За несколько суток до условного часа «Ч» на объект прибыл со своими людьми и многочисленными, специально сконструированными для данного испытания приборами и Лапин Ростислав Сергеевич, спешно прервавший свой летний отдых и отменивший намечавшуюся поездку на торжество к Чубареву, о чем он и сообщил в Холмск телеграммой; Лапин появился на объекте взъерошенный, сердитый, его слишком поздно известили о предстоящем, устройства, аппаратуру для экспериментов пришлось разрабатывать буквально за считанные недели; и сам Лапин, и принимавшие участие в выполнении программы ближайшие его помощники буквально валились с ног, но все были готовы не спать еще и неделю, и месяц, и год; эксперимент предстоял уникальный, необычный и стоил того. Лапин лишь возмущался, что из-за своей спешки и сверхзасекреченности, «страусовой дипломатии», как он ее называл, наука теряла гораздо больше, чем могла бы потерять, если бы дали возможность подготовиться к экспериментам не спеша, обстоятельно и если бы ученые знали заранее, в каком конкретно направлении им нужно было работать. Вскоре, правда, все постороннее отступило, рассеялось, время понеслось вскачь. Для выполнения определенной, специальной части измерений Лапину и его коллегам отвели наблюдательный блиндаж, главная, основная часть исследований, касавшаяся непосредственно радиофизики, была столь обширна, что все оставшееся время ушло на подготовку и размещение аппаратуры. Лапин не успел даже накоротке повидаться с Брюхановым.
   Когда кто-нибудь из его группы начинал особенно ворчать на тесноту и неудобства, Лапин примиряюще успокаивал:
   – Ну, голубчик, зачем лишние эмоции? Вы же видите, вся наука представлена здесь, нас, жаждущих приобщиться к таинству, много, а жизненного пространства каждой отрасли отведено минимум. Надо тесниться, ничего не поделаешь…
   Лапин умел работать сам, умел организовать процесс, но здесь явно не хватало ни времени, ни сил, и примерно за сутки до часа «Ч» он понял, что необходимо хотя бы недолго поспать. Предупредив на всякий случай, где его искать, он приказал всем отдыхать и вышел из блиндажа, буквально под завязку набитого множеством регистрирующих приемных устройств, и прошел под навес, к топчану за жиденькой перегородкой из авиационной фанеры. Сбросив туфли, он блаженно потянулся, не раздеваясь, лег и тотчас в узкую щель в стене (раньше он ее не замечал почему-то) увидел на ярком, синем, солнечном горизонте какой-то высокий силуэт. Присмотревшись внимательнее, он понял, что это дерево, старый карагач. Лапин сразу вспомнил, что уже несколько раз видел его издали, но не обращал внимания. Его сейчас привлекало это дерево, может быть, своим подчеркнуто резким одиночеством в солнечном утреннем небе; Лапин по еле приметному издали движению вершины понял, что дует сильный западный ветер. «Плохо, плохо, что ветер», – подумал Лапин и закрыл глаза; мелькнула мысль о доме, о дочери, и он тотчас провалился в сон, даже в этом бесконечном падении все еще продолжая убеждать себя, что ему нужно проснуться ровно через два часа. Ему показалось, что он открыл глаза, как только оборвалось это неприятное, ноющее чувство падения; сердце билось часто и неровно, и он полежал еще, не шевелясь, стараясь успокоить дыхание. В щель резко врывался сухой ветер, солнечные пятна неровно дрожали на переборке. И чей-то знакомый голос несколько раз раздраженно крикнул:
   – Валька! Валька! Сабиев, черт, куда делся Валька? Не могу найти селеновых выпрямителей. Куда делся Валька, черт бы его побрал, этого невидимку!
   Легко сбросив ноги с топчана, Лапин сел. Ах, да, да, вспомнил он даже с какой-то нетерпеливой радостью. Час «Ч», жизнь здесь определялась всеобъемлющим часом «Ч», этим всеми нетерпеливо ожидаемым всплеском первородных сил космоса. Удивительно это неудержимое желание человека заглянуть в самую первооснову всего сущего, вдохнуть в себя эту ярость творения, измерить ее и обосновать, заковать в формулы и с этих ступеней вновь устремиться дальше, к новым тайнам и свершениям…
   Лапин Ростислав Сергеевич знал немало, немало мог, любимым его изречением были слова Менделеева о том, что наука бесконечна и что каждый день приносит в нее все новые и новые задачи, и поэтому, вероятно, он опять почувствовал сердце. Он нахмурился, натянул туфли, нахлобучил от солнца легкую, в частых дырочках шляпу. Нужно было еще раз самому выверить всю схему разработанной программы, окончательно уточнить все с другими расположенными за сотни и даже тысячи километров особыми группами наблюдения за дальними характеристиками предстоящего взрыва. Он взглянул на часы, было без пяти десять; до намеченного срока оставалось менее суток, и нужно было торопиться. Лапин налил из термоса горячего кофе с молоком, с нескрываемым наслаждением выпил редкими, небольшими глотками, уже четко определяя и разграничивая задачи для каждого из своей группы; он тотчас включился в работу, и день промелькнул мгновенно. Вечером все находящиеся на полигоне были дополнительно проинструктированы о соблюдении правил безопасности, были окончательно закреплены за каждым его место и обязанности, уточнено, выверено до последних мелочей расписание.
   Весь день дул резкий, упорный северо-западный ветер, к вечеру он еще усилился, и стала копиться гроза; резко прыгали по всему видимому пространству темные шары перекати-поля. Тучи натягивало неуклонно, стали проскакивать молнии, все теснее стягиваясь, словно к центру, к тридцатиметровой стальной башне, на самом верху которой уже была установлена, подключена к линии подрыва и стала жить первая советская плутониевая бомба, и каждый, кто об этом знал, с замиранием сердца следил за пляшущими вокруг металлической вышки, слегка раскачивающейся под ударами грозы и ветра, молниями.
   Лапин вышел из блиндажа, где происходила последняя настройка и наладка различных приемных устройств, уже перед самым вечером; несмотря на закрытое грозовыми тучами небо, чувствовалось, что солнце вот-вот зайдет. Темной, косматой, тревожной тенью, чуть не утопая вершиной в несущихся тучах, выгибался старый карагач. Было душно. Лапин раздвинул ворот рубашки, подставляя плотную грудь ветру, отыскал взглядом вышку, обозначенную цепочкой взбегающих в тучи редких электрических огней, обрывавшихся в темноту. Там, высоко над землей, ожидая своего мгновения, покоился непостижимый по силе концентрации первородный сгусток энергии, заключенный в хрупкую рукотворную оболочку.
   Несколько секунд Лапин прислушивался к неистовству грозы и ветра, он знал, что сейчас везде на полигоне царит беспокойство, и сам невольно при каждой новой вспышке молнии в непосредственной близости с металлической башней всякий раз напрягался. Погода для предстоящего была явно неудачной, ветер нес крупный песок, сек лицо, поднятые в небо с приборами аэростаты для фиксирования характеристик взрыва начало срывать. Казалось, именно вокруг вершины башни, ставшей словно средоточием мира, толкались, клубились, вращались тучи. И постепенно какое-то особое, ни с чем ранее не сравнимое состояние тревожного и вместе с тем нетерпеливого ожидания необычного, страшного и вместе с тем праздничного таинства охватило Лапина; он стоял, не замечая ни ветра, ни грозового неба, мелькнула мысль о дочери, к которой он привязывался все больше, и исчезла. Мир еще ничего не знал, что пройдет всего лишь одна-единственная ночь, и многое изменится, произойдет необратимая перестановка самых различных сил и то, что дремало где-то в зародыше, в затаенных глубинах противоречий, выплывет на поверхность и надолго утвердится на первом плане, а то, что вчера казалось незыблемым, начнет ссыхаться и уйдет в небытие. Да, да, думал Лапин, завтра утром в мир ворвется еще одна лавина, пойдет неудержимо, стремительно разрастаться, и никто даже примерно не может рискнуть предсказать ее самые ближайшие и дальние последствия…
   Ему в ноги жестко ткнулся шар перекати-поля, он живо нагнулся, хотел подхватить его и не успел; ветер мгновенно сорвал с него шляпу, и Лапин, невольно бросившись было следом за нею, махнул рукой. Пусть ее летит, подумал он, удобная была штука, бог с ней… Что это у меня мелькнуло? Так, ионосфера… Надо полагать, этот взрыв должен ее порядочно возмутить, так? Так. Поднимается просто фантастическая электромагнитная буря, могут оглохнуть радиостанции, локаторы, надо полагать, тут же ослепнут; все это крайне интересно, одной бомбой можно вызвать радиокатастрофу, уважаемые коллеги, да, да, – по привычке полемизировал со своими воображаемыми оппонентами Лапин. И что из того? В войне, на современном уровне ее ведения, это может обернуться катастрофой, поражением. Так? Так. А где выход? Только один: выйти за пределы атомного взрыва. Использовать для передач, как мост, хотя бы луну, например, да, если она в нужной стороне… а если переключить внимание на сами приемники? На очень высоких частотах, близких к частотам света? А? Ну, да ты еще, старик, оказывается, молодец, вон куда еще залетать можешь, похвалил себя Лапин, окончательно примиряясь с утратой шляпы.
   В эту ночь все равно нельзя было заснуть хотя бы на несколько минут, и Лапин остался стоять под резким, устойчивым ветром, пытливо-вопрошающе вглядываясь в уже потемневшее небо, стремительно перемещавшееся куда-то в пустынное пространство юго-востока, к центру бывшей Гондваны, распавшейся затем на материки. От усталости и перенапряжения последних дней он не мог сосредоточиться на какой-то одной мысли; ему казалось, что-то важное, то, что ему необходимо знать, ускользает, и он продолжал прямо впитывать звуки и запахи, суету людей и их затаенное, терпеливое, многочасовое ожидание; ему теперь казалось, что над всем миром царит один-единственный звук, рождавшийся где-то вообще за пределами мыслимого пространства. Он поежился, засунул руки в карманы плаща, как-то нежданно-негаданно явились мысли о возрасте, заныл висок, мелькнула чья-то глумливая, дразнящая рожица, как бы предупреждавшая, что особенно разгоняться не стоит, отрезочек-то впереди остается совсем малюсенький. Опять мелькнула мысль о беспредельности и невозможности полного, всеобъемлющего знания, в этом тоже был свой смысл, своя тайна, строго охраняемая первичностью всего сущего – самой душой материи, тем ее состоянием, той зыбкой и всемогущей границей, на которой и происходит таинство рождения миров, то вечно творящее состояние безмерного космоса, для которого нет ни времени, ни пространства, а есть лишь одно постоянное и бесконечное состояние созидания, то самое состояние, прорубиться в которое все более и более настойчиво пытается слабый, как мимолетная искра, человек…
   Кто-то позвал Лапина в блиндаж, и он, рассеянно откликнувшись и пообещав: «Сейчас, иду, иду», остался было стоять.
   – Ростислав Сергеевич, товарищ Борода приехал! – позвал его тот же голос, и Лапин заторопился назад, к приземистым сооружениям Южного наблюдательного пункта и еще издали узнал Курчатова.
   Здороваясь, они, к благоговейному удивлению молодых сотрудников из группы Лапина, расцеловались.
   – Как погодка-то, Ростислав Сергеевич? Хороша? – спросил Курчатов, то и дело прихватывая сбивавшуюся в сторону от ветра свою длинную, жидкую бороду.
   – Хороша-то хороша, – ответил Лапин, сразу уловив в шутливом тоне Курчатова владевшую всеми тревогу, – а что, немного переждать, Игорь Васильевич, никак не возможно?
   – Рад бы в рай, да на этот раз не получается, – живо глянул из-под насупленных бровей Курчатов, упрямо и сердито, не отворачиваясь от ветра, и тут же, без паузы, продолжил прерванный появлением Лапина разговор с кем-то из военных.
   Лапин, не любивший суеты и многолюдства, отступил в сторону. Он понимал, что значили для Курчатова в этот день обычная его простота и ровное спокойствие в общении с окружающими его людьми, сам он ни за что, ни за какие блага мира, не хотел бы оказаться сейчас на его месте; он никогда не поднял бы такую махину, не смог бы выдержать такого фанатичного самосожжения, почти неограниченной власти. То, что он испытывал сейчас к Курчатову, не было простым любопытством, тем более завистью; легенды, окружавшие этого человека, тоже мало интересовали Лапина. Он понимал, что для Курчатова, отсекавшего до этого часа любые сомнения, неизбежно наступит новый отсчет времени после бомбы и он, в силу исторической необходимости ставший ее автором, окажется на новом рубеже: категории надо больше не существует. О чем он думал сейчас, потомок обыкновенных русских крестьян, ученый, почти неизвестный народу и как никто другой сейчас глубоко вторгшийся в его судьбу? «Все вздор, все, очевидно, по-другому», – сказал себе Лапин и уже намеревался было подойти к Брюханову, но в это время Курчатов, собираясь уезжать, оглянулся и они встретились взглядами. Это длилось мгновение, но, как это иногда бывает между хорошо и давно знающими друг друга людьми, оба они ощутили тяжкое и радостное сцепление друг с другом, с размеренным, неостановимым ходом жизни, в общем-то и не зависящей от усилий любого отдельного человека. Затем Курчатов сразу же пошел к машинам, где его ожидала многочисленная свита. И Лапин, глядя ему в спину, разумеется, не мог знать, что эта короткая, мимолетная встреча, в которой они обменялись всего лишь несколькими незначительными, казалось бы, фразами, была для Курчатова своего рода толчком, и он уже в машине сосредоточенно хмурился, вспоминая и анализируя последний разговор со Сталиным; он словно слышал его глуховато-размеренный, спокойный голос; пожалуй, никто так хорошо и близко не знал, какую роль сыграл в тяжелейшей атомной гонке именно лично Сталин, сразу же после Потсдама понявший размер и характер задачи и безошибочно точно определивший, что в данном деле все зависит от тесного объединения науки и промышленности, от слияния их, по сути дела, в один организм, с единым мозгом и кровеносной системой…
   Курчатов почему-то вспомнил, как несколько дней назад ему с начальственной самоуверенностью заявили, что бомба не взорвется, и он от удивления лишь посмотрел на говорившего, избегая останавливаться на его резком, выказывающем крайнее раздражение лице со злыми губами, и с нескрываемым вызовом бросил:
   «Не беспокойтесь, она взорвется».
   «Ну, товарищ Курчатов, вы как знаете, а я сегодня же вылетаю в Москву, – услышал он в ответ. – Мне докладывать надо».
   «Ни один человек до завершения испытаний не покинет зону», – устало и равнодушно предупредил Курчатов.
   «Что?! – неожиданно побагровел его собеседник. – Вы имеете в виду и меня?»
   «Несомненно, и вас тоже, – буднично подтвердил Курчатов, хотя хорошо знал власть, характер и, главное, мелочное злопамятство этого человека и в другой момент вряд ли бы решился пойти на открытое обострение. – Раз уже мне вверены чрезвычайные полномочия, я вынужден был отдать во избежание всяких недоразумений именно такой приказ. Он касается всех без исключения, этого требуют государственные интересы».
   «Да вы знаете…» – собеседник Курчатова внезапно осип, изобразил откровенное изумление, и Курчатов в ответ на его гнев равнодушно пожал плечами, попросил его успокоиться и не мешать работать; сейчас, безотрывно глядя на несущееся под колеса пространство каменистого плоскогорья, Курчатов вспомнил детски обиженные, затем гневные, бешеные глаза этого привыкшего к почти безграничной власти человека, словно у него из рук в самый неожиданный момент выхватили бесценную игрушку; это были чудные глаза, увидевшие, пожалуй, как бы крушение мира, впервые проникшие в истину, ни от кого и ни от чего не зависящую, что тоже было своеобразным для него крушением.
   Усилием воли Курчатов остановил себя; сейчас, перед самым решительным моментом, нельзя было отвлекаться на пустяки; разумеется, многие, в том числе и сам Сталин, тоже как-то не могли понять до конца всего, отсюда и этот, еще один, последний разговор с ним.
   «Сделайте не одну бомбу, а несколько из того же количества плутония. Пусть они будут послабее, это ничего».
   «Невозможно, товарищ Сталин. Есть не подвластные человеку вещи. Критическая масса для взрыва плутония – константа постоянная, так же, как скорость света…»
   «Создание критической массы зависит от условий, – возразил Сталин. – А нам как можно быстрее нужно догнать в области вооружения господина Трумэна. Без этого мы не сможем существовать как великая держава».
   «Товарищ Сталин, делалось и делается все возможное. У нас все будет в достаточном количестве».
   «Скорее нужно, скорее, товарищ Курчатов…»
   Под колеса машины прыгали темные шары перекати-поля, явно собиравшаяся разразиться гроза отвлекла Курчатова, и он приказал ехать быстрее, все еще мысленно возражая Сталину и уж никак не предполагая, что сердитое, казалось бы мимолетное, замечание Сталина о том, что критическая масса зависит от условий, окажется пророческим и будет блестяще подтверждено уже через несколько лет. Он потом вспомнит об этом, но сейчас предстоящее полностью вытеснило все, что не относилось к самому этому первому атомному взрыву, и он еще раз поторопил шофера. Пришла ночь, в небе гремела гроза, и ночь эта должна была завершиться рукотворным атомным всплеском, смерчем, потому что он был необходим; народ отдал для этого столько, что он не мог не осуществиться, этот всплеск.
   А Лапин, проводив взглядом машину своего старого друга, еще раз окинув тревожно темневшее небо и увидев задержавшегося с кем-то Брюханова, вернее, услышав неподалеку его голос, подошел и поздоровался; Брюханов, что-то сказав своим собеседникам, тотчас быстро и радостно шагнул к Лапину.
   – Рад вас встретить здесь, Ростислав Сергеевич, – оживленно сказал Брюханов.
   – Я и сам чертовски рад, Тихон Иванович, – так же приветливо и весело ответил ему Лапин, здороваясь. – Дождались наконец и мы светлого воскресенья.
   – Ну, это кому как, – шутливо засомневался Брюханов. – Надеюсь на скорую встречу в Москве, Ростислав Сергеевич, и все, что вы мне говорили, помню. Я, разумеется, все, что могу, пытаюсь продвинуть, – быстро добавил он, – но, сами понимаете…
   – Ах, как это нужно… хотя бы еще два-три пункта в тех местах, где помечено, Тихон Иванович…
   – Деньги, деньги, Ростислав Сергеевич… Вон, – кивнул Брюханов в сторону ажурной, уже не видимой в сумерках башни, – все сразу сожрала… Наверстаем, Ростислав Сергеевич…
   – Тихон Иванович, – остановил его Лапин. – Еще вопрос, правда, мелочный, но для меня достаточно серьезный. Я человек немолодой, и у меня есть свои принципы…
   – Ростислав Сергеевич, что-то не похоже на вас. Говорите прямо, что случилось?
   – Я хочу знать: с вашего ли ведома действует ваш заместитель Павел Андреевич Муравьев?
   – То есть в чем, разъясните, пожалуйста – попросит Брюханов, стараясь припомнить все, что знал и что касалось института Лапина и его самого, но ничего тревожащего припомнить не мог.
   – Понимаете, Тихон Иванович, меня возмутило последнее дело… Он понуждал меня взять в институт каких-то четырех аспирантов, представьте, мне пришлось самому беседовать с ними, но это же ни в какие ворота не лезет! Он упоминал вас, какие-то общие интересы… но, простите, у всех нас есть родственники, хорошие знакомые и даже, вероятно, общие интересы, – Лапин, заслоняясь от сильного, порывистого ветра, возбужденно замахал другой рукой в сторону теперь уже совсем скрывшейся во тьме ажурной стальной башни с атомным яйцом на самом верху. – Если вот эти интересы, то – пожалуйста, а если другие… Я хочу с самого начала… пусть у нас не будет больше недоразумений, Тихон Иванович. Там, где страдают интересы науки, для меня не может быть выбора…
   – Вы зачислили их в штат? – спросил коротко Брюханов.
   – Разумеется, нет, – возмутился Лапин, и даже брови у него резко дернулись. – Расточительность мецената мне не по карману, у меня нет для этого ни возможностей, ни времени!
   – Прекрасно, – одобрил Брюханов. – Почему же вы так волнуетесь?
   – Да, но чего мне это стоило? – в свою очередь удивился Лапин. – Я ведь не привык к такой китайской стратегии, я всего лишь ученый.
   – Обязательно разберемся, Ростислав Сергеевич, а теперь… – Брюханов крепко пожал руку Лапина и словно провалился в темноту.
   – Слышите, ничего, совершенно ничего не скрывайте из нашего разговора! – крикнул ему вслед Лапин и, чтобы несколько успокоиться, прошел к себе, включил небольшой миниатюрный приемничек, сконструированный и подаренный ему одним из учеников, поймал далекую музыку Моцарта и несколько минут слушал; Моцарт на этот раз не помог. Явно не хватало в эту ночь открытого неба над головою, и даже легкие перегородки, отделявшие его от свободного пространства, были неприятны и давили. Он выключил приемник, встал и вышел; ветер дул с прежней силой, Лапин почти задохнулся, когда ветер хлынул ему в легкие. Было уже далеко за полночь; Лапин безнадежно смотрел в темное небо, пытаясь заметить хоть одну-единственную звезду, но лишь смутно угадывал неостановимое движение стихий. «Плохо, плохо, ах, как плохо», – подумал он и в этот момент услышал резкий, отчетливый голос, заливший все пространство полигона:
   – До взрыва осталось три часа сорок семь минут!
   Лапин торопливо потянул руку со светящимся циферблатом часов к глазам; взрыв переносился на час раньше, на семь утра; и с того мгновения, как прозвучал оповестивший об этом голос Курчатова, начался неостановимый обратный отсчет, и оставшееся время, как показалось и Лапину, и другим, пролетело мгновенно, и когда в увеличивающейся, несмотря на шум ветра, давящей тишине грянуло: «Ноль!», Лапин прильнул к наблюдательной амбразуре. Несмотря на толстые защитные темные очки (без них даже в укрытиях находиться запрещалось), его больно ударил по нервам невиданный, ни с чем не сравнимый свет. Но он, если бы и захотел, не смог бы закрыть остановившихся, жадных, все вбирающих глаз; перед ним было всесокрушающее торжество вспыхнувшей, превращавшейся в лучистый, стремительно увеличивающийся сгусток материи, перед ним был безумный момент сотворения Вселенной, и невыносимые сияющие черные молнии то и дело пронизывали ослепительную желтую, розовую, синюю, голубую ревущую массу, заполнившую, а затем и поглотившую древнее азиатское небо. Лапин, разумеется, не мог видеть, как плавились и в одно мгновение вспыхивали расставленные недалеко от эпицентра артиллерийские батареи, танки, как, слабо засветившись в общем безумии, исчез, рассыпался старый карагач, как выгорали вместе с помещенными в них подопытными животными и разнообразной техникой массивные бетонные сооружения, имитирующие оборонительные укрепления и различные постройки; расширившиеся от какого-то первобытного ужаса и восторга глаза Лапина не могли оторваться от пухнущего, уходящего гигантским, все более разбухавшим куполом ввысь, переливающегося всеми мыслимыми и немыслимыми цветами исполинского огненного вздутия. Раскололась сама первозданная твердь космоса, в ее бездонных провалах появлялись, дразня, исчезали и появлялись опять беспорядочные осколки неведомых, далеких миров; беспредельное освобождение превратившейся в стремительный свет материи прорывало завесу времен и являло свою оборотную сторону – алые, фантастические пики вершин, гигантские разломы, бушующие непередаваемыми цветами надзвездные океаны, дивные скопища неземных, на глазах рушащихся и вновь воссоздающихся видений, фантастические по своим невообразимым очертаниям миражи…
   Кто-то рядом с ним неестественно высоким криком сообщил, что приемники захлебнулись, но он почти не обратил на это внимания; он это заранее знал и в ответ на тревожное сообщение пробормотал что-то успокаивающее, что-то вроде: «Успокойтесь, успокойтесь, голубчик, так и должно быть, не иначе».
   Он не мог больше смотреть на это безумное торжество распада, на этот ликующий призрак творения, не мог, но смотрел, и когда поглотивший мир огонь начал темнеть и подземный гул и грохот стали длинными волнами пронизывать каменистую землю, Лапин отвернулся от амбразуры.
   Натолкнувшись на чьи-то очень знакомые глаза, он словно увидел в них отражение собственного ужаса и восторга; он узнавал и не узнавал эти глаза.
   – Это было прекрасно, – сказал Лапин с напряженным лицом, оглядывая в одно мгновение потрясенный мир: вышедшие из строя приборы, лица сотрудников, детали тяжелых перекрытий. – Это было прекрасно, – повторил он еще раз, подчеркивая свою мысль, стараясь, чтобы его поняли правильно. – Смерти в природе нет, ее придумали люди, чтобы оправдать ее для себя… но ее-то нет, мы это сегодня видели.
   Брюханов, оказавшийся в это время рядом с ним, посмотрел на него непонимающе и отстраненно.
* * *
   Без малого четыре года назад над городом Хиросимой, в котором, боязливо прижимаясь по случаю войны и ожидаемой бомбежки к стенам домов, дробно семеня ножками в полах кимоно, пробегали ловкие, грациозные японки, вспыхнуло, расплавилось небо, беспощадный меч одним взмахом рассек историю человечества; время потом станут исчислять до Хиросимы и после нее… И первенство в этом принадлежит стране, издавна считавшей себя великой, свободной вообще и свободной в частности от всяких предрассудков, к тому же самой демократичной, что блестяще и подтвердилось; росчерк атомного меча был сделан решительно, без всякой ложной застенчивости и псевдозначительных поклонов в сторону гуманизма; хрупкие японки остались кое-где на стенах и на тротуарах в мягких, размытых силуэтах, словно застывшие тени, а в тех, кто был подальше от эпицентра взрыва и кто остался жить, как таинственный и неизлечимый яд, бесконечно передающийся от отца к сыну, уже были заложены необратимые изменения в самой основе основ жизни; в миллионы веков вырабатываемую, в ревниво хранимую природой в неприкосновенной тайне формулу живой жизни, не принадлежащую отдельно ни одному поколению или веку, было совершенно сознательное, а потому особо кощунственное вторжение. Чаши весов дрогнули, и самый совершенный аппарат жизни – мозг человека – с его почти безграничным потенциальным могуществом совершил ничем не оправданное святотатство, совершил преступление и осквернил основы основ самой жизни и даже самой материи. Безнравственность этого поступка была настолько безгранична, что ее сразу нельзя было осознать, и ее осознание будет потом продолжаться долгие годы.