За спиной у него резко затормозила машина, из нее вышли два человека.
   – Простите, что вы здесь делаете? – спросил один из них, прикладывая руку к козырьку фуражки и присматриваясь к измученному, старому лицу Ростовцева. – Может быть, папаша, вас подвезти, ведь уже поздно… Где вы живете?
   – Сейчас, пожалуй, нигде, – отозвался Ростовцев, вызвав тем самым некоторое замешательство у спрашивающего, который, переглянувшись с товарищем, сдержанно улыбнулся.
   – Мы ночной патруль, папаша, охрана, порядок… Город большой.
   – От чего же вы его охраняете? – безучастно поинтересовался Ростовцев.
   – Мало ли от чего… всякое случается. А то давайте поможем, подбросим, нам ведь это ничего не стоит.
   – Спасибо, спасибо…
   Простые, бесхитростные слова участия вызвали вдруг у Ростовцева мучительный спазм, ему было страшно вернуться в пустую, ярко освещенную мастерскую, где лежала покинутая им, брошенная Даша, и он, глотая слезы, назвал адрес Лапина.
* * *
   Брюханов вернулся домой почти под утро, раздумывая о том, что колесо столь привычного в огромном городе обряда скоро будет прочно запущено, подключится Художественный фонд и МОСХ и люди, совершенно незнакомые и безучастные к горю Ростовцева, но столь падкие на зрелища, будь то похороны или свадьбы, заполнят стены так давно и долго пустовавшей мастерской художника. Как раз в то время, когда Ростовцева привезли на милицейской машине к Лапину и он, укрытый пушистым пледом, забылся коротким сном в кабинете Ростислава Сергеевича, Брюханов велел шоферу везти себя домой. Квартала за два он отпустил машину и медленно пошел по пустынному тротуару. Перед глазами по-прежнему неотступно стояло сияющее в своей победительной, ликующей силе лицо с холста Ростовцева, и Брюханов несколько раз возвращался к мысли о заложенной в искусстве силе добра и думал, что, конечно, на любом месте можно творить добро, но как, какой мерой определить, допустим, добро Ефросиньи Дерюгиной, или добро Муравьева, или даже твое собственное? Разумеется, просто убить человека, подойти и ударить до смерти – есть зло очевидное, оно карается законом, – но вот убивать медленно, каждый день понемногу, недоверием, замалчиванием, непризнанием, клеветой за его спиной, когда он, отчаявшийся, не понимающий, откуда на него сыплется, вдруг на всем бегу загнанно падает и больше не встает, – совсем другое дело. Объяснение просто, каждый когда-то падает, один раньше, другой позже, незыблемый закон живого: пришел – исчезни, А под этот закон любую подлость можно подверстать, никто не заметит, а прежде всего тот, с кем эта подлость будет проделана. Самое парадоксальное, что сам он будет считать случившееся с ним правомерным, а виноватым больше всех самого себя.
   Спать не хотелось, домой, в пустую квартиру, возвращаться тоже не хотелось. Он даже передернул плечами, вспомнив глухую переднюю с рядам высоких двустворчатых дверей в комнаты; в передней одиноко торчала рогатая, вечно пустая передвижная круглая вешалка; Брюханов почему-то возненавидел ее с первого взгляда, все собирался куда-нибудь выбросить, но так руки пока и не дошли. Конечно, уже не может не бросаться в глаза, что он один, ну, кончала институт, ну, страшно срываться с привычного места… ну а дальше, а теперь? Причину всегда можно найти, но разве в этом дело? Все эти ее отговорки… что ж, он должен теперь состариться без семьи, в ожидании ее кандидатской? И какой это особый материал именно в Холмске, что же, люди в Москве иначе, что ли, болеют? Что это такое говорил Лапин? Ах, да, все беды и неурядицы от неуверенности в себе самом, занятная теория.
   Он остановился, возле водосточной трубы жалобно повизгивал небольшой пушистый комочек. «А что? Это идея, – подумал он, – Возьму-ка хоть этого щенка… Молока буду ему оставлять, ветчины, все будет живая душа в пустых стенах…»
   – Бобик, Бобик, – позвал он щенка и нагнулся было к нему, но тот, мягко скользнув пушистым хвостом по тротуару, исчез за углом.
   – Ну и черт с тобой! – разозлился Брюханов на свою затею и зашагал дальше, с досадой поругивая себя за неожиданный ребячий порыв; тоже решил проблему, издевался он над собой, видишь, тепла ему не хватает. Вот вернусь домой, позвоню в Холмск… Или, скажу, ты через неделю будешь со всем своим хозяйством у меня в Москве, или… А если у нее там уже кто-нибудь есть?.. Отсюда и нежелание ехать… три года скоро, как одна и одна, красивая, молодая, здоровая баба… Какой ей смысл одной-то быть в самом расцвете?
   Раньше он гнал от себя подобные мысли; опять вспомнилось прекрасное лицо покойной жены Ростовцева, и мысль, что все самое главное в жизни проносится мимо, мимо, опять пришла к нему. Даже у них так, хотя жена Ростовцева всю свою жизнь отдала мужу… Но что-то главное она оставила после себя, потому что это главное было… между ними. Ну что же, попробуем додумать эту мысль до конца. Что же главное у них с Аленкой? И есть ли оно, это главное? Не поздно ли ты задал себе этот вопрос? А что, если поздно? Ну, и что ты в силах изменить? Пусть даже самое плохое случилось, все равно ты не можешь броситься на вокзал, а завтра под вечер оказаться в Холмске… не можешь – и все. Если даже самое плохое – правда, что ты там будешь делать, что ты изменишь? А может, ничего нет и права Аленка, все само собой образуется?
   Ему стало стыдно своего малодушия; все, что происходило с ним, казалось таким мелким, ненатуральным, необязательным, особенно в сравнении с прекрасным, летящим лицом на полотне.
   Открыв дверь в квартиру, привычно щелкнув выключателем, он стащил с себя плащ и заранее с чувством отвращения повернулся к вешалке. Некоторое время он стоял, не веря своим глазам, знакомая соломенная шляпка и серое габардиновое пальто скорее даже не обрадовали, а поразили его.
   – Наконец-то, господи, – услышал он родной голос и увидел ее в дверях, в халатике поверх ночной сорочки, босоногую, с непривычно замысловатой, кокетливой прической. – Ага, попались, которые кусались! Посмотри, который час… четвертый, а?
   – Аленка! – бросив плащ, Брюханов быстро подошел к ней. – Надо же, собственной персоной,.. Аленка! Даже не предупредила…
   – А я нарочно, – сказала она с вызовом, – Как видишь, не напрасно. Так где же ты был?
   – Вот и доверяй ключи посторонним.
   Он обнял ее и, не целуя, сильно прижал к себе. Она закрыла глаза, отдавшись минуте душевного успокоения; все, все ерунда, кроме этой минуты, вот ее берег, ее единственная земля, все остальное бред, горячечная фантазия – и доктор Хатунцев, и ее работа на кафедре, и заказанная статья в «Вестник психиатрии». Брюханов, только Брюханов – ее единственная гавань, без нее не обойтись, не укрыться от непогоды…
   Она подняла голову, поглядела ему в глаза, напряженные, ждущие, казалось, все понимающие…
   – Соскучилась, – прошептала она, насильно притянула к себе его голову, поцеловала в губы. – Не могла больше… сорвалась и приехала. Даже Тимофеевну не успела предупредить.
   – Ничего, утром позвоним… Ты есть хочешь?
   Засмеявшись, Аленка провела его в соседнюю, ярко освещенную комнату с накрытым столом; в углу в большой керамической вазе прямо на полу стоял гигантский букет красных гвоздик.
   – Твои любимые, иди мой руки, я оденусь, – сказала Аленка. – Хочу сегодня быть красивой, Брюханов! Ух, пока вывезла из квартиры грязь… Ты что, так и не нашел никого для уборки?
   «Что-то с ней случилось, – подумал он, оставшись один, снимая пиджак и закатывая рукава сорочки. Он прошел в ванную, пустил воду; мыло было необычной формы, круглое, и пахло гвоздикой, Аленка была неравнодушна к дорогому мылу. – Да, что-то есть, что-то такое, о чем она не хочет сказать. Впрочем, если захочет, скажет, а если нет, значит, для этого есть причина, о которой мне не следует знать». Но он тут же отогнал эту враждебную для Аленки мысль, он был слишком обрадован ее неожиданным приездом, чтобы позволить себе думать о неприятном, но после, когда они уже оторвались друг от друга, усталые, возбужденные, чувство настороженности и обиды за то, что она так долго не приезжала, опять шевельнулось в нем.
   – Ты еще не бросила курить? – спросил он, накрыв ладонью ее руку с зажатой в пальцах папиросой.
   – Нет…
   – Обещала…
   Она засмеялась с вызовом.
   – Обещала, но не бросила. Нужно уметь ждать!
   – И уметь выполнять свои обещания…
   – Смотри, уже светает, – сказала Аленка. – Я никогда не встречала рассвет в Москве…
   – Да, совсем рассвело. – Брюханов кивнул на неплотно задернутые шторы. – Зеленый сумрак… Ну как Ксения, помнит еще меня?
   – Она о тебе часто говорит, все не дождется, когда мы переедем совсем жить в Москву… Тихон, не сердись, мне еще нужно несколько месяцев… пока я полностью соберу материал. Вот уже год, как я наблюдаю за патологией в васкуляризации головного мозга у больных с ранним атеросклерозом. Собирается интересный материал. Сколько раз я тебе говорила… Тихон, а ты сердишься…
   – Нет, не сержусь… Приехала, и хорошо, но отсюда ты больше не выберешься, ясно? Ничто тебе не поможет, ни твоя статья, ни твой шеф.
   – Что с тобой, Тихон? – спросила она, почти пугаясь его пристально тяжелого взгляда; раньше он никогда так не глядел на нее.
   Он насильно взял у нее папиросу и погасил; она закрыла глаза, лежала покорная, как-то отрешенно чувствуя его жаркие губы. Вот и хорошо, разорванно и бессвязно думала она, вот и прошло, пусть ничего больше не будет. Только этот зеленый сумрак… ни милосердия, ни надежд… она тоже устала. Клиника, дежурства, бесконечное сидение в библиотеке, она даже Ксению не видит, приходит, когда девочка уже спит. Недовольство профессора, все упрекает ее в торопливости выводов. «В науку бегом не вбегают, голубушка моя», – передразнила про себя она его…
   – Думаешь, мне легко, Тихон? Как ты со мной разговаривал в прошлую пятницу, – сказала она, словно выныривая из-под душного колпака.
   – Вот видишь, это тоже приносит пользу, Аленка. Когда бы я еще тебя дождался?
   – И все-таки мне нужно еще несколько месяцев, Тихон. Я сама смертельно устала от этой неустроенности, но ведь жизнь-то одна…
   – Вот именно, одна! – подхватил Брюханов. – И я уже тоже имею право жить нормальной семейной жизнью… По крайней мере ко мне могли бы приехать Тимофеевна с Ксеней, пока ты там будешь расправляться со своей наукой… Я же здесь совершенно один, как волк…
   – Мы будем спать, Тихон?
   – Не будем, я, например, не буду, мне рано уезжать, – он отметил про себя ее попытку уйти в сторону от разговора. – Что там еще, в Холмске, нового?
   – Я почти ничего не знаю из того, что тебя интересует, видишь, какая я плохая жена, – сказала Аленка. – По-моему, Лутаков разгоняет потихоньку твои последние кадры…
   – Я знаю, мне кое-кто пишет, – сказал Брюханов. – Не вижу в этом ничего удивительного, каждая новая метла метет по-новому.
   – Ну зачем же оправдывать самодурство? – возразила Аленка. – И ты, и я Лутакова и его горизонты знаем… Совсем недавно он глаз на Чубарева положил, тот на бюро, когда отчитывался, высказал удивление бесцеремонному обращению с опытными кадрами. На бюро Лутаков промолчал, а сейчас через секретаря Зежского райкома Вальцева жмет на Чубарева, чтобы тот вступал в партию. Ну, Чубарев онемел от изумления, бац, ему заявление, дескать, не может руководить таким ответственным участком, если ему выразили политическое недоверие. Мне Вера Дмитриевна ночью звонит в панике, Олег Максимович библиотеку упаковывает. Что с тобой, Тихон?
   Откинув голову, Брюханов хохотал так, что на глазах у него выступили слезы.
   – Представляю себе Вальцева, агитирующего Чубарева вступать в партию… Ха-ха! Эт-то, я тебе скажу, зрелище! Ну, ты знаешь, такой кусище Лутакову не проглотить… подавится… да, знаешь, он не такой идиот, чтобы пытаться это сделать… Опамятуется.
   – Уже опамятовался. Учинил Вальцеву нагоняй и заставил его принести извинения Чубареву…
   – Бедный стрелочник! Ну давай, корми, что ли, мужа, к десяти за мной Толя приедет.
   – Я знаю, чем я тебе накормлю, – сказала Аленка, ласкаясь. – Мать недавно прислала опят, вот такие крохотные, один к одному, как ты любишь. Еще сала с чесноком…
   – Ага, подлизываешься, грехи замаливаешь? – спросил Брюханов. – Другой на моем месте взял бы, руки тебе стянул потуже да под замок…
   – Ничего не скажешь, могучая сила убеждения. – Аленка с видимой покорностью поцеловала мужа, накинула на себя халатик, подошла к окну и, отдернув штору, некоторое время рассматривала вывеску на противоположной стороне, представляя себе, что она живет здесь постоянно, что сейчас в комнату вбежит Ксеня и послышится воркотня Тимофеевны. – Мне и нужно еще только два-три месяца, Тихон, что ты скаредничаешь? Скажи что-нибудь! Что-нибудь случилось? Ну что ты молчишь?
   – Случилось. – Брюханов коротко пересказал все то, что ему пришлось узнать, увидеть этой ночью.
   Аленка присела на кровати у его ног и слушала внимательно, не пропустив ни одного слова, с потемневшими, расширенными глазами.
   – Не знаю, что это со мной было, я словно попал в иную страну, – признался Брюханов. – Хожу и не могу осознать: что это, зачем это? И зачем я, если о таком, как я, все сказано? Живешь, борешься, что-то делаешь, выстраиваешь какие-то цепочки отношений, вынашиваешь какие-то планы, они большей частью реализуются совершенно иначе, чем это представлялось первоначально… Иногда возникает ощущение, что ты только тем и занят всю жизнь, что пробиваешься к самому себе. Что сам ты, истинный, подлинный, словно стиснут в самом себе каким-то каркасом… Между твоими внешними проявлениями и тем, что ты в самом деле есть, – почти ничего общего… Знаешь, Аленка, сегодня ночью перед этой картиной, может быть, впервые в жизни я был подлинный я, без каркаса внутри. Не знаю, хорошо ли это, плохо, но так случилось… О чем ты думаешь?
   – Ты никогда со мной так не разговаривал, – не сразу отозвалась она. – Потом когда-нибудь, когда можно будет, мы с тобой сходим туда, к Ростовцеву, мне хочется посмотреть. То, о чем ты говоришь, и со мной бывает. И гораздо сильнее. Знаешь, Тихон, почему я сорвалась и бросилась к тебе?
   – Почему?
   – Все из-за того же каркаса внутри каждого из нас. Я должна была поехать в деревню, встретиться с отцом, мать очень в письме просила… а вместо этого бросилась в Москву, к тебе… Наверное, это смешно, Тихон, я боюсь встречи с отцом, ничего с собой не могу сделать, – призналась она.
   – Пора одеваться, – сказал он. – Еще побриться успеть надо.
   – А завтрак?
   – Там же у нас что-то оставалось к твоим опятам, – сказал Брюханов.
   – Хорошо, Тихон, я сейчас
   Разогревая завтрак и кипятя воду для кофе, Аленка думала о последних словах Брюханова. Если бы она могла быть с ним откровенной до конца, подумала она, чего-то самого главного он не договаривает, давая ей высказаться самой. А она трусит, боится, подло молчит о самом главном… Эта молчанка уже завела их бог знает как далеко. А его как будто это устраивает; он вроде бы именно этого и хочет, будь он чуть-чуть понастойчивей, тряхни он ее хорошенько… Почему он так терпим к ней?! Ведь она на краю, все у них висит на волоске, а он предоставляет ей самой барахтаться, а сам спокойно стоит на берегу, покуривает и толкует о нравственном самоусовершенствовании… Вот и мясо опять подгорело, какая она бестолковая, неумелая…
   Присыпав подгоревшее мясо мелко покрошенной зеленью и разлив дымящийся кофе по чашкам, она вошла в столовую, где чисто выбритый, с влажными после душа, гладко причесанными волосами Брюханов бегло просматривал утреннюю почту. Перегнув пополам английский журнал (она как-то и не заметила, когда он начал читать без словаря), весь испещренный непонятными ей формулами и таблицами, Брюханов углубился в чтение, с наслаждением прихлебывая кофе, даже не заметив ни пригоревшего мяса, ни вкуса кофе, сваренного ею по-новому, недавно узнанному в клинике от своей сослуживицы, Анны Сергеевны, рецепту. Переговорив с кем-то наскоро по телефону и назначив время встречи, отдав необходимые указания, тоже по телефону, своему неизменному Вавилову, рассовав сигареты, зажигалку, ручку, блокноты, записную книжку и озабоченно обхлопав все карманы в поисках вечно теряющейся расчески, Брюханов рассеянно и ласково поцеловал Аленку, стянул у нее на шее разъехавшийся ворот халатика, надетого прямо без сорочки, на голое тело, и вдруг серьезно, жестко сказал:
   – А к отцу, Алена Захаровна, надо поехать, и поехать немедленно. Валентин закажет тебе билет прямо до Зежска, а оттуда автобусом дуй до Густищ. Не откладывай. Есть вещи, которые человек себе во всю жизнь не прощает. Я до сих пор вот казню себя, что не простился с матерью, хотя моей вины в этом и нет… До сих пор и на могилу не съездил… Плохо… А твой отец, Алена, великой силы человек, на таких Россия держится. Его грех обидеть. Ничего, что неловко, нужно, Алена. Не бойся навалить на себя лишнюю тяжесть…
   Он еще раз поцеловал ее, она замерла, сжалась, метнулась было следом, но дверь уже хлопнула, защелкнулась, и она осталась одна в гулкой и пустой квартире.

3

   Некоторое время присматриваясь к тому, чем жили Густищи и что в них происходило, а заодно и к Митьке-партизану, Захар понемногу привыкал и к себе совершенно в новых сейчас для него условиях, и к немудрящему хозяйству Ефросиньи; подновил просевший простенок у сарая, обрезал больные сучья со старых яблонь, замазал их коровьим кизяком с глиной, добавив в эту смесь нюхательного табаку. По вечерам он пристраивался у кого-нибудь на завалинке послушать новости; сходились мужики, курили, много вспоминали из пережитого, увлекаясь, перебивали друг друга, и только Захар продолжал неотрывно и жадно слушать густищинские новости все подряд, и недавние, и уже начинавшие выветриваться из памяти односельчан, и если уж очень усердно начинали ругать никудышную жизнь и начальство, усмехался скупо и старался перевести разговор на другое. Но от жизни нельзя было заслониться, и Захар то и дело вынужден был высказывать свое мнение по тому или иному поводу, кого то поддержать, кого-то утешить, над чем-то пошутить или посмеяться. С Ефросиньей они перебрасывались только самыми необходимыми словами, но она с первых же дней стала варить на всех; однажды, вскоре после проводов Егора в армию (Вася по молчаливому согласию Захара теперь часто пропадал, а иногда оставался ночевать у Лукерьи), Захар, помявшись, достал деньги и неловко положил их на стол перед Ефросиньей.
   – Вот… возьми, – покашливая, сказал он. – Что ж мы двое-то в нахлебниках у тебя будем… Пока вот тут тыщонка… еще есть.
   – Ты уж на всякий случай при себе оставь, Захар Тарасыч, – сказала Ефросинья с блеснувшим в глазах насмешливым огоньком. – А то вздумаешь куда еще укатить… Ладно, ладно, – остановила она его, – хозяйство свое, что одна я, что трое…
   Еще раз взглянув ей в глаза, Захар взял деньги со стола и переложил их на полочку в переднем углу.
   – Ладно, пусть полежат… гляди, на какой налог и пригодятся…
   Ефросинья опять усмехнулась, принялась убирать со стола, разговор на том и оборвался, и больше к нему не возвращались, и деньги продолжали пылиться на полочке, к ним никто не прикасался; но именно этот случай произвел неуловимый сдвиг в отношениях Ефросиньи и Захара, из-под глубокого, заматеревшего слоя обиды пробилось почти неощутимое тепло, вернее, еле брезжущая, пока совершенно неосознанная необходимость этого тепла, и оба они, тоже неосознанно, старались не утратить это чувство тепла и оттого в своих отношениях чутко опасались малейшего лишнего шага. Но дни шли, жизнь продолжалась, Ефросинья привыкала к болезненно застенчивому сынишке Мани; Захар все чаще начинал подумывать, к какой работе приспособиться, и, встречаясь с Митькой-партизаном, полушутливо об этом с ним заговаривал; но как-то после недельного своего отсутствия (тайком от всех, даже от Анюты, ездил в Москву к Брюханову) Митька сам пришел к Захару.
   Был теплый, даже душный июльский вечер; у Ефросиньи как раз кончили ужинать, и Захар с Митькой вышли на крыльцо покурить на свободе, чтобы никто уже не мешал. Захар, посматривая в озабоченное какой-то своей, затаенной мыслью лицо Митьки, то и дело резко освещаемое разгоравшейся при глубокой затяжке цигаркой, кашлянул.
   – Ну что, Дмитрий Сергеевич? – спросил он. – Давай выкладывай…
   – В Москве я был, у Брюханова, – уронил Митька. – Вот только что вернулся… поговорил, вроде просветлело, а вернулся, тут же меня в райком, к Вальцеву, этот вроде от себя слова говорит, а за спиной у него словно еще кто стоит, подсказывает… Думаю, не долго я тут продержусь, все одно допекут. Да и зачем держаться, толку все одно не будет…
   – А душа? – чуть усмехнулся Захар.
   – Душа? – удивился вначале Митька, но затем понял и тоже состроил нечто отдаленно похожее на улыбку. – Душа, Захар Тарасович, она у меня теперь свободная, хоть на все четыре стороны свищи. От частной собственности, от коровы то есть, я давно освободился. Напрочь, сколько баба ни причитает, а ее и близко не подпущу, корову-то.
   – Что ж тут хорошего-то? – спросил Захар, раздумывая над словами Митьки-партизана. – Корова – скотина заслуженная, издавна нашему брату добрая кормилица.
   – Когда-то была, – с горечью уточнил Митька. – Теперь вон клока сена негде взять, самому сколько раз приходилось какую-нибудь бабу гонять… кричишь на нее, а у самого в горле перехватывает, так бы и провалился сквозь землю от стыда… Да и сожрут меня все одно, Захар Тарасович, раз на карандаш взяли, – добавил Митька, и оба надолго замолчали.
   – Ты что же, посоветоваться зашел или как, Дмитрий? – спросил Захар несколько погодя, прихлопывая на шее прилипшего комара.
   – Вроде нет. – Митька шумно вздохнул, притер окурок подошвой сапога. – Что теперь советов просить, все и без того ясней ясного. Все к черту валится… Хочу, Захар Тарасович, уходить из Густищ, на завод хочу подаваться…
   Захар дожег цигарку, поднялся.
   – Пойдем пройдемся, Дмитрий, – предложил он, сходя с крыльца и не оглядываясь; Митька подождал, шагнул следом, и вскоре они уже шли по успокаивающемуся к ночи селу. Окна светились редко, уже многие легли спать, да и керосин жалели.
   Шли молча, словно забыв друг о друге, но в то же время ни на мгновение не теряя ощущения присутствия другого; Митька знал, что такой человек, как Захар Дерюгин, ничего зря делать не станет, и шел, ничего не спрашивая, лишь какая-то искра ожесточения все больше разгоралась в нем при виде словно вымершего задолго до положенного срока села: ни гармошки, ни девичьих песен, ни шумных ребячьих ватаг, собиравшихся в очередной налет на чей-нибудь приглянувшийся сад… Захар, в свою очередь, тоже ощущал непривычную угрюмость и молчаливость села в теплый летний вечер, но не это было сейчас главным. Он, разумеется, не мог, никогда не мог оторвать себя от Густищ и от односельчан, заморенно отходивших в этот час в своих избенках, а то и времянках от долгого, трудного летнего дня. Все вокруг было частью его самого, как и он сам был частью этих пространств, этих летних ночных запахов и этих молчаливых изб с их хозяевами. Просто несколькими минутами раньше с ним что-то случилось; он не знал точно, что именно, и не смог бы этого объяснить. И тогда ему показалось, что это не Митька-партизан пришел к нему, а это он сам, необъезженный, горячий, пришел к себе из своей молодости, пришел, чтобы о чем-то спросить, и что-то понять, и поспорить, и не согласиться; потом ему вроде бы ни с того ни с сего вспомнился Федор Макашин, его неожиданное появление в доме, и белое, без кровинки, лицо Мани, и тот забытый и незабытый холодок в груди…
   Митька-партизан пружинисто и неслышно шагал рядом, точно он сам, молодой и дерзкий, шел рядом с собой, постаревшим, грузным, уже без всяких надежд; он не решался поэтому даже посмотреть на Митьку и напряженно глядел только перед собою.
   За околицей Захар повернул к старым березам и, пройдя еще немного в сторону от дороги, остановился; длинный ряд замерших в ночном покое берез уходил, казалось, к краю безоблачного неба и сливался с ним. Захар ладонью почувствовал в шершавой коре дерева еще не потерявшееся, накопленное за день тепло, и опять ему почудилось, что это не Митька-партизан, замерев, прислушиваясь к еле уловимому гулу берез, стоит рядом, а что это сам он прокрался откуда-то из прошлого, стоит и ждет; Захару стало даже не по себе от такой бесцеремонности со стороны пусть далекого и уже не существующего себя самого…
   – Ну, Захар Тарасович, что же ты мне хотел все-таки сказать? – спросил Митька, несколько понижая голос и невольно прислушиваясь к тихому, бережному звучанию ночи, к еле-еле уловимому движению воздуха и к березам, от долголетия словно уставшим тянуться к небу и оттого раскидисто пластавшимся к земле.
   – Ничего, Дмитрий. Думал, увидишь ты эти березы, и в груди у тебе ворохнется… Сколько они нашего брата встречали-провожали, каждая ладошка земли вокруг вытоптана, а они все стоят… Что говорить, не получился разговор…
   – Не получился, Захар Тарасович, – как эхо, отозвался Митька. – Не с чего ему получиться. Дерево деревом, а человек человеком. Разница!
   – Разница, – подтвердил и Захар с невольным огорчением, по молодости лет Митька и не мог понять того, что понял, протопав по жизни полсотни лет, сам он, Захар Дерюгин; да и не надо ему было этого понимания, Митьке-то. – Разница, – невольно вздохнул Захар и предложил: – Пойдем, Дмитрий, вроде и спать пора.