– У меня дочь родилась, Клавдия Георгиевна. – Брюханов кивнул на машину. – Вот, собираюсь навестить.
   – Поздравляю, я рада, – Клавдия пристально, словно пытаясь проникнуть глубже, туда, куда нельзя и незачем было стремиться, поглядела на него, но затем, спохватившись, опустила глаза. – Не знаю, зачем окликнула вас, – коротко вздохнула она. – У вас было такое счастливое лицо… я рада за вас. Ну ладно, простите, Тихон Иванович, задержала…
   Она попрощалась еле заметным кивком, он молча посмотрел ей вслед, сел в машину, взглянул на Федотыча, и тот сразу же тронул. Что можно было сказать ей? – подумал Брюханов. Что он в самом деле счастлив? Но что такое счастье? Вот уже пять лет он не может привыкнуть к тому, что война кончилась, иногда даже не верит этому. Откроет глаза на рассвете, прислушается и ждет, что вот-вот тишина лопнет, обрушится на него грохочущей лавиной. Только оказавшись вчера в цветущем саду, он окончательно понял, что война в самом деле кончилась. Он бы мог сказать об этом Клавдии, но вряд ли она поверила бы, для этой женщины на первом плане всегда была сама она, ее порыв. Есть такие люди, живут в одном луче, ничего не замечая вокруг этой узкой полосы перед собой, винить их за это нельзя, для них просто ничего не существует, кроме них самих, они сами от этого несчастливы, ищут причину вовне, а она в них самих, и только в них. Хотя кто знает, как все это бывает. Сейчас он знает одно: он счастлив, да, счастлив, и у него теперь есть дочь, теперь какая-то часть Аленки навсегда и безраздельно принадлежит ему, и этого уже никто никогда не сможет у него отнять. Она и сама понимала это его настойчивое желание иметь ребенка и как никто страдала от этого. Теперь все будет иначе, по другому…
* * *
   Аленка лежала в небольшой отдельной палате, рядом с кабинетом главврача. Она все еще не верила, что все позади; забываясь иногда коротким сном, она просыпалась в холодном поту от ужаса, что все повторится; в один из таких моментов, испуганно приподнявшись на локтях, она увидела знакомую нянечку.
   – Что же это такое? Где ребенок? Почему его не несут, узнайте, пожалуйста! – попросила она. – Так у меня молоко пропадет…
   – Посетителя принимай, – сказала ей на это нянечка, улыбаясь добрым морщинистым лицом. – Я пособлю, пособлю…
   Беспокойно, с помощью нянечки, Аленка оправила на себе простыню, подтянув ее выше, до самого подбородка. Нянечка вышла. Аленка почти сразу же увидела в дверях мужа с фантастически огромным букетом цветов. Брюханов приблизился, не сводя с нее глаз, затем неловко огляделся, отыскивая, куда положить цветы, не нашел и положил их на подоконник и на кровать в ноги Аленки, и она сразу через простыню почувствовала их прохладу и свежесть. «Спасибо», – одними губами шепнула она; в ее изменившихся, как бы сильно выцветших глазах еще таилось страдание, непонимание этого страдания, но в них уже проступала и какая-то новая, неизвестная ему глубина. Брюханов, отмечая, что она очень бледна, и губы у нее искусаны, и что ей, очевидно, было плохо, все-таки не мог перебороть своего счастливого, радостного настроения.
   – Это пройдет, Аленка, – сказал он. – Ты такой молодец…
   Он быстро наклонился, поцеловал ей руки, и сам почувствовал ее сухие, горячие губы.
   – А ты знаешь, – сбивчиво-беспокойно заговорила она, – девочка прелестная, так похожа на тебя. Тихон, я сначала так испугалась, у нее вот здесь, – Аленка откинула со лба волосы, – на лбу и на затылке, большие красные пятна… Величиной с монету. Представляешь, на самом лбу, над переносицей, я так испугалась, так плакала. А Зинаида Ильинична говорит, что это родовое, потом обязательно пройдет… Утром в первый раз приносили кормить, она сначала никак грудь не брала, мы обе с ней наревелись, она так беспомощно, беззубо плачет… Тихон, Тихон, как это можно, ничего не было, и вдруг – человек… – Она разгладила обеими руками простыню, и Брюханов удивился ее исхудалым рукам. – Мы назовем ее Ксенией, Тихон, Ксения… Маленькая, маленькая…
   – Почему Ксеней? – спросил Брюханов, прислушиваясь к незнакомым грудным ноткам в ее голосе и стараясь определить свое отношение к странно-непривычно звучащему имени девочки.
   – Не знаю. – Аленка снова беспокойно облизнула губы. – Ксения – красивое имя… Девочка сильная, врачи говорят, очень активная… Смешно звучит, правда, активная! О такой крошке, вот ты посмотришь, она очень хорошенькая!
   – Ну что ж, Ксеня так Ксеня, – согласился Брюханов, привыкая к этому имени.
   – Дай телеграмму матери, в Густищи, Тихон, – попросила Аленка. – Она так ждала внучку или внука. Только сразу пошли, пусть порадуется…
   – Обязательно. – Брюханов взял ее бледную руку, он как будто стыдился сейчас своего здорового, крепкого тела и старался сжаться, стать незаметнее, – Ну, как ты?
   – Знаешь, было так страшно, Тихон, – призналась она и слабо стиснула его пальцы. – Главное, никто-никто тебе не может помочь, точно ты остался один на один с целым миром, этого даже не передашь… Только от тебя зависит, быть новой жизни или нет. Нет, я не то говорю, я не умею сказать… Ни о чем не думаешь, только боишься сплоховать. А на тебя надеются, вот и стараешься держаться изо всех сил… Когда мне Ксению показали на столе, я увидела, что она твоя копия – те же губы, смугленькая, как ты… Я все совершенно забыла, точно все прежнее отрезало, одно я знаю, что не зря живу на свете…
   Аленке надо было выговориться, она говорила и говорила, лихорадочно блестя глазами и облизывая сохнущие губы; он поймал на себе ее беспокойный взгляд и успокаивающе погладил ее руку; в ее словах было все просто и ясно, но в то же время сама она как бы по-прежнему оставалась за особой чертой, откуда не было выхода.
   – Знаешь, Брюханов, я, кажется, поняла, почему мужчины боятся смерти и так трудно умирают, – уже спокойнее сказала она по-прежнему откуда-то из своего далека, в которое он не мог проникнуть.
   – Почему же?
   – Потому что они не рожают. – Аленка утомленно закрыла глаза, но тут же, вспомнив, забеспокоилась: – Слушай, попроси нянечку, пусть принесет какую-нибудь банку. Цветы ведь завянут, что же это я… Спасибо тебе и за цветы, и за Ксеню… Скоро ты ее увидишь. Постой, неужели двенадцать? Слышишь шум в коридоре? Кормить разносят. Ты отойди, пожалуйста, подальше, в угол… Повязку, повязку надень, тебе никто ничего не скажет, хотя это, конечно, не положено…
   Маленький сверток в красном пикейном одеяльце, внесенный в палату сестрой, был до того мал и так не похож на человека, даже только что родившегося, что Брюханов растерялся; он завороженно смотрел, как Аленка ловко приняла этот сверток из рук сестры, откинув при этом верхний край одеяльца; повернувшись на бок, она выпростала полную, набухшую грудь с маленьким тугим соском и приложила ребенка к ней. Затаив дыхание, Брюханов глядел на сморщенное личико, вздернутый, сопевший носик и крепко ухватившие материнский сосок вздутые, как показалось Брюханову, сердитые губки; глаза у ребенка были закрыты.
   – Она спит? – приподнимаясь в своем углу на цыпочки, вытянул голову Брюханов.
   – Правда, красавица какая? – шепотом спросила Аленка, не отрывая от дочери сияющих глаз; ответить он не успел: в палате появилась пожилая нянечка, помогавшая Аленке прибрать постель, быстро собрала цветы.
   – Ничего, теперь расти будет не по дням, а по часам, – заметила она, адресуясь почему-то именно к Брюханову. – Так что ты, папаша, не беспокойся… Ну, да не тебе говорить, не первый-то, поди, раз… А цветочки принесу, вот только в посудину поставлю.
   Она вышла, притворив дверь; ошарашенный такой простотой, Брюханов глянул ей вслед, запоздало изумился; в открытое окно ворвался порыв ветра, и Аленка, испуганно покосившись на пузырившуюся занавеску, заслонила лицо ребенка одеялом. Заражаясь ее тревогой и забывая обо всем остальном, Брюханов поспешно захлопнул окно; Аленка благодарно кивнула, одобрительно улыбнулась его поспешности, и опять все ее внимание сосредоточилось на ребенке.
   Теперь, когда ее долг был выполнен, к ней начинало возвращаться ощущение власти над Брюхановым, как и в первые месяцы замужества; он, как мальчишка, еще долго робел перед нею, когда она кормила, пеленала или купала Ксеню, и готов был лететь хоть на край света по первому ее слову и движению.

8

   Время шло быстро, не успела Тимофеевна поахать и навосторгаться крепкой, горластой девочкой (вначале Аленка ревниво не подпускала Тимофеевну к дочери, не давая баловать, справедливо считая, что ребенок должен прежде всего узнать руки матери), промелькнуло несколько месяцев. Ребенок рос здоровым; Ксеня хорошо набирала в весе, ела и гуляла по часам, в остальное время спала или рассматривала свои кулачки с видом величайшей сосредоточенности и серьезности; и Тимофеевна наконец смирилась со своей второстепенной ролью при ребенке, сохранив за собой всю полноту власти в доме.
   Не успел и сам Брюханов привыкнуть к своему разросшемуся семейству с центром, сосредоточенным в маленьком требовательном существе, которому не было никакого дела до забот и суеты взрослых, как это самое крошечное существо с мрачноватыми отцовскими глазами потихоньку стало сидеть, обложенное подушками; затем как-то, схватившись за спинку кроватки, Ксеня встала, вызвав всеобщее изумление и восторг, и все покатилось дальше привычным порядком.
   В год Ксеня уже шлепала по квартире, у нее появилась любовь к темным углам, и Тимофеевна с ворчанием извлекала ее то из-под стола в комнате у Николая, то из кладовой, где хранилось всяческое старье, прочно оседавшее там неизвестно по каким законам. А как-то Тимофеевна и вовсе перепугалась, шаг за шагом обыскав всю квартиру из шести комнат с большим коридором, кабинет самого Брюханова, где на столе торчали телефоны (кстати, их Тимофеевна не любила почему-то больше всего, никогда к ним не подходила и звала их «татарчуками», а когда они начинали трезвонить, она непримиримо отворачивалась и спешила куда-нибудь в противоположную сторону: «Ишь, ишь, родимец вас разбирает, – мстительно говорила она при этом. – Ништо, не напасешься на вас времени, потерпите!»), но так и не натолкнувшись нигде на Ксеню, Тимофеевна от неожиданности даже прикусила палец. Это было невероятно, девка исчезла, как и не было ее; отдышавшись и сама себя подбадривая, Тимофеевна осмотрела все окна, наружные двери, они, как и положено, были закрыты. Вот тогда Тимофеевна и вспомнила о телефонах; уходя на работу, Аленка всякий раз наказывала ей звонить, если что случится, и оставляла крупно написанный на листе помер телефона, куда нужно было звонить. Охая, хватаясь за сердце, Тимофеевна трижды перекрестилась сама, обмахнула на всякий случай крестом и телефоны, окончательно сделав обреченное лицо, она сняла трубку, выпростав ухо из-под платка и осторожно послушала. «Господи помилуй, – сказала она потерянно, не решаясь на большее и роняя трубку на место, – как же так?»
   Она опять пошла из комнаты в комнату с тщательным обыском, не пропуская ни одной щели, и через полчаса обессиленно опустилась на кухне на табурет, посидела несколько минут, тяжело поднялась и, шлепнувшись на колени, заглянула под посудный шкаф, почему-то привлекший в последнюю минуту ее внимание, хотя в щели под ним в ладонь величиной не могла бы поместиться и кошка. Девка исчезла, как и не бывало ее вовсе. «Ну вот, – подумала Тимофеевна теперь уже без всякого внутреннего протеста, как о деле само собой разумеющемся. – Вот на старости лет и заработала себе тюрьму. Кто же поверит? Сквозь земь, что ли, она провалилась… Надо хуть узелок какой собрать, как заарестуют да поведут, сухариков каких, исподнего смену взять…»
   С трудом поднявшись, она зашлепала в кабинет, где уже несколько минут надрывался один из телефонов. «Ништо тебе, татарчук окаянный, потерпишь, не до тебя», – думала она, бессмысленно блуждая глазами по углам. Большой кожаный мягкий чемодан в углу, не убранный на антресоли после недавней поездки Брюханова в Москву, в это время на виду шевельнулся, приподнял угол и по-живому резко выгнулся. Тимофеевна открыла рот, попятилась, но тут же с криком ринулась к нему, откинула крышку и потрясенно опустилась на колени. Перед ней, спокойно подвернув ножонки, спала Ксеня, каким-то образом оказавшаяся в чемодане, и Тимофеевне только и оставалась, что расплакаться. Ксеня по-прежнему безмятежно спала; Тимофеевна бережно и ловко взяла ребенка на руки, перенесла в кроватку; телефоны продолжали названивать, и Тимофеевна, не скрывая злорадства, вооружилась сухой тряпкой и принялась тщательно вытирать повсюду невидимую пыль, не пропуская ни одной безделушки и лишь не прикасаясь к телефонам.
   Вечером собрались за большим обеденным столом, а Тимофеевна, раскладывая жаркое, рассказала о Ксене; подхватив смеющуюся девочку на руки, Аленка тормошила ее и целовала; она почти не видела дочь, сдавала государственные экзамены и сутками пропадала то в клинике, то в институтской библиотеке. Брюханов, любуясь брыкавшейся на руках у Аленки дочерью, тоже смеялся, а когда Тимофеевна в лицах представила, как она собирала узелок в тюрьму и как нашла спящую девочку в чемодане, Николай, бывший к этому времени уже студентом второго курса радиофизического института и вечно спешивший к своим формулам и схемам, бросил вилку и, вскочив на ноги, закричал:
   – Нашел! Нашел! Нашел! Именно там, там, внутри магнитного поля! – Он вскочил из-за стола, закружился, высоко подпрыгивая по комнате, и бросился вон.
   Аленка с Брюхановым переглянулись, а Тимофеевна, обмахиваясь платком, откинулась на спинку стула.
   – Ох, уморил, когда-нибудь родимчик с вами хватишь. Намается с ним какая-нибудь, ох, намается, сердешная! Не-ет, – протянула Тимофеевна с решимостью в широком, крупном лице. – Уйду я от вас, нету у меня никаких сил больше. Прямо ненормальные кругом… Да с вами свихнешься на старости лет, и пензия не поможет…
   – Ба! – позвала Ксеня Тимофеевну, протягивая к ней руку с большой ложкой.
   – Ну-ну, чего тебе, Ксеня? – спросила Тимофеевна, сразу размякая перед этой детской, ясной улыбкой. – Иди ко мне, детка, иди, милая…
   Ксеня было потянулась к ней, но Аленка засмеялась, перехватила дочь, снова затормошила и уже только потом отдала Тимофеевне, и та увела ее укладывать спать; Аленка, задумавшись, сидела молча, сцепив пальцы и положив руки на край стола; она не почувствовала, что Брюханов уже давно глядит на нее, и, услышав его голос, вздрогнула.
   Она вся внутренне подобралась под его внимательным, испытующим взглядом, но это была уже не та Аленка, что два-три года назад или даже месяц, внешне она ничем не выдала внутреннего напряжения.
   – Что у меня особого может быть? Зубрим до изнеможения. Институт, дом, клиника, – сказала она. – Устала смертельно. У тебя как?
   – Обычно, Аленка, ничего нового. – Брюханов, принимая ее тон, закурил, опять скользнул по ее лицу глазами; если ей хочется считать, что все нормально в их отношениях, пусть будет так, подумал он, хотя надо быть слепым, чтобы не видеть ее состояния, последнее время ее все почему-то раздражает, она подолгу смотрит на него, точно изучает заново и пытается понять что-то необходимое для себя. Конечно, это у нее от усталости, от недосыпания, еще Ксеня плохо спит по ночам.
   – Ничего, Брюханов, – сказала она, словно подслушав его мысли, – вытяну, у нас порода такая…
   – Какая же? – поинтересовался он, не скрывая того, что откровенно поддразнивает ее.
   – Да ведь дерюгинская, Тихон Иванович. К земле поближе, оно покрепче.
   – Ну, это когда было! – насмешливо присвистнул он, и Аленка, не отвечая, со свойственной ей порывистостью принялась убирать посуду со стола, но у обоих осталось ощущение какой-то недоговоренности.
   Вырвавшаяся у Тимофеевны и пришлепавшая к отцу босиком, в одной ночной рубашке, Ксеня залопотала, затопала ножонками, оторвала Брюханова от мыслей, за ней тотчас и Тимофеевна выросла в дверях, и Ксеня, увидев ее, с визгом вскарабкалась отцу на колени и пресерьезно спряталась у него на груди; Брюханов, смеясь, прикрыл ее руками.
   – Разбалуете мне девку, сладу с ней не будет, – пожаловалась Тимофеевна сердито, но глаза у нее тоже блестели от удовольствия.

9

   Проработав в Зежском райпотребсоюзе несколько лет после освобождения области от немцев, Анисимов стал подумывать о переезде в Холмск; слишком многое на старом, обжитом месте напоминало о прошлом, в его же расчеты не входило хоть чем-то омрачать отношения с женой, отыскавшейся на второй год после окончания войны; она по-прежнему была и оставалась ему, несмотря ни на что, единственно родным и близким человеком. Он не мог забыть той минуты, когда ему сообщили, что Елизавета Андреевна отыскалась; он как раз был на работе и почувствовал по-живому вздрогнувшую в его руках трубку телефона.
   – Это правда, вы не шутите? – спросил он пропадающим шепотом и, тотчас сообразив, что его не услышали на другом конце провода, не могли услышать, торопливо крикнул: – Алло! Алло!! Где она? Где, ради бога?
   Он не мог передать, что с ним сделалось при первом взгляде на худое, как-то истончившееся и в то же время показавшееся ему прекрасным лицо жены. Сердце куда-то все падало, проваливалось; только теперь в полную меру он почувствовал, как она необходима ему и как невыносимо было бы потерять ее совсем, тем более что он знал, что если бы она погибла, то в этом был бы виноват только он один. На какой-то миг ему показалось, что это мираж; что все уже – в который раз! – ему снится и она сейчас тихо и прощающе улыбнется, как умеет улыбаться только она, и исчезнет, растворится навсегда. Но она не исчезла, испытующе, с тревожным ожиданием глядела на него, и он понял, что происходящее, и радость посторонних людей, и она сама – все это самая настоящая реальность. Да, он молил, и случилось чудо, и только тут он заметил рядом с нею худенькую девочку лет семи и очень удивился.
   – Это Шура, – сказала Елизавета Андреевна, ласковым, осторожным движением прижимая голову девочки к себе, – Шурочка… Мы теперь с ней вместе…
   Анисимов поспешно кивнул; он сейчас на все был согласен и всему был рад, лишь бы Елизавета Андреевна, действительно дорогой ценой заплатившая за его предательство и вынужденное бегство, прошедшая через тюрьмы и концлагеря и к концу войны оказавшаяся в Австрии, где ее и освободили союзники в числе других заключенных, снова не исчезла, хотя первые дни и часы после возвращения были самыми тяжелыми. Анисимов старался никогда не вспоминать о них; в ответ на все его оправдания и покаянные речи о том, что ему нельзя было не уйти в ту мартовскую ночь сорок третьего, Елизавета Андреевна коротко и односложно кивала «Да, да…», а сама неотступно думала о чем-то своем, она по-прежнему не верила и не прощала, какая-то тихая решимость появилась в ней, но чувство радости с его стороны было искренним и глубоким и перекрывало все остальное.
   – О чем ты все время думаешь? – спросил он однажды, измученный ее неверием и своими бесполезными попытками доказать ей, что не имел тогда никакого другого выбора.
   – Мне так хотелось назад, домой, увидеть свое небо, свои русские лица… услышать русскую речь… Как меня уговаривал Анри… боже мой… И потом Шурочка… собственно, ради нее все… Сама я хотела только умереть. Но я не могла, не имела права лишать ее родины. Я бы не простила себе…
   – Какой еще Анри? – уже совсем потерянно спросил Анисимов.
   – Мосье Анри Брусак, – так же нехотя и безразлично отозвалась она и замолчала, всем своим видом показывая, что больше говорить не хочет и не будет.
   Он дипломатично уклонился тогда от дальнейших расспросов; не сразу и не вдруг, но между ними установились какие-то более или менее ровные отношения, их нельзя было назвать близкими, тем более что Анисимов все время ощущал непроницаемую стену между собой и Елизаветой Андреевной, и этой стеной, несомненно, был тот загадочный Анри Брусак, о котором она не хотела говорить. Анисимов решил насильственно не сокращать неблизкий путь их друг к другу, а предоставил времени сглаживать острые углы, и действительно, насущные заботы, необходимость устраиваться на новом месте, обживать квартиру (время было трудным для всех) отодвинули эту тревогу, а затем и вовсе заслонили.
   С ясностью недюжинного стратега в первые же часы освобождения Холмска от немцев Анисимов определил главное; ему необходимо было вернуться в Зежск, и он не ошибся в этом; в ближайших его планах ему могли помешать только два человека – жена и Федор Макашин, – но у Макашина не было ни одного малейшего сколько-нибудь убедительного доказательства, и потом, в страхе собственного немедленного разоблачения он никогда бы не посмел ничего враждебного в отношении его, Анисимова, предпринять, а в жену Анисимов верил, надеялся на ее привязанность и врожденную порядочность… и потом, на самый крайний случай были другие меры – кардинальные и беспомощные. Во время проверки ему удалось доказать свою причастность к подпольной борьбе против немцев, сам Брюханов подтвердил это; решительное возвращение в Зежск закрепило окончательный успех. Если кто и пошептался по углам, то это уже ничего не значило; Вальцев, тоже вернувшийся к своему делу, знал, что Анисимов спас Брюханова (в чем теперь и Елизавета Андреевна не сомневалась) от верной гибели в критический момент, так что для Анисимова наступило относительно спокойное и даже доброе время. Но в самом Анисимове по-прежнему, то затухая, то разгораясь, как непогасший уголь под слоем пепла, жило смутное недовольство своим положением, никчемностью выполняемой работы, ему приходилось все время поддерживать видимость непрерывного, вдохновенного горения по поводу нескольких сотен метров сатина или ситца, двух-трех бочек керосина для какого-нибудь дальнего, заплеванного поселка в десять – пятнадцать дворов, где, однако, как и во всей стране, деятельно и с энергией продолжала строиться новая жизнь. Анисимов знал, что дело не в ситце и не в керосине и теперь даже не в Советской власти, а в тех катастрофических смещениях, случившихся в нем самом; все старые устои в нем окончательно рухнули, а новых не было, новым после глобальной катастрофы просто и неоткуда было появиться. Он втайне гордился, что не поддался первому желудочному позыву и не кинулся, как некоторые другие, очертя голову в зовущие объятия немцев, а раскусил вовремя их концепцию. Все их лозунги о свободной России были низкопробной демагогией для дураков, припорошенной сладкой пудрой, и Анисимов сейчас даже с каким-то нездоровым удовольствием почитывал в газетах о судебных процессах, о всяких там изменниках и предателях народа, с видимым интересом смакуя подробности и сообщая их Елизавете Андреевне. И все-таки его угнетала заполнявшая душу пустота, уж лучше бы тюрьма, каторжные работы, все, что угодно, только не эта угнетающая, бездеятельная пустота, оторванность от главных, стремительных водоворотов жизни, ежедневно сотрясавших все кругом, от новых займов, коммунистических субботников, движений многостаночников, как бы фантастически нелепы они ни были; и в этом мире при уме и ловкости можно занять достойное положение, в конце концов в жизни важны власть и хлеб. Это главное.
   После возвращения Елизаветы Андреевны Анисимов и в самом деле в чем-то главном переменился, как-то внутренне поздоровел, словно у него появилось второе дыхание. И работать стало легче и веселей; и в райисполкоме, в райкоме его стали все чаще похваливать, и это не было ему неприятно, особенно дорожил он молчаливым одобрением Елизаветы Андреевны. Даже лук и картошка, разные там соленые грибы или огурцы, которыми он снабжал районные и заводские столовые (ему не раз и не два приходилось выручать Зежский моторный, хотя всякий раз он тянул, дожидаясь непременного звонка от Чубарева или от секретаря райкома Вальцева), сделались ему не так ненавистны. Как-то само собой получилось, что к нему чаще стали обращаться с просьбами, вроде бы совсем до него не касающимися, и если была к тому малейшая законная возможность, он никому не отказывал. И теперь уже редко какой из председателей колхозов и директоров МТС не побывал у него по части гвоздей или кирпича, досок, запчастей к автомашинам, и как-то тоже само собой получилось, что по решению Холмского облисполкома именно его отправили в Молотовскую область, снабжавшую Холмщину, еще наполовину пребывающую в землянках и подвалах, строевым лесом; необходимо было хотя бы немного ускорить его поставки. И Анисимов, пробыв в командировке почти полгода, даже в этом, казалось бы, обреченном на неудачу деле, зависящем не столько от леспромхозов, сколько от железнодорожников, сумел показать себя с самой выгодной стороны. Неделями, не зная отдыха, он мотался из конца в конец по железнодорожным станциям, в Москву и обратно, из Москвы, в железнодорожные тупики на севере области, где грузили лес. Он доказывал, убеждал, просил, уговаривал, давал какие-то обещания и за это время знакомился с самым невероятным количеством людей – от начальников станций, железнодорожных диспетчеров до составителей поездов, от директоров леспромхозов до бригадиров грузчиков. Ему нужно было выиграть эту битву, и он ее выиграл – весь положенный для Холмской области лес, до последнего бревна, был им выколочен и отправлен; когда мимо него стремительно пролетали платформы с пахучими красноватыми стволами сосны или кедра, казалось, каждый кругляш был ему знаком и дорог. Он даже стал напевать про себя сочиненное им на мотив залихватской песенки нелепое двустишие, самому ему оно, однако, очень нравилось: