– Макашин не просто враг. – Брюханов дождался, пока выговорится Тимофеевна. – Что ж, отпустил ты его, никуда не сообщил, а ведь он твоего старшего… Ивана погубил. И разве одного Ивана? Много за ним крови невинной… Не знаю, не хочу тебя судить…
   – Нет, ты тут выше забирай, Тихон, – сказал Захар тихо и сосредоточенно. – Я правильно сделал, один только я знаю, что правильно. Тут под обычное расписание не подведешь… Только так я и мог выше его остаться, вот в чем тут весь маринад с сахаром… Сдать властям – дело нехитрое, а потом бы он мертвый надо мной был, а? Даже и не в этом главное…
   Говоря, Захар глядел куда-то перед собой, он сейчас как наяву видел бледное, злое, ждущее лицо Макашина и еще то, как холодной, поблескивающей детской игрушкой в белесом зимнем небе кружил самолет где-то над бесконечной, окутанной метелью тайгой…
   Захар сжал губы, невольно подался назад; он (в который раз!) увидел рванувшееся к нему лицо Мани, уже без единой живой краски, и ее затухающий неразборчивый шепот, он почувствовал, что лоб у него покрылся холодным потом, и тут же перед ним мелькнули встревоженные глаза Брюханова.
   – Ничего, Тихон, это со мной иногда бывает… пройдет… Ты сам как, Тихон? – спросил он. – Вот ты, считай, на самой горке, выше уж редко кто поднимается, скажи, как оно там?
   – А никак, Захар. То же самое – работа. Работы невпроворот, только успевай разгребать…
   – Что ж это, Тихон, ты работаешь, я работаю, из нашей работы второй Урал сложить можно… Куда же это работа наша идет? Плохо живем, Тихон. – Захар глубоко затянулся папиросой. – Приехал, увидел, диву дался. Второго дня у двоих вдов-солдаток коз за налог свели… а? Тихон, я не в упрек тебе, я сам с собой удивляюсь: отчего так? Гляжу со стороны, дивлюсь. Неужто, думаю, нельзя несколько тысяч этих животин, если они позарез нужны, как-нибудь по-другому вырастить? Чудно, думаю, на свете, земли немеренный край, а… Эх, что говорить! Дали бы мне верст двадцать степи за Соловьиным логом да не мешали, я бы показал, какой колхоз отгрохать можно. Я бы этими козлами за три года весь Холмск забил да еще и в Москву бы половину отправлял… Так ведь не дадут, так, Тихон? Чтобы на полном ко мне доверии… а?
   – Очевидно, время для этого не приспело, – хмуро сказал Брюханов.
   – Не приспело! А когда же оно приспеет-то? – сдвинул брови Захар.
   – Хватит тебе, Захар, – остановил его Брюханов. – Сам ведь знаешь, не то говоришь. Откуда может быть иначе? – в свою очередь спросил он. – Все основы перевернуты, не успело еще ничего затвердеть – война грохнула, да какая! Над многим, конечно, приходится думать… Жизнь есть жизнь, на месте не стоит. Разве легче было, когда начинали? Сейчас все горазды критиковать… Вот за колхоз и берись опять, ответишь на все свои вопросы.
   – Фининспекторов кормить? Как же! Я за колхоз, а другие руки в боки. – Захар помял хлебную крошку, отложил. – Вон Митька Волков вполовину меня моложе был, и тот не выдержал, насилу ноги унес. А был с башкой… Нет уж, Тихон, ты свою дорогу прошел, я свою… ох, и дорожка, никому не пожелаю. Ты не подумай, что жалуюсь, камень за пазухой затаил… Я на жизнь не жалуюсь, как-никак прожил и человеком остался… Я уж без того, как тот Иван-дурак, всю жизнь тяжести поднимаю, – закончил он с усмешкой. – Как меня кто чуть подхвалит, я – хоп! – и готово! Больше всех, выше всех! Надо тебе, жар-птицу достану, надо, клад найду, а пользуются им… Нет, раз не даете козлов, как хочу, разводить, совсем ничего не надо… точка. Не интересно мне.
   – Какую-то несуразицу ты мелешь, – на Брюханова дохнуло горькой пронзительностью от слов Захара, и ему стало не по себе; он ожидал чего угодно, но такого беспощадного и, по всему видно, давно выношенного приговора и себе, и ему, Брюханову, и всей их жизни не ожидал; с каким-то сосущим, безнадежным чувством полнейшей растерянности он долго молчал. – Ты сейчас, Захар, прежде всего себя, свое прошлое оскорбляешь, – сказал он. – Это на тебя не похоже. Я этого, прости, не пойму, пусть у тебя хоть какая тяжелая жизнь получилась.
   – Я не спорю, Тихон, может, оно все так, как надо, идет, только я из игры начисто вышел…
   – Какой еще игры, черт тебя возьми? – уже совсем вскинулся Брюханов, – На кого ты обиделся? Ты один, что ли, в такую круговерть попал? Здоров, силен, найди себе стоящее дело, по твоему размаху, работай, ты ведь прирожденный руководитель…
   – Ну, это ты, Тихон, не туда заворачиваешь, я и раньше-то рукояткой нагана плохо умел агитацию разводить, а теперь и подавно. Больно уж много самого колошматили, – засмеялся Захар. – Нет уж, куда, теперь как все, так и я, мне, Тихон, особая бумага дадена…
   – Какая бумага?
   – С печатью, про то, что я свое с лихвой отработал. – Захар сделал резкое движение рукой, словно что притискивал к столу. – Понятно? Хватит, доктора говорят, тяжести подымать, надорвался. Теперь мне, Тихон, как и другим, подавай что полегче. Ну, чего ты на меня глядишь? Перевернулось все мое понятие вверх дном, душа надтреснула… Ну да ладно, в уголочке где отсижусь, мне не много надо. Вот Ефросинья приняла покалеченного, спасибо ей. Не бойся, воровать не пойду, убивать тоже, буду себе топать к последней черте, – он долго поглядел на Брюханова и усмехнулся. – Вижу, не нравятся тебе мои слова. А ты брось, Тихон, читать мне молитву по старой привычке. Привык учить!
   Брюханов не ответил; на какой-то миг ему стало зябко и неуютно, показалось, что в чем-то самом главном Захар обманул его.
   – Не пойму я тебя, Захар. Пестрый ты какой-то стал, не пойму…
   – В одно перо, Тихон, и птица не рядится. – Захар ахнул кулаком по столу. – Кончай свою молитву, не береди… Что ты с Ивана-дурака возьмешь? Не обращай ты на меня внимания. Да, кроме того, я сынами расплатился, свой след на земле оставил, ничем не сотрешь. Аленка – доктор, Николай тоже в ученые люди выходит. Ну, правда, тут ты помог… Егор – тот на земле, ясное дело, осядет, Илюшка механиком будет, на Севере решил остаться, от комбината в училище поехал. Они на своих дорогах… А у меня теперь на руках младший… Манин… тоже до дела надо доводить, фамилия у него дерюгинская. На ноги поставлю последнего, сделаю из него человека, вот мой и народ! А ты поезжай, поезжай себе в Москву, там ты к народу, ясно, ближе будешь! И, знаешь, хватит! Давай лучше нашу, ту, конармейскую… помнишь? Давай тихонечко, ну, начинай, Тихон…
   Не дожидаясь, Захар завел не очень уверенно, негромко, но Брюханов, обрывая, со всего маху саданул по столу так, что и тарелки, и хлебница подскочили, задребезжав ложками; Захар успел лишь прихватить опрокидывающийся графин.
   – Дочку никому не отдам! – свел в одну точку глаза Брюханов. – Никому! Тебе – душа, мне – дочка! Со мной поедет, в Москву…
   – Правильно, – подтвердил Захар. – Не отдавай. Я бы ни в жизнь не отдал. Дуре-бабе? Не отдавай!
   Разбуженная шумом, прибежала Тимофеевна, пустилась мельтешить кругом, не добившись толку, горестно примолкла, прикорнула в углу, в кресле, ей хотелось спать, но она, поглядывая на опустевшую посуду, боялась их оставить одних, без присмотра.
   – Не такой ты человек, Тихон, чтобы из-за бабы, будь она хоть трижды золотая, тыл свой показывать, – неожиданно усомнился Захар, высказывая то, о чем давно думал. – Раньше у тебя проскакивало, в натуре: как увидишь, что навстречу непонятное катится… ну, к стеночке и прижмешься… пусть стороной проносит… Так ведь с тех пор сколь воды утекло, заматереть давно пора, – сбавил тон Захар, уловив, как напряглось, затвердело лицо Брюханова; задремавшая в кресле Тимофеевна продолжала тихонько посапывать, и Захар покосился на нее.
   – Погоди, – решительно раздвинул посуду Брюханов. – На мой счет ты как раз и ошибся, Захар, зря ты по моей натуре проехался. Как раз наоборот, мне, может быть, всего себя собрать пришлось… в кулак… Спешишь с выводами. И в большом тоже смотри не промахнись… Гляди не пробросайся… Да, под самое горло подступило, дышать трудно, а с другой стороны, когда такое в России было, чтобы крестьянские дети валом в институты да в академии шли? У тебя у самого дочь институт окончила, сын в институте, да еще в каком! На это ты что скажешь, а? Молчишь?
   – Молодые, придет срок, сами за себя скажут. Не об них речь. Тут другое, Тихон, я под своей жизнью черту подвожу… Разве просто жить по совести, честно – мало? – с досадой оборвал Захар и отвернулся.
   – Мало, черт тебя побери, мало! Еще надо бороться, драться! Ну, устал ты, устал я – что же, из-за нашей усталости предавать самих себя? А может быть, это и есть самое естественное состояние жизни – быть недовольными? В противном случае как двигаться дальше? Для меня по-другому нельзя, Захар. Для меня по-другому значило бы назад, – сказал Брюханов, думая о том, что очень плохо, когда складывается вот такое невыносимое положение и приходится даже вот ему, Захару Дерюгину, все объяснять. А впрочем, и это – жизнь, никуда ты от этого не денешься.
   – Оно, может быть, и так. А вот, поставь тебя на мое место, доведись тебе пройти, что я прошел, ты небось по-другому бы заговорил… Да и что мы с тобой сцепились? Зубы обкрошишь, а толку? Жизнь – она всегда так, к кому задом, а к кому всегда передом. Вон Анисимов Родион, Ефросинья мне говорила, тоже в начальство вылез… в областное. До депутатов в прошлом году дошел…
   – Анисимов работать умеет и любит, – сказал Брюханов. – В войну он меня от верной гибели спас… Нет, Захар, это человек проверенный, тут после оккупации комиссия работала… Так все просеяли, что… – Брюханов махнул рукой; его не интересовал и не мог интересовать Анисимов.
   – Хотел бы я в глаза ему глянуть, – вслух подумал Захар.
   – Кто тебе мешает? Иди завтра в облисполком. Он тебя с удовольствием примет, если не в командировке. Мы как-то помнится, говорили с ним о тебе.
   Захар промолчал; склонив голову, он старался вспомнить что-то связанное с Анисимовым, какую-то мелочь, но важную мелочь, она же все время ускользала, и тогда он опять повернулся к Брюханову.
   – А хочешь, Тихон, правду? – спросил он. – Самую последнюю, чтоб дальше шагнуть некуда?
   Разгораясь, Захар словно бы тяжелел; Брюханов хотел было остановить его, не успел и все-таки, угадывая, что услышит сейчас то, чего нельзя слышать, тихо попросил;
   – Не надо, Захар…
   – Надо, Тихон, не пугайся, твое мягкое сиденье от этого не закачается. – Захар упрямо мотнул головой. – Продирался-продирался через чащобу, все в синяках да ссадинах, а больше всего тут! – Захар гулко шлепнул себя по груди ладонью. – Ты скажешь, у каждого так… Согласен… Не в этом смак. Из бурелома выдрался, гляжу, а передо мной другой, да какой! Не обойти, не перелезть. Задрал башку, поглядел, не видно верху… Вот тут-то и ёкнула у меня селезенка, может бы, и стал бы карабкаться, а то и сквозь биться… Боюсь, Тихон, вот тебе моя правда. Как хочешь, так ее и понимай. Что, как не подохну, думаю, пробьюсь, а? А что же я там увижу? Боюсь, коли что не так увижу, помереть не смогу. Пусть уж там, за этой чертовой стенкой, сынам простор останется. Пусть они там и резвятся, разгон у них есть, а мне хватит. Что, Тихон? Ты хоть меня понимаешь?
   – Понимать понимаю, а согласиться по-прежнему не могу, – сказал Брюханов. – Ни у кого нет такого права – весь мусор после себя другим, хотя бы и сыновьям… и у тебя его нет, Захар. Что бы ты мне ни говорил и как бы нам тяжко ни было, а страна-то все равно вперед идет. Великая держава! За ней историческая справедливость, и перед миром нам краснеть не за что. Все, о чем ты говорил, – это временное, наши с тобой катаклизмы отойдут, а то вечное, та главная правда, из-за которой сейчас так тяжко, самым отдаленным нашим потомкам будет светить.
   Захар долго смотрел Брюханову в глаза, чувствуя, что сердце отпускает какая-то холодная, ожесточенная судорога.

11

   Николай с тяжелым сердцем пошел на разговор с Брюхановым, ему было стыдно за сестру; понимая, что он здесь ни при чем и вины его в случившемся нет, он встретил Брюханова, пришедшего в общежитие, натянуто. Соседи Николая по комнате под разными предлогами сразу же разошлись; сам Николай, почувствовав, что Брюханов не только не сердится на него, но как-то даже ищет сближения, готов был провалиться на месте и, чтобы как-то войти в нормальную колею, достал папиросы, попросил разрешения закурить.
   – Это что, следующая ступень самоусовершенствования? – поинтересовался Брюханов. – Кури, кури, разумеется, – добавил он, заметив, что Николай сунул было папиросы в карман. Щелкнув зажигалкой, Брюханов прикурил сам, дал прикурить Николаю. – Выслушай внимательно, Коля, и, пожалуйста, не торопись, – сказал он, опускаясь рядом с ним на стул. – Не торопись, совсем ничего не говори сейчас, пока подумай. Успеешь ответить завтра… через три-четыре дня, через месяц.
   Морща лоб, Николай выжидающе смотрел на него, забыв о дымящейся папиросе; раньше он не задумывался над своими отношениями с Брюхановым, но теперь почувствовал, как сильно привязан к этому человеку, хотя раньше всегда считал себя трезвым прагматиком. Да и Брюханов волновался, ему было тоже трудно начинать разговор; мелькнула мысль об Аленке, о том, как быстро могут меняться даже устоявшиеся, казалось, незыблемые ценности и привязанности.
   – Здесь сейчас твой отец, Коля…
   – Да, – сказал Николай почти равнодушно, – я с ним виделся…
   Брюханов ничем не выдал, что его неприятно поразил этот отчужденный тон; он почувствовал пропасть, пролегшую между этим юношей и его отцом, что ни говори, подумал он, а возрастной барьер берет свое, все идет так, как и должно. В данном случае после долгой, вынужденной разлуки встретились не просто два человека, отец и сын, встретились две эпохи, и ничего тут не подтасуешь, не изменишь… нельзя же всю жизнь привести к одному знаменателю.
   – Так вот, Коля, – продолжал он. – Я забираю Ксению и Тимофеевну с собой, девочку я не отдам. Вопрос решенный, мне здесь советов не надо, – он поймал внимательный взгляд Николая. – Да, да, не надо. Я о другом хотел поговорить с тобой. Я уверен, Коля, что у тебя впереди большая жизнь, ты многое можешь сделать. Если захочешь, разумеется… Ты взрослый человек и сам вправе решать… По моему, талант – это прежде всего ответственность. У тебя хорошая голова, и будет жаль, если ты растратишь самые ценные, самые продуктивные годы на ненужные зигзаги, на подходы к главному…
   – Что вы хотите этим сказать, Тихон Иванович? – спросил Николай с прямотой молодости.
   – Я предлагаю тебе, Коля, поехать со мной в Москву.
   Изумленно взглянув на Брюханова, Николай в первый момент не нашелся, что ответить, и, сбивая пепел в жестяную пепельницу, перенес все внимание на папиросу.
   – Ты ведь знаешь, я работаю начальником главка, он направляет и координирует работу ряда институтов и заводов в совершенно новой области знания. Большего я тебе сейчас не могу сказать, Коля, но я верю в тебя и хочу, чтобы ты серьезно отнесся к моим словам. Мои интересы и привязанности здесь ни при чем.
   – Тихон Иванович!
   – Подожди, Коля! – Брюханов с улыбкой положил ему руку на плечо и насильно заставил сесть. – Твоя сестра и наши с ней отношения здесь не имеют никакого значения, ты это сразу отбрось. Ну, что, что? – Брюханов недовольно и жестко сдвинул брови. – Да, я люблю ее по-прежнему, очень люблю, ты это хотел знать? – Брюханов видел, какого напряжения стоили Николаю его усилия казаться спокойным и бесстрастным, он подумал, что перед ним уже совершенно взрослый мужчина и надо говорить до конца откровенно. – Это не имеет и не должно иметь никакого значения в данном вопросе. Знай, для меня будет большой потерей, Коля, если ты откажешься… Если твоя сестра поступила так, значит, она не могла поступить иначе.
   – Но почему, Тихон Иванович, почему? К чему это толстовство? – обнаженная откровенность Брюханова в отношении себя еще больше смутила Николая.
   – Очевидно, я не мог дать ей того, что ей было необходимо и что ей дал тот, другой… Очень просто…
   – Просто баба, распущенность, стерва, – грубо оборвал его Николай.
   – Николай! – В лицо Брюханову густо ударила кровь. – Она твоя сестра…
   – Принципы совести основываются не на родственных отношениях, Тихон Иванович, – не согласился Николай, упрямо сжимая губы, и Брюханов безнадежно махнул рукой.
   – Ладно… у всех вас, у Дерюгиных, одна кровь, черт возьми…
   – Я отказываюсь, Тихон Иванович, – твердо сказал Николай и достал новую папиросу, как бы подчеркивая этим, что разговор закончен; он даже встал.
   – А я расцениваю твой отказ как детский, – сказал Брюханов, настойчиво и близко глядя Николаю в глаза. – Это бессмысленно, а значит, глупо.
   – Пусть, но это моя жизнь.
   – Твоя, чья же еще? Это просто максимализм молодости, больше ничего. Никто не собирается вмешиваться в твою жизнь… Но ты не будешь спорить, что в главном твоя жизнь уже определена. – Брюханов помолчал и продолжал: – В науке главное сразу же найти свой стержень. Предлагаю тебе, Коля, перевестись в институт Лапина в Москве.
   – Академика Лапина? Ростислава Сергеевича Лапина? – Николай от растерянности сломал папиросу и тут же, взглянув на нее, сунул в пепельницу.
   – Да, Лапина, Лапина! – подтвердил Брюханов.
   – Вы шутите, Тихон Иванович, – сказал Николай.
   – Почему же? Это как раз господин случай, и мимо него тебе пройти нельзя. Ты понял меня? Господин случай!
   – Я должен подумать, Тихон Иванович, – опустил глаза Николай.
   – Приходи вечером домой, – попросил Брюханов. – Хоть с отцом посидишь по-человечески, поговорим, он завтра уезжать собирается. Тимофеевна обрадуется… Ты уж не обижай старуху, любит она тебя. Так что приходи.
   Николай ничего не ответил, молча пожал протянутую Брюхановым руку, проводил его до двери, затем оделся и вышел сам. Город встретил его шуршанием опавших листьев под ногами, потоками озабоченных, спешивших куда-то людей. На деревьях еще плескались под ветром последние остатки листвы, он шел, не помня дороги, с разгоряченной головой, на чем свет стоит ругая Аленку, Хатунцева и особенно Брюханова, внесшего в душу подлинный хаос. Известный теоретик, возглавляющий целое направление в радиофизике, Лапин… Как же! Кто не хотел бы попасть к нему… Знал, чем зацепить, волновался Николай, соблазн велик, но к Брюханову домой он все равно не пойдет, с какой стати? Он и без костылей пробьет себе дорогу, хоть к тому же Лапину тоже. Нет, не пойду, окончательно решил Николай, никуда не пойду, но вечером, уже часов в девять, уставший и голодный, так и не выносивший какого-нибудь определенного решения, все-таки явился к Брюханову. Первым делом, как и следовало ожидать, он попал в руки Тимофеевны, и она, нисколько не стесняясь Брюханова и Захара, высказала Николаю все, что думала, и тот покорно выслушал; он даже почувствовал себя от ругани лучше. Тимофеевна заставила его вымыть руки, затем, словно опасаясь, что он может улизнуть, провела в гостиную, и едва он увидал накрытый стол, как сразу же понял, что его ждали, и давно. Он смутился, покраснел, сел на свое старое место и оказался напротив отца; он с первого мгновения понял, что отцу неловко, и зажался еще больше, потому что ни при первой встрече, ни сейчас не знал, что сказать отцу и как держаться. Разительное сходство с этим большим, молчаливым и в общем-то малоприветливым человеком еще более усиливало его скованность, но Тимофеевна уже торжествующе подала на стол пирожки с грибами, свежих карасей с поджаренными, золотистыми боками, тесно уложенных друг к другу на продолговатом фаянсовом блюде с ручками. Николай взглянул на нее и засмеялся, и лицо его словно осветилось, стало совсем мальчишеским.
   Почувствовав пристальный, спокойный взгляд сидевшего напротив отца, Николай слегка отодвинулся от стола; странно, подумал он, чего это я? Ничем перед ним не виноват, а он точно все время ищет во мне что-то, не находит и осуждает, а при чем же здесь я? Я даже не помню его, больше помню Илюшку, при встречах с ним приходилось почему-то стыдиться… да, да, это я хорошо помню. Все это странно и малоинтересно. Все, очевидно, ждут сейчас, что я должен хоть почувствовать его своим отцом, а себя сыном… Должен или не должен? Или все это никому не нужные условности? Да, но почему мне тогда неловко, почему я все время его чувствую словно какую-то тяжесть и даже не знаю, как от нее избавиться? Интересно, что сам он думает и чувствует, и думает ли он вообще обо мне? Зачем он сюда приехал? Говорили, что они с Тихоном Иванычем очень дружили в молодости, вместе воевали у Котовского! Невозможно представить – у Котовского! Прямо ископаемая давность какая-то… И что их связывает друг с другом сейчас? Ведь так далеко стоят один от другого… словно представители разных цивилизаций…
   Николай вяло поковырял вилкой, разворотив толстого икряного карася на две половины, стараясь ни на кого не глядеть и в то же время болезненно воспринимая любой знак внимания к себе, сердясь на Тимофеевну, то и дело подкладывающую ему в тарелку и назойливо напоминавшую, чтобы он ел.
   – Ну, Никола, – услышал он внезапно голос отца, – чего матери-то передать? Что ты все молчишь?
   Николай вздрогнул, поднял глаза; и, как это часто бывает, он мгновенно, без всякого перехода, понял, что этот хмурый, немногословный человек связан с ним какими-то особыми узами и что отец все это время, словно в открытой книге, читал все происходящее в его душе и все понимал и прощал. Николай почувствовал, как отчаянно горит лицо; все, что он знал, все его книжные мудрости (до этого момента он мог всегда спрятаться за ними) растаяли, и он остался наедине с тем непонятным, чего он и обозначить словом не мог; он только знал, что соприкоснулся с неизвестной до сих пор силой, и она принесла неведомое ему раньше острое, почти физическое облегчение. Ему захотелось признаться в этом отцу, но он побоялся расплакаться и, подняв потемневшие глаза, сказал неуверенно:
   – Что передать? Здоров, учусь… Ну, и все остальное. Все хорошо. Как достану гильзы, сразу пришлю или с кем-нибудь передам.
   – Какие гильзы? – заинтересовался Брюханов.
   – Егор у нас охотой баловался, – пояснил Захар. – Ружье у него, тулка… Ну, и я иногда поброжу…
   – А помнишь, Захар, лесника Власа с Демьяновского кордона? Зайцев было…
   Николай впервые увидел на лице отца широкую, свободную улыбку, отец словно бы помолодел, и Николай увидел, что он далеко не стар еще и красив какой-то особой, наполненной, спокойной, все понимающей красотой.
   – Было, да сплыло. Кругом да около чего ходить, – сказал Захар, все так же открыто, дружелюбно глядя на сына. – Тут вот мы о тебе говорили, Никола, Тихон Иванович, значит, все нам обрисовал… Что ты сам-то решил?
   – Что бы ты, отец, на моем месте решил? – спросил Николай, с облегчением произнеся впервые в общении с Захаром это трудное для него слово «отец» и как бы окончательно разрушая прежнюю преграду между ними. И Захар с благодарностью, ни от кого не скрываясь, посмотрел на сына, и в этом взгляде было столько неожиданной горячей радости, что Николай, может быть, впервые в жизни ощутил удивительное чувство открытия добра, которому он сам был причиной; но тут же весь внутренне сжался, настолько сидевший напротив него человек был богаче, щедрее его самого душой, и было с ним рядом и хорошо, и трудно; он понял, что его всегда теперь будет тянуть к этой неосознанной глубине, в которую он неожиданно, слегка только заглянул, и всегда теперь будет не хватать ее. Ничуть не смущаясь присутствия Брюханова и Тимофеевны, Захар тяжело шлепнул ладонью по столу.
   – Эх, все-таки хорошо жить, мужики! Эх, оскомипа! В этом деле какой я тебе советчик, Коля. На твоем месте мне уже не быть, у меня за плечами своя грамота… Два класса, Тихон вон знает…
   – Ну, при чем здесь это! – горячо возмутился Николай.
   – А для тебя-то самого будет от Москвы польза?
   – Еще бы! – Николай удивленно взглянул на отца. – Наука так стремительно развивается, быть в центре новейших идей, теорий, споров… Лапин – это самый передовой рубеж.
   – Тогда думать нечего, езжай! – решительно сказал Захар. – Не я виноват, что ничего не могу тебе присоветовать, на общую храмину всю жизнь горбил… Вот и сейчас, что я могу? Знаешь, Никола, я сюда как на казнь ехал… Вот он, Тихон, сидит, мне до него как до горы недоступной… Ну, и все прочее у нас перемешалось… Боялся с ним сойтись глаза в глаза… а сошелся, ничего. Глянули друг на друга, все на места стало. Жизнь в чем-то, может, и короткая, а в другом – длинная, конца ее не увидишь. Не бойся в самую глубь заглянуть…
   Захар замялся, всеобщее молчание смутило его, но по молодым, блестящим, внимательным глазам Николая он понял, что именно этот его разговор самый нужный сейчас и что все, даже Тихон, ждут, что он скажет дальше.
   – Да и сейчас было трудно, – продолжал он, – а вот не поддался, не шарахнул в кусты, наступил себе на горло, вроде легче стало, точно чиряк в душе прорвался. Сказать не могу, что я понял, но знаю – понял, и баста. Ведь мы с ним в молодости-то чего не делали, а теперь у него от моей Аленки – дочка. Как же это так, думаю, никак этого в толк не возьму… И прибить его нельзя – больно начальник большой, в Сибирь куда-нибудь загремишь. А как сошлись глаза в глаза, понял я, нет в этом деле одинаковой мерки для всех и никогда не будет. Не надо ее, одинаковой для всех, преснятина тогда получится, не жизнь. Вроде стало мне ясно, почему Аленка к нему потянулась.
   Брюханов сидел, все так же нагнув голову и сцепив пальцы, молча, не шевелясь слушал.
   – Уж не мне судить, – сказал Захар. – Может, поймешь, Николай, может, не поймешь пока, только в главном не промахнись, ближе к самой середке решай… Жизнь свою решай… А то так и уйдет все мимо, сквозь пальцы, из-за какого-то дурацкого гонору. Человек, он такой, ты его царапни чуть-чуть по коже, век будет помнить свою царапину… Сам голову другому завернет под мышку и поздравствуется еще на полном серьезе. Поезжай, сынок, ты этому человеку поверь. Ты свой путь случаем стороной-то не обколеси, вот что тяжко потом… горше ничего нет – жизнь проморгать… А мне тебе, сын, надо еще только одно сказать, вон при нем сказать, чтобы он, мой старый дружок, слыхал. Можно?