– Тихон Иванович, ради бога! – не удержался Стропов, выбрасывая на стол руки и мученически переплетая длинные, худые пальцы. – Вы, разумеется, министр, вы… право, нельзя же так грубо! Потом, что же это? Престолонаследие? Я вынужден буду…
   – Писать? Хорошо, Степан Аверкиевич, пишите, отчего же не написать? – Брюханов встал. – Только постарайтесь писать, пожалуйста, сами, учитывая объективные истины…
   – Подождите, подождите! – остановил его Стропов, и Брюханову показалось, что на его старческом, дряблом лице проступило что-то лисье, угрожающее, и в то же время умильно помахивающее хвостом. – Подождите! Послушайте совет старика, товарищ Брюханов, не ввязывайтесь вы в это дело.
   – Почему?
   – Все равно проиграете, а нервов вам это будет стоить ох сколько!
   – Вы со мной говорите откровенно, позвольте и мне. Однажды вы уже предрекали одному большому начинанию бесславный конец… Помните проект строительства научного центра? Но вот прошло время, и где ваша правота? – Брюханов жестко прищурился. – Почему вы так ненавидите Дерюгина?
   – Нет, не я… не я… Да, тогда я ошибся… Кто гарантирован от ошибок? Отбросим в сторону всякое там родство, чепуха какая! Талантлив очень… Покойный Лапин Ростислав Сергеевич удивительно талантлив был… Талантлив и чудак. И этот тоже. Я что… я уже отошел, другие не дадут… Опасность большая… Их много, не-ет, не дадут.
   – Вот оно что… А я думаю наоборот, Степан Аверкиевич, совершенно наоборот. Если есть где в институте хоть один такой чудак, как Лапин или Дерюгин, институт никогда вхолостую работать не будет. Не дадут такие чудаки. А нет – институт бесплоден, хоть трижды обвесь его орденами и грамотами, – голос Брюханова отвердел, лицо тоже, он вспомнил, что Муравьев накануне в разговоре высказывал почти точно такие мысли, как и Стропов сейчас. – Простите, товарищ Стропов, – собрался, точно сжался в кулак он, – но даже капиталисты в общем-то заинтересованы в научном прогресе. У нас кроме всего прочего есть партия…
   – Партия… разумеется, партия есть, – согласился Стропов, покорно наклоняя голову. – Но в партии тоже любят, простите, золотую середину, так оно безопаснее. Простите, откровенность за откровенность.
   – Не думаю, что вы правы насчет золотой середины и многого другого. Впрочем, это хорошо, что мы с вами поговорили…
   В глаза Брюханову, когда он пожимал руку хозяина, метнулось жалкое, испуганное и какое-то ожесточившееся лицо старика, смертельно уставшего и ко всему безразличного и, вероятно, задним числом жалевшего о сказанном; Брюханов с резкой беспощадностью видел, что нужно предпринимать нечто серьезное, что дальше так оставаться не может, это было бы катастрофой. И в то же время он впервые, с тех пор как его назначили вначале в этот главк, преобразованный затем в комитет, с такой сквозящей ясностью ощутил, что все его попытки в течение вот уже двух с лишним лет немедленно, по видимому, не без оснований, словно обволакивались чем-то мягким, топким; они вроде бы и не встречали сопротивления и даже проникали куда-то вглубь, но тут же немедленно подвижная, податливая среда все затягивала сверху пленкой любое намерение, любой удар. И от него не оставалось малейшего следа.
   Брюханов еще раз посмотрел на обрамленное пышными, породистыми баками лицо академика Стропова и почувствовал свой горячий и мокрый лоб; он понял, что все решит эта летающая станция Николая и что в этом вопросе больше всех был прав именно сам Николай.

9

   Время нельзя было ни обогнать, ни остановить, и очень хорошо, что люди большей частью о нем не думают.
   Как-то Николай, всю зиму проведший в непрестанной работе, бывавший дома всего по нескольку часов в сутки, однажды после очередной тренировки заметил, что на землю опять пришла весна; он даже в некотором недоумении остановился перед кустом сирени, сплошь осыпанным тугими, начинавшими увеличиваться почками, смутно вспоминая что-то далекое, полузабытое, что-то из детства; к горлу подступил трудный ком, на какое-то мгновение подумалось, что все лучшее неудержимо летит мимо, что теперь уже не случится вот этого узнавания горьковато распускавшейся зелени по весне, радостного, жадного наполнения тайнами детства, когда за каждым деревом, на каждом клочке земли встречается неведомое, великое и влекущее; Николай наклонил упругую, пробужденную, полную сока ветку, втянул в себя сильный, горьковатый запах ее коры.
   Таня встретила его улыбкой, целуя ее, он заметил, что она только что плакала; она, едва Николай отпустил ее, проскользнула в другую комнату и, пока он мыл руки, появилась припудренная, с яркими губами, быстро собрала на стол. За последние два месяца она сильно располнела, хотя и старалась скрыть это специально сшитыми платьями, и лицо у нее приобрело нездоровую рыхлость, но в ней появилась и какая-то новая, незнакомая ранее красота, сдержанность и плавность движений, особый, затаенный, обволакивающий свет в глазах. Бывали вспышки раздражительности, но стоило Николаю прикоснуться к ней, как она успокаивалась, доверчиво прижималась к нему, как-то вся радостно тянулась навстречу.
   Сегодня она была сдержаннее обычного, села напротив за стол и молча смотрела, как он ест; он не выдержал, поднял голову, улыбнулся ей.
   – Почему ты сама не ешь, Танюш?
   – Не беспокойся, я уже сколько раз-ела, так боюсь растолстеть – ужас! – отозвалась она. – Коля, скажи, – спросила она, – это будет уже скоро?
   Он осторожно, стараясь не стукнуть, отложил нож и вилку.
   – Да, Таня, скоро, – медленно ответил он. – Это недолго, программа рассчитана на двенадцать дней. Ты боишься, Таня?
   – Дерюгин, Дерюгин, – сказала она, не отрывая от него ласковых глаз. – Какое это имеет значение? Ты ведь ничего не знаешь… Ты совершенно не такой, как все… совсем не в твоих проводах и триодах дело… И родиться ты там не мог, в Густищах, среди берез и тишины, от этих людей, это неправда…
   – Таня…
   – Молчи… Это неправда, что ты там родился… Ты просто взял и пришел, а откуда, никто не знает, ты и сам не знаешь… Я разговаривала с твоей матерью… спрашивала, спрашивала… сердце нельзя обмануть… она тоже не знает, откуда ты взялся… Это ведь только маскировка, что ты – Дерюгин, что у тебя отец, мать, брат в Густищах… простые, земные… теплые, во всем понятные… А Егорушка – какая прелесть… ну почему не он, а ты, неизвестно, кто и что рядом? Боже мой…
   – Таня…
   – Молчи… Я теперь ведь знаю, почему тебя все время куда-то тянет… Ты ищешь… близких… подобных себе… А их нет на земле… я боюсь… а если ты что-нибудь отыщешь? А я?
   – Таня…
   – Нет, нет… ничего. Ты ведь меня не забудешь… ведь забыть ничего нельзя… Молчи, я все теперь знаю. Тебя ведь ничем не удержишь, не привяжешь… ты ведь раз и навсегда околдован звездами… я всего лишь женщина… Ни я, ни ребенок не заменят тебе звездного яда… А мне скоро рожать, Дерюгин… Мне сейчас муж рядом нужен… – Стиснув руки на коленях, она слегка ритмично и как-то слепо раскачивалась. – Вышла бы я замуж за Борьку Грачевского, он бы от меня ни на шаг… тебя же я совсем почти не вижу. Вспомни, сколько раз за последний год мы были вместе? Чтобы нам хотя бы день или два никто не мешал? А то ты вдруг совсем исчезаешь… на месяц, на два… еще больше, – говорила она, чувствуя, что он уже полностью давно не с ней, а где-то там, в том страшном и темном, чего она не могла и не хотела ни понять, ни принять и против чего восставало все ее измученное ожиданием существо, и опять в ее голосе звучала древняя, как сама жизнь, любовь и тоска. – Эх, смотри, Дерюгин… отомщу…
   Из своего далека он взглянул на нее зелеными сейчас, смеющимися глазами.
   – Ну, ты хоть поведай, как? – спросил он.
   – Выйду замуж за Борьку Грачевского, – ответила она с тихой угрозой в голосе. – А с тобой разведусь, вот как я с тобой расквитаюсь…
   – Черт, – дернул он головой – Такое действительно может придумать только женщина…
   – Не только придумать но и выполнить. – Таня как-то слепо смотрела мимо него. – И Грачевский будет Директором вашего института, а его жена, то есть я, брошу свою дурацкую журналистику, нашью самых модных туалетов и заделаюсь директрисой. Еще поеду с ним на Международный конгресс… вот, Дерюгин…
   – Хватит, – рассердился Николай. – Ты мне смотри, ты шутить так не смей! Я тебе дам Грачевского! – Он стремительно встал, подошел к Тане, зажал ее лицо в свои ладони, и они, встретившись глазами, долго молчали.
   – Таня… Таня… Ты же давно знала меня… Разве любовь в том, чтобы все время рядом и рядом? А? Ты же давно это знала… в чем же дело, дурочка ты моя?
   – Я все это знала, Коля. – Таня не отрываясь что-то искала в его глазах. – Вот самого главного не знала… Самое главное в другом… баба я, Коленька, ох, какая баба… Такая баба… даже родить от тебя счастье… Что же это такое, Коля? Зачем же это?
   – Ну, Танюша, это все у тебя вот от этого. – Николай прижался лицом к ее выпуклому, тугому животу. – Слушай…
   – Нет, нет, Коля, – живи так, как ты живешь, – перебила она его. – Я же знаю, иначе нельзя, ты меня возненавидишь… если… да что об этом! Это твоя жизнь, ты ведь никогда не простишь мне, если все будет иначе…
   – Брось, Танюш, – попросил Николай, – Увидишь, все у нас будет отлично. Ну, честное слово!
   – Я знаю, – отозвалась она, прижимая его голову к себе и зарываясь пальцами в его густые темно-русые волосы – Знаю… только ничего не могу поделать… Меня словно кто подменил… Так смертельно хочется, чтобы мы однажды хоть раз уехали к синему морю, были бы там совершенно одни… Только мы, и больше никого и ничего… Волны одна за другой, песок… мягкий, шелковый… Коля, помоги мне справиться…
   – Только подскажи… я на все готов. Что нужно для этого сделать? – спросил он, поднимая к ней оживленное лицо. – Море я тебе обещаю скоро…
   – Но ты сейчас сделай что-нибудь, придумай, – потребовала она, и Николай, вскочив, погасил свет, быстро подхватил ее на руки и, смеясь, часто целуя ее, стал в полумраке кружить по комнате.
   – А может, сообщить твоим отцу с матерью? – спросила Таня. – Пусть бы приехали…
   – Этого нельзя, Танюш, – сказал Николай. – В свое время все им сообщат. Ты же не одна остаешься, тетке позвони, она только обрадуется. Аленка рядом, придет в любой момент, если нужно будет… А сейчас я тебе песенку спою… слушай…
 
Если хочешь быть счастливой,
Ешь побольше чернослива.
И от этого в желудке
Разведутся незабудки.
 
   Здорово, правда?
   Она потянулась к нему, поцеловала и, подумав, засмеялась, он осторожно опустил ее на тахту, сел рядом; небо в большом венецианском окне, усыпанное звездами, притягивало, и оба они затихли, почувствовав его властный, непреодолимый зов.
   – О чем ты думаешь, Коля? – спросила Таня, не отрываясь от его смутно белевшего лица. – Ты уже там?
   – Не знаю, – словно очнулся он. – Я не могу тебе всего передать, объяснить… Думаю над твоими словами, – он опустился с ней рядом навзничь, и в его широко открытых глазах дрожал далекий и сумеречный свет. – Миллионы и миллионы сгорели, так и не смогли заглянуть за эту завесу… А ведь каждый из них так или иначе хотел этого… И Лапин тоже… Таня, там что-то есть, кто то когда-то должен прорваться. Ведь недаром дети летают во сне и видят необъяснимое…
   – Коля, эта сказка с добрым концом? – спросила она, задерживая дыхание; она нащупала его руку, долго рассматривала ее, затем поцеловала и положила себе на живот. – Он ведь тоже ее слушает, твою сказку…
   – Да… она вся лохматая и добрая…
   – Тогда рассказывай дальше, – попросила она, окончательно успокаиваясь от ощущения его большой и чуткой ладони, и скоро ни окна, ни стен не стало и свершилось чудо. Кто-то всемогущий и беспредельно близкий, кого она не знала, но кому беспредельно верила, бережно взял ее и понес, ревниво отстраняя от нее все пространства и звезды и стремясь мимо них к известной одному ему цели. И тогда ее сердца коснулось предчувствие света впереди, вернее, вечного источника этого невозможного на земле света.

10

   С наступлением весны Захар уходил плотничать по окрестным селам; еще задолго до этого он принимался готовиться, точил топор, приводил в порядок рубанки, стамески, долото, разводил пилу; Ефросинья замечала, что, хватаясь за дело, он словно старался скрыться сам от себя. Где-то глубоко в душе Ефросинья, понимала его и лишь не могла объяснить словами это его неровное и тревожное состояние, наступавшее почему-то именно перед весной, словно в нем просыпались, оживали и начинали погромыхивать громы давно проскочившей молодости; и самое Ефросинью в такие дни охватывало нечто тревожное, гаревое; она все так же продолжала кормить всю семью, варить, прибирать в доме, но порой, задумавшись, обо всем забыв, спохватывалась не сразу, растерянно оглядывалась, вроде бы пытаясь определить, как это она попала в непонятную, незнакомую обстановку.
   Уже в первых числах марта, когда в природе в солнечные часы появлялся совсем особый, густой блеск и снег в нолях уплотнялся, Захар стал все чаще выходить во двор покурить, побыть в одиночестве, в эти моменты он не любил, чтобы ему мешали, и, если это случалось, вздыхал, горбился. Сам он не чувствовал себя старым или слабым, в нем лишь крепло чувство какого-то усиливающегося душевного одиночества, и ему все казалось, что от него что-то важное скрывают, не хотят говорить, а он больше всего боялся такого к себе отношения, словно к чужому, случайному человеку.
   Вот и на этот раз за завтраком Егор подробно рассказал о том, что ему было нужно сделать за день, надеясь услышать тот или иной ответ, но Захар промолчал, затем, набросив на плечи полушубок, вышел на крыльцо покурить. Он сел на скамью, но тут же выскочили внуки, зашумели, и младший закричал:
   – Дед, дед, скажи ему, он у меня ножик забрал! Скажи ему, пусть отдаст!
   – Какой ножик? – спросил Захар и потребовал: – А ну, покажь!
   Старший мгновенно рванулся в сторону и исчез за углом, через минуту тут же вывернулся назад, осуждающе прищурился на орущего во все горло брата и независимо сказал:
   – Да не брал я твой ножик, на, обыщи, обыщи! – Он вывернул карманы штанов.
   – Видишь?.
   – Ты схоронил…
   – Ничего я не хоронил, по своему делу за угол бегал…
   Захар, невольно расхохотавшись, подхватил младшего внука на руки, подбросил вверх. Слезы у того вмиг высохли, и он с восторгом завизжал.
   – Дед, не урони! Не урони! Ух!
   – Не уроню, не бойся, – пообещал Захар, поставил Толика на землю, уже начинавшую браться проплешинами; мимо прошел Кешка Алдонин, сдержанно, не говоря ни слова, кивнул, и Захар опять сгорбился, задумался, а через несколько дней уже шагал по темным, еще более затвердевшим к весне дорогам с мешком за плечами, с топором за поясом; дальние родственники по материнской линии попросили его прийти помочь переложить дом, и он тотчас же и собрался, и хотя теперь можно было добраться до нужного места и автобусом, он пошел пешком, окольными, тихими дорогами, и вышел рано, на зорьке, рассчитывая к вечеру, к темноте быть на месте. Он прошел мимо Соловьиного лога; разводья оврагов продвинулись от него далеко в поле, но все они сейчас были охвачены густо и дружно подраставшим лесом, только в одном месте в половодье вода опять поработала, и Захару пришлось делать большой крюк, потому что один из размывов пересек дорогу. Захар остановился на какой-то возвышенности, откуда далеко были видны окрестные поля, склоны Соловьиного лога; талые воды еще полностью не хлынули, привольно затопляя лог; верхние заусенцы оврагов резко темнели в сдерживающих заслонах тополей, ивняка, ясеня. Захар долго любовался на посадки, припоминая молодость, отыскал взглядом несколько старых ракит, обозначавших место подворья Фомы Куделина. «Не эабыть бы сказать Егору да и председателю, чтобы сами сюда наведались, объехали здесь все кругом. Все-таки много земли зря пропало, сколько лет была бесприглядная…». А ведь еще в самом начале колхозов он подумывал облесить склоны оврагов, закрепить кустарником слабые места, но потом так и не успел, вон как расползлось… Если б тогда народ не поднялся, еще бы на версту кругом землю попортило бы…
   Горькая, застарелая боль души как бы остановилась, задержалась где-то у самого сердца; Захар почувствовал ее саднящую тяжесть и натужно шевельнул плечами, затем освободился от заплечного мешка и, осторожно присев на корточки, стал закуривать. От первой же затяжки боль усилилась, и он вынужден был встать, распрямиться. Текли вокруг весенние, в еле уловимой дымке поля, текли смутные голубовато-прозрачные тени, и казалось Захару, что никакой жизни не было, все лишь мелькнуло в какой-то горячечной мгле, мелькнуло, растаяло, и остались одни неясные клочья; на него словно опустилась тьма, черная, блестящая, опустилась и пропала, но он все равно знал, что она была. Знал, что и жизнь была и есть, идет, продолжается, по-прежнему рождаются и растут дети; он попытался, справиться с собою, неуверенно уыбнулся.
   «А-а, чепуха какая, – подумал он сердито. – Нашему брату что ни дай, все мало, у мужика в брюхе, говорят, и долото сгниет». Ему вспомнилось свое гостевание с Ефросиньей в позапрошлом году в Москве у Аленки, недавний приезд Николая с женой; он подумал, что вел себя с ними со всеми нехорошо, все присматривался, все казалось, что они стали жить совсем по-барски. Аленкины ребята, так те корову только по картинкам и узнают, а про жито и совсем не слыхали, младший, Петя, прямо и заявил, что всякие деревенские проблемы вообще никого сейчас не интересуют, что в Москве в магазинах всегда все будет и тратить время на бесполезные разговоры нет никакого смысла. От таких неожиданных откровений неоперившегося юнца, он, Захар, вначале даже оторопел, и хотя у него так и чесалась рука дать внуку добрую затрещину, сдержался, но Аленке и Тихону высказал потом все, даже с излишком.
   Над Соловьиным логом пронесся табунок диких уток; Захар проводил их взглядом, затушил окурок. Ладно, подумал он, что тут мудрить, прищучит, сами во всем разберутся, и ему стало еще хуже от этого. Мало ли что ему показалось, как им жить, это их дело, а ему…
   Он переждал, примерил за плечами мешок и, рассерженно оглядев разводья расползшихся в поля оврагов, невольно еще раз задержавшись взглядом на цветущих, словно облитых мерцающим, бледноватым пламенем ивах, пошел дальше. «Хочешь не хочешь, – подумал он, – а ругаться опять надо. А то в райком сходить, что ж это с землей хулиганят? Вон, через дорогу перескочило, надо латать…».
   Часам к десяти он проделал уже добрую треть пути, и в Дубянском, небольшом местечке, правда, за последние годы начавшем разрастаться из-за нового кирпичного завода, зашел в чайную, взял в буфете порцию кильки с ломтиком соленого огурца сбоку и стакан перцовки. Буфетчица, молодящаяся женщина лет пятидесяти, хорошо знавшая его (впрочем, его знали везде в районе), спросила:
   – Может, яишенку-то, Захар Тарасыч, а? Яички-то свежие сегодня подбросили, так и светятся.
   – Спасибо, Катерина, не надо, – сказал Захар. – Это я так, идти еще порядком, вот, гляди, ноги и повеселее понесут. Хлебца-то дай…
   Нарезав хлеба, буфетчица положила его на тарелку, вышла из-за стойки. В чайной никого не было в этот час, и она попросту, по-домашнему подсела к Захару.
   – Может, выпьешь со мной, Катерина? – предложил Захар, отмечая про себя уже начинавшую усыхать шею буфетчицы.
   – Ну что ты, Захар Тарасыч, – сказала буфетчица. – И раньше-то не пила, а тут сердце хватает, доктора говорят – покой да покой… а… Далеко ли собрался, Захар Тарасыч?
   – В Раменку, дом там перебирают, вот и попросила родня помочь.
   – Хорошо ныне люди стали жить, – вслух подумала буфетчица. – Все подряд строятся, все под шифер да железо. Первые-то годы после войны вспомнишь…
   – А чего их вспоминать-то? – Захар кивнул буфетчице, поднял стакан. – Чего их вспоминать? – переспросил он, рассматривая янтарную жидкость и хмурясь.
   – Обидно, – сказала буфетчица. – Надрывались, надрывались… Сейчас вон мужики уже самогонку не хотят, подай им московскую… денежные все стали.
   Захар не спеша, без перерыва, опорожнял стакан, задумчиво пожевал кильку. Перцовка, выпитая сразу, словно для того, чтобы притушить какую-то непроходящую горечь внутри, почувствовалась немедленно; приятно отяжелели руки, но голова оставалась ясной; да, думал он, теперь живут хорошо, сытно, заплывают потихоньку салом и от этого недалеко наперед видят. С жирной душой далеко не ушагаешь, она ветра боится. Катерина правильно рассуждает, надрывались, три шкуры с себя драли, а жить вот досталось другим, вот этим, под шифером да железом. Ну и пусть живут, так оно и положено, думал Захар, закуривая.
   – Слышь, Захар Тарасыч, – опять заговорила буфетчица, – тут такое дело… По радио только перед тобой-то, Захар Тарасыч, толковали, вроде опять в космос этот полетели…
   – Не первый раз, – выдохнул Захар дым из себя. – Человек, он такой, на земле ему теперь стало тесно.
   – Летают, летают, – удивилась буфетчица. – Эк, не сидится человеку, страсть! Что-то много говорили, а я как раз яички-то принимать стала…
   – Мало ли всякого на свете., – отмахнулся Захар. – Нам-то с тобой это дело, может, и не понять. Отчего он, человек, в такие выси забирается? От страха, что ли? Земля-то вон кругом, делов на ней не оберешься, а их черт там носит. Это знаешь какая деньга-то сгорает? Э-э! Я вот тоже так, подумаю-подумаю, да и махну рукой: где уж понять на старости лет. Ну, спасибо тебе, Катерина, пойду…
   Захар расплатился и вышел из Дубянского уже часам к двенадцати; дорога, особенно по высоким местам, окончательно размокла, и идти было трудно; он подумал, что вышел как раз вовремя, еще дня три, и через Ору не успел бы перебраться. Теперь, поди, вот-вот совсем тронется лед, а там жди неделю, пока очистится река и пустят паром; Захар прибавил шагу и к вечеру, часам к шести (погода была по прежнему ясная, и солнце светило, хотя и начинало слегка подмораживать), подошел к цели. На противоположном, высоком берегу в предвечерней синеве неба широко раскинулось большое село. Захар сразу увидел, что река готова тронуться, лед взбух и потрескался, темная, извилистая полоса накатанной за зиму дороги, казалось, выгнулась дугой, было такое чувство, что и сама лента дороги вот-вот зашевелится и поползет. Захар увидел прямо перед собою деревянный щит, почему-то не замеченный раньше. – Проход категорически запрещен! Опасно для жизни! Ледоход! – вслух прочитал Захар и усмехнулся; вначале он в в самом деле подумал вернуться, но тут же какое-то подзуживающее чувство заставило его переменить решение; он еще раз зорко окинул взглядом реку и дорогу по ней, затем сошел на лед, почти сразу же ногами ощутилась стремительная напряженность льда; Захар ясно услышал и какой-то шорох, потрескивание. На том берегу заволновались, забегали несколько коротеньких, усадистых от дальности расстояния человеческих фигурок, но Захар лишь досадливо прищурился и пошел дальше по горбатой ледяной дороге. Нужно было прихватить с собой на всякий случай какую-нибудь жердь, вспомнил он уже ближе к середине, под ногами теперь явственно ощущалось движение, лед вздрагивал, подвигался; стремительная сила прибывавшей ежесекундно воды давила на него изнутри, затейливые трещины уже пересекали ледяной покров в самых различных направлениях, и на глазах, словно молнии, с резким хрустом появлялись новые; Захар, присматриваясь, пошел быстрее, торопливыми, скользящими шагами, стараясь ступать легче, из предосторожности он на ходу снял из-за спины мешок с инструментами; люди на высоком берегу теперь, наблюдая за ним, стояли молча, некоторые сошли и самому льду с жердями и веревками наготове. Приближаясь, Захар посматривал на них и посмеивался, и они неодобрительно ждали, но лишь до тех пор, пока он оказался у самого берега, в безопасном месте; внезапный докатившийся треск и грохот заставили его оглянуться. Метрах в двадцати, стронувшись, уже ползла как-то сразу потемневшей плотной лентой вся середина реки, и приятный холодок отозвался у Захара в спине. Еще бы минута задержки, и пришлось бы ему барахтаться в ледяном крошеве,
   – Чего встал столбом? – сердито закричали ему с берега. – Беги, беги!
   Не торопясь Захар вышел на берег, опустил заплечный мешок с инструментом на землю и, молчаливым кивком поздоровавшись с людьми, стал закуривать.
   – Эка, старый хрыч, – услышал он чей-то молодой недоброжелательный голос, – годов уже под завяз, а ума, видать, так и не нажил, потом еще и люди за него страдай…
   Говоривший, молодой парень лет восемнадцати, отбросил от себя жердину, выплюнул изжеванный окурок; Захар ничего не стал отвечать, повернулся, глядел на тронувшуюся реку.
   – Никак ты, дядька Захар! Здравствуй! – торопясь, к Захару почти подбежал его родственник Михайла, здоровый, розовощекий мужик лет сорока с непривычно взволвованным лицом.
   – Здравствуй, здравствуй, Михайла, – отозвался Захар, протягивая руку и попыхивая папиросой, и тот стал сильно трясти Захару руку.
   – А тебя, дядька Захар, с обеда ищут, сельсовет весь избегался, из района тарабанят, из области – тут такой огонь! Все полыхает! А потом слышу – дети орут: через речку кто-то сломя голову прет! Я схватил полушубок-то да сюда!
   – Ты погоди, Михайла, ты по порядку, – остановил его Захар. – Что это так запузырилось кругом моей персоны? Чего надо-то?