оттого старается, где только можно, тормозить, не пущать и даже откровенно мешать. И все это прикрывается великой, простите, демагогией стояния на страже интересов народа и государства…
   – Значит, демагоги встречаются и среди вашего брата, не только среди бюрократов. Что тебе, Валентин? – спросил Брюханов вошедшего Вавилова; тот сказал, что к телефону срочно, вот уж второй раз, просят товарища Лапина. – Давай переключи сюда, Валентин, – попросил Брюханов, а Лапин с явным недоумением на лице взял трубку указанного ему телефона и, едва поднес ее к уху, спросил:
   – Майя? Почему у тебя такой голос? Что случилось? Что? Что?
   Брюханов видел, как мгновенно переменилось лицо Лапина, постарело, отяжелело.
   Лапин еще послушал, положил трубку, затем беспомощным движением бессильно потер лоб.
   – Ростислав Сергеевич…
   – Да, да, – глухо отозвался Лапин. – У самого дорогого мне человека умерла жена… неожиданно… Я должен быть у него… это так ужасно…
   – Хотите, я пойду с вами? – поддавшись порыву, спросил Брюханов.
   – А вы можете? Это было бы хорошо…
   – Да, я сейчас спущусь.
   Через полчаса они уже стояли перед Ростовцевым, и Брюханов, неловко здороваясь и представляясь, пробормотал несколько тех бессильных, стертых и необходимых слов вроде: «Я много о вас слышал, очень сочувствую вашему горю», но художник их не услышал. Он продолжал стоять все с теми же широко распахнутыми отрешенными глазами и не видел ни Брюханова, ни Лапина, он лишь машинально подошел открыть дверь и был всецело во власти того, что ему надлежало делать самому; то, что произошло и происходило с ним, исключало сейчас все обыденные дела и привязанности.
   Брюханов понял, почему Лапин один боялся сюда идти, сюда непозволительно, нельзя было вторгаться никому; ему вспомнилась выжженная, вся в воронках и трупах, земля только что отгремевшего боя, от подсвеченного всходящим солнцем тумана она вся дымилась. Мимолетное воспоминание, ворвавшееся из далеких уже военных лет, усилилось, когда Ростовцев пригласил пройти их в мастерскую, по-прежнему служившую ему и жилищем.
   Покойница, лежавшая на тахте, была прикрыта до пояса какой-то цветной накидкой: горело несколько свечей, и лицо покойной, уставшее от долгой болезни, было ярко, до последней морщинки, освещено и как бы возвышалось над всем остальным.
   – Мне нужно закончить, пока она еще здесь, – не обращая на пришедших больше никакого внимания, пробормотал Ростовцев, подошел к мольберту и стал быстро набрасывать на холст краски.
   Он почти не глядел в сторону своей покойной жены, глаза его были сухи, в них, кроме острой профессиональной сосредоточенности и напряжения, сейчас не читалось ничего другого. Он находился в самой крайней точке, на пределе, его высокий, покатый лоб, переходящий в залысины с седыми клочками волос по бокам, ссутуленные плечи – все говорило о крайней степени усталости и истощения; Брюханов сделал непроизвольное движение в сторону Ростовцева, чтобы поддержать его, казалось, что художник вот-вот упадет. Но Лапин успел предостерегающим жестом остановить Брюханова, потянул его назад, и они неслышно присели на плетеный диванчик. Бегло обежав взглядом мастерскую и не дав себе ни на чем задержаться, Брюханов снова остановился на лице покойницы, впервые отмечая про себя, как чутко и точно отразил народ само понятие «покойница». Все кончилось, все отрезано, страсти, радости, болезни, страдания, надежды, все, чем так богат человек в жизни, ушло; остался один этот бесконечный покой! он никогда не прервется, какие бы потрясения и катаклизмы ни ждали живых. Брюханов незаметно ослабил узел галстука; Лапин снова предостерегающе сжал ему локоть и, мягко ступая, пошел в боковушку варить на спиртовке кофе; перед отъездом они послали Вавилова в буфет главка за какими-нибудь продуктами и, главное, достали бутылку рижского бальзама; с кофе или чаем бальзам должен был поддержать силы Ростовцева. В отличие от Брюханова Лапин хорошо знал, что значила для Ростовцева жена, и теперь со страхом ждал наступления разрядки; он видел, что Ростовцев сейчас почти невменяем, но доминанта неизбежно рано или поздно упадет; что же такое предпринять, лихорадочно думал Лапин, как с наименьшими потерями вывести его из этого состояния? Даше уже ничем не поможешь, зачем же рисовать покойницу, продлять бог знает как надолго это мучительное воспоминание?
   – Сева, ну-ка, иди, выпей кофе, подкрепись, – сказал он тихо и, встретив далекий, отсутствующий взгляд художника, сам шагнул к нему с чашкой.
   Казалось, Ростовцев не слышал слов Лапина, механически выпил сладкий кофе и тут же снова вернулся к мольберту, он очень спешил, но движения его были скупыми, размеренными, четкими. Часто меняя кисти, он напряженно всматривался в уже довольно ясно проступавшее изображение, отшатывался назад с измученным, опустошенным лицом, с тем чтобы снова с каким-то яростным ожесточением наброситься на холст. Но ни Лапин, ни тем более Брюханов не могли понять и сотой доли того, что в самом деле происходило с художником; единственное, что еще связывало его с жизнью, был этот холст и то, что на нем происходило. Он шел по самому гребню между все той же жизнью и тьмой, и каждую минуту все могло оборваться. И он нес в себе эту предсмертную дрожь, этот невыносимый холод и пустоту и тьма, наползавшая со всех сторон, порой сжимала его до удушья, только предельным, почти оглушающим напряжением всего своего существа он разрывал ее в самый последний момент, когда и дыхание уже останавливалось. И несмотря ни на что, он ни на мгновение не упускал ни одной подробности этого дня, как он, не отрываясь от стола, попросил ее подать клей, не получил ответа, оглянулся и… понял, что произошло, и на него двинулась эта рваная, глухая тьма, и, чувствуя, что еще минута – и он сойдет с ума, схватил готовый холст на подрамнике; и как только пальцы его привычно нащупали кисть, его опыт и профессионализм художника, именно профессионализм, даже не талант, а главное – все то, что он передумал и перечувствовал за свою нелегкую, подвижническую жизнь, то, к чему он пришел, все это сплотилось и укрепило его настолько, что он сделал первый, неясный еще штрих, едва-едва наметилось слабое пятно света в беспредельных пространствах тьмы, и она ослабила свои тиски, чуть отпустила. И тогда он ударил кистью вторично. И просвет увеличился, и началось главное в его жизни сражение, в котором он не мог отступить; он мог лишь победить или быть поглощенным той же тьмой. И еще он почему-то неотступно думал, сколько она, понимавшая его больше других людей на свете, сколько же она перемыла ему кистей и сколько раз готовила краски…
   С нескрываемым раздражением встретил он нежданных, ненужных ему сейчас людей и тут же забыл о них, вернувшись к холсту; если бы ему удалось воскресить Дашины черты, она бы никогда не ушла, неясно билась где-то в его сознании даже не мысль, а как бы ее ощущение, и, значит, они бы никогда больше не расстались; он знал, чувствовал, что для победы ему требовалось совсем немного, но именно на это немного не оставалось никаких запасов, и тьма уже начинала опять копиться во всех углах и проступать со всех сторон и слизывать все, что ему удалось отстоять. Мучительная, бессильная судорога, так испугавшая Брюханова, прошла по его лицу; но то, что вырвалось наружу, было лишь слабым отражением того, что происходило в нем, его обжег ослепительно белый взрыв новой опустошительной волны, и он, сделав несколько торопливых, казалось, небрежных мазков, медленно попятился от полотна и впился в него почти безумными глазами. Тревожно встав с кресла, Лапин инстинктивно не решался сделать ни одного лишнего движения; замер и Брюханов, но затем оба они, стараясь быть незаметнее, придвинулись вперед так, чтобы тоже видеть полотно и понять, что же так поразило Ростовцева. И в ту же минуту у обоих предательский холодок восторга тронул зашедшееся сердце; то, что они увидели, нельзя было сразу осознать, потому что прекраснее того, что они увидели, им еще никогда не приходилось встречать. Перед ними была всего лишь молодая девушка, почти девочка, с удивительно ясным, распахнутым лицом. Она как будто рвалась из клубящихся, все плотнее сдвигающихся облаков в свободно синеющее впереди пространство; оставался еще один, последний рывок, и вся она, казалось, освободится и соединится с синим простором. Этот момент рывка, обретенной свободы и схватил художник, и был он, этот момент, полон такой игры ожидания, радостного света, надежды, сосредоточенности, каких-то ликующих, бездонных сил, что Брюханова вновь затопила пронзительная теплота, и он понял, что этот момент никогда больше не повторится; он смотрел минуту-другую, и чем дольше смотрел, тем больше становилось ему не по себе от той вечности, что раскрывалась перед ним; он понял, что угасшая жизнь воскрешена мастером в самом расцвете молодости и красоты, и ему стало страшно, что даже он уловил сходство обоих лиц, юного, полного жизни, и мертвого, покойного и равнодушного ко всему, и это сходство приоткрывало ему еще одно противоречие, непостижимую глубину творения…
   Его отвлекли от картины какие-то странные посторонние звуки, он с трудом оторвался от картины: Ростовцев, бессильно обвиснув на высоком табурете, плакал, сотрясаясь всем телом, и Брюханов с удивлением, почти с каким-то страхом увидел перед собой жалкого, сломленного горем старика…
   – Сева, – кинулся к художнику Лапин, задев по пути и с грохотом опрокинув подвернувшийся стул; Брюханов, вздрогнув, торопливо его поднял.
   – Уходите! – срывающимся, бессильным фальцетом крикнул Ростовцев. – Все уходите, все! И ты!
   – Сева, сейчас приедет Майя, тебе надо поспать, тебе нужны силы, – попытался успокоить его Лапин, – Что ты такое говоришь?
   – От чего отдохнуть? От нее? – спросил художник. – На что силы? – добавил он, и его слова были настолько просты, настолько исчерпывающе безнадежны, что Лапин не нашелся, что ответить, и, лишь переступив с ноги на ногу, тихо вздохнул.
   – Иди, Ростя, со мной ничего не будет. Приходи после, мне надо еще побыть с ней, проститься. Идите, – мягко попросил Ростовцев, и Лапин с Брюхановым, переглянувшись, послушно вышли и на круглой лестничной площадке перед мастерской, на дверях которой висела бронзовая табличка с лаконичной надписью «В. Н. Ростовцев», посоветовавшись, что нужно сделать завтра днем, разошлись.
   Оставшись один, Ростовцев, уже совершенно опустошенный и безразличный ко всему, еще раз кинул на картину взгляд, подошел к изголовью умершей, присел рядом и, прикоснувшись ладонью к ее холодной, твердой щеке, закрыл глаза. Человек уходит именно тогда, когда он больше всего нужен, несправедливо, несправедливо, вяло подумал он, накрывая лицо жены ее любимой шелковой косынкой, затканной египетскими иероглифами; она почему-то часто набрасывала эту косынку на торшер…
   Сдернув с вешалки плащ, не гася света и не заперев дверей, он стремительно, как будто за ним неслась погоня, сбежал по лестнице и, ускоряя шаги, пошел по пустынной ночной улице к Центральному телеграфу. Он не мог спать, не мог забыться ни на минуту, усталость его была другого рода. Ему нужно было решить не откладывая какой-то важный для себя вопрос; сильно горбясь, он безостановочно шагал по улицам и переулкам огромного, равнодушного, жестокого города, и к нему приходили равнодушные, жестокие мысли; что ж, вполне возможно, думал он, что вся его прежняя жизнь, вплоть до последней минуты, тоже есть ложь и окружающий мир един только в одном – в отсутствии всякого, даже элементарного, смысла.
   Он выбрался куда-то на набережную и наклонился над парапетом; темная, безмолвная вода лежала в каменных, сжимавших ее тисках. Он присмотрелся и заметил по какому-то светлому пятну, не то по щепке, не то обрывку газеты, слабое, едва заметное движение. И тогда он решил, что не видит в жизни смысла лишь потому, что сам уже стар, а теперь вот и бесконечно одинок.