«Это вы опять, Игорь Степанович?»
   «Вы же знаете, что это я… Я ведь немногого прошу у вас… скажите одно… мне уехать?»
   «Какой вы смешной… Я никому не позволяю решать свои вопросы за себя, – она засмеялась с легким оттенком принуждения. – И потом – что вы такое нафантазировали, Игорь Степанович, да вы романтик, вам показалось, уверяю вас вам показалось».
   «Мне лучше знать, показалось или нет».
   «Это пройдет, – сочувственно и дружески сказала она, но глаза ее оставались отстраняющими и чужими. – Это пройдет, как все остальное… вы же знаете, Игорь Степанович…»
   «Зачем вы играете, Елена Захаровна?.. Вам это так не к лицу, не старайтесь стать похожей на других, вы не такая…»
   «Молчите! Я сама знаю, какая я… Молчите! – почти испугалась она готового сорваться с его губ признания. – Молчите! Не унижайте того, что есть, словами».
   «И все-таки скажите только одно – мне уехать, уехать?»
   «Да, – услышал он и похолодел. – Если можете уехать, Игорь Степанович, тут не о чем раздумывать. Разумеется, уехать, только уехать!» – быстрой скороговоркой проговорила она и вышла, обдав его стремительной, сметающей все на своем пути волной.
   «Вот так влопался», – он обессиленно прислонился к двери, остался только слабый запах духов, а может, и впрямь показалось?
   Он опять резким движением перебросился на спину. Что она хотела сказать тогда? И эта интонация, невозможно забыть… «Не унижайте того, что есть, словами». Значит, она признает, что между ними есть что-то, а он, идиот, медлит, теряет дорогие минуты, обкрадывает себя.
   Он вскочил, сел на кровати, тесно переплел пальцы, сердце билось частыми, сильными толчками; вся кровь в нем словно остановилась, и тело приобрело свинцовую тяжесть; он понял, что не может обойтись без этой женщины, что у него один только выход: добиться своего, или в душе сломается что то основное, главное, без чего нельзя будет дальше жить, он не мог с собою сладить и не хотел этого.
* * *
   Сбегав в дежурную аптеку и подождав там с полчаса, пока приготовят полоскание, Анисимов вернулся домой; Саша спала, и Елизавета Андреевна не стала ее будить; она приложила палец к губам, и оба на цыпочках вышли из комнаты, где спала девочка. Елизавета Андреевна, остановившись посреди кухни, словно забыв, о чем только что хотела спросить, вопросительно глядела на Анисимова.
   – Да, да, – сказала она. – Что это я хотела? Ах, да, спасибо, Родион, я так измучилась за эти три ночи. Я думала, она задохнется, всяческие ужасы мерещатся…
   – Сегодня я тебе не разрешу, будешь спать, – мягко сказал Анисимов. – Я сам посижу у Сашеньки. Ты ведь слышала, Хатунцев сказал, что кризис миновал, он хороший доктор.
   Елизавета Андреевна кивнула послушно, и у него что-то дрогнуло в душе. Действительно, странно, противоестественно, что вот уже несколько лет они, будучи рядом, не могут найти путь друг к другу. Странна и противоестественна эта их душевная разъединенность и в то же время невозможность жить друг без друга. Перед ним встали все их прежние размолвки, выяснения отношений, явное и скрываемое недовольство друг другом, тщетные попытки доказать друг другу недоказуемое, и вдруг все ото и многое другое заменила одна маленькая девочка, и борьба, и общение, и влияние друг на друга – все шло у них, вот уже с каких пор, именно через Сашу, жена хоть и молчала большей частью, но боролась с ним не переставая именно через нее. И в чем-то очень важном добилась победы, вот только он не мог ухватить: в чем именно? Это было настолько сильное для него потрясение, что оно отразилось у него на лице; он поспешил спрятаться за кажущимся безразличием. Да в чем же! в чем! – чуть не закричал он. Это же яснее ясного! В том, что этот концлагерный детеныш вошел в мою жизнь, стал мне близок и дорог и без него уже нельзя… вот в чем она победила! Боже мой, как это просто… То, что не могла сделать ни война, ни ненависть, сделалось так просто и незаметно…
   Пряча глаза, он торопливо отвернулся, засуетился, пробормотал, что сейчас заварит свежего чаю и чтобы она шла отдыхать в его комнату, а он все сделает сам, сам…
   – И правда, пойду прилягу, – согласилась Елизавета Андреевна виновато. – Если будет что нибудь тревожное, разбуди, пожалуйста, сразу.
   – Все, все сделаю, Лизонька, не беспокойся! – Елизавета Андреевна слишком хорошо знала мужа, чтобы не видеть того, что за его внешней ровностью с ним что-то происходит, но у нее сейчас не было сил, она слишком устала, она вообще устала жить, и если бы не Шурочка, она вообще не знала бы, зачем существует. После своего возвращения она ни разу не почувствовала к мужу прежней близости, ну что делать, если она устала и он ей безразличен…
   Она вышла, легла на диван, закрыла глаза и почти тотчас забылась беспокойным сном. Она уже не слышала, как следом за нею в комнату вошел Анисимов, потоптался возле этажерки с книгами, что-то в полутьме выбирая и часто оглядываясь на нее; затем на цыпочках подошел к дивану и осторожно теплым пледом укутал ноги Елизаветы Андреевны, постоял над нею и поспешил в комнату, где лежала Саша. Ему послышался оттуда какой-то шум, но девочка по-прежнему спала; затененная синей косынкой лампа слабо светила, и в комнате был успокаивающий полумрак. Анисимов осторожно пододвинул стул к кровати больной, сел и раскрыл книгу, изредка поглядывая на лицо спящей девочки. Он то и дело поправлял край простыни, прикрывая ею грудь ребенку, прикосновения к нежному, беспомощному телу вызвали в нем мучительную жалость. Он наклонился, коротко прикоснулся губами к сухому, жаркому лбу девочки, температура не снижалась, и Анисимов в волнении стал ходить по комнате. Заметив, что туфли сильно стучат, он сбросил их, остался в одних носках; то и дело останавливая свое кружение по комнате, он на цыпочках подходил к кровати Саши, задерживая дыхание, всматривался в ее лицо с резкими тенями ресниц и чуть полураскрытыми губами. Анисимов растерянно тер лоб; девочка существовала в самой реальности, и все, что с ней связано, тоже существовало…
   Он отходил от кровати больной и снова начинал кружить по комнате, но легче не становилось; жаркое дыхание девочки словно наполняло всю комнату, нечем было дышать, точно боль ее сосредоточилась в одной точке, в нем самом, и эта точка все раскалялась и раскалялась, и он уже не мог оставаться один. Он кинулся было будить Елизавету Андреевну, но мгновенная мысль увидеть ее глаза перед собой, а следовательно, и необходимость что-то ей объяснять, остановила его. Натянулась какая то тугая нить и словно отдернула его назад; ему даже показалось, что Саша проснулась и села на кровати. Нет, нет, не было, ничего не было, сказал он, защищаясь, ничего плохого, страшного, мерзкого в жизни не было, ни убийств, ни подлости, ни другой скверны, а все было чисто и светло. Все плохое бесследно растворилось, исчезло, осталось одно добро, истина, ясный, тихий свет; ребенок, вот эта больная девочка победила все зло, в ней и есть спасение, в ней и есть истина. Боже мой, боже мой, как хорошо и просто! Даже странно, как хорошо… И ничего не надо – ни страха, ни ненависти. Не надо, не надо! Пусть небо будет само по себе, а земля сама по себе, пусть и дальше все так же течет, ровно и тихо. Покой, боже мой, обыкновенный покой, вот чего ему недоставало! Что теперь ему Россия, вот она перед ним, вся Россия, в этом больном ребенке с сохнущими от жажды губами… дать ей жизнь… Ему уже пора складывать оружие, передать другим, если они есть. И не надо унывать, они, такие, есть, найдутся, те, что встанут со своим, новым, ему неведомым, что непременно уже выковала жизнь… А ему – что ж, он свое сделал. Нет, нет, он и сейчас не сдался, он и сейчас не с поднятыми руками, он просто натолкнулся на более высокую ценность, вот и все. Да, да, все, и больше думать нечего, казнить себя нечего…
   Он резко обернулся. Вся дрожа, как в горячечном бреду, Саша глядела на него исподлобья, стараясь забиться подальше в угол кровати.
   – Мама! Мамочка! Немец! Немец пришел! – отчаянный, захлебывающийся крик, казалось, остановил в Анисимове всю кровь; кожа взялась ознобом, хотя он тотчас сообразил, что у девочки бред, что-то прорвалось в жару из прошлого. Словно парализованный, не в силах пошевелиться, Анисимов глядел на девочку, и уши ему раздирало: «Мамочка! Мамочка! Немец! Опять немец пришел!». Пересиливая слабость, подступающий к горлу спазм, он бросился к кроватке, подхватил девочку на руки, изо всех сил прижал к себе, чувствуя, что скорее умрет, чем выпустит теперь из рук это горячее, трепещущее, жалкое тельце.
   – Сашенька, Сашенька, – шептал он в каком-то горячечном ознобе, – да какой же я немец? Что ты, что ты! Русский же я, русский, слышишь, русский я! Ты что, погляди, погляди, родная ты моя девочка! Погляди, это же я, дядя Родя!
   Глаза ребенка были по-прежнему далеки, полны безотчетного ужаса, и сквозь задернувшую их пелену, казалось, ничто не могло пробиться. И вдруг в какую-то минуту на миг что-то переменилось, крошечные точки света прояснились, в глазах девочки напряжение спало, и она обмякла в руках Анисимова. В следующую минуту глаза еще больше очистились. Это было похоже на ступеньки, еще одна, еще, еще одна, последняя… У Анисимова затекли руки, но он боялся переменить положение, чтобы не потревожить больную; она, узнавая, потянулась и обняла Анисимова за шею.
   – Дядя Родя, дядя Родя… пить… дай воды…
   Анисимов опустил ее на кровать, приподнял голову и дал напиться из чашки.
   – Спасибо, дядя Родя, ты посиди со мной, не уходи, – попросила Саша и, не выпуская его руки, облегченно закрыла глаза.
   – Что ты, Сашенька, я здесь, я никуда не уйду, я с тобой, с тобой.
   Анисимов сел прямо на пол, на коврик, чтобы быть ближе к больной, вытянув поудобнее ноги в шерстяных носках. Так и застала их Елизавета Андреевна, тихо дремлющими в мягком свете ночника. У Анисимова, прислонившегося к краю кровати, голова свесилась набок, но руки Саши он не выпускал.

13

   Все случилось неожиданно, ударило, как гром. Степан Владимирович Хатунцев, возвращаясь с базара с большой хозяйственной сумкой, из которой торчали завидно ровные темно-зеленые перья лука, пристроенные так, чтобы их не помять, уже недалеко от своей лестничной площадки приостановился, почувствовав неладное. В следующий момент он рухнул, бледнея, выронил сумку и, хватая руками воздух и ничего не видя от застилающей глаза черноты, опустился на ступеньки лестницы; из упавшей сумки выкатилось несколько больших бурых помидоров. Когда на старшего Хатунцева наткнулись, он был мертв и уже холодный; поднялась тревога, дали знать сыну, и затем было все, что бывает, когда человек уходит. Увидев мертвого отца, Игорь растерялся и в первые минуты и даже часы своего одиночества как-то ничего не почувствовал. В квартире все время толклись люди, большей частью мало ему знакомые, которые тем не менее взяли на себя все основные хлопоты. Он что-то отвечал успокаивающим его людям, выслушивал до удивления одинаковые и бесполезные слова утешения; иногда ему хотелось закричать, всех прогнать вон и остаться наедине с тем загадочным и холодным, что всего несколько часов назад было его отцом. Но он пересиливал себя и продолжал в ответ на соболезнования затверженно ровно кивать, тем более что при нем неотступно находился Анисимов, взявший на себя с молчаливого его согласия все руководство похоронами и опеку над ним самим. Все два дня, пока отца не похоронили, он сохранял внешнее спокойствие, лишь после поминок, дождавшись, когда все наконец разошлись и даже Анисимов, задержавшийся позже всех, ушел, сославшись на усталость, Хатунцев, впервые оставшись один в пустой квартире со сдвинутыми вместе тремя столами, заставленными грязными тарелками и пустыми бутылками, как-то явственно осознал наступившее полное одиночество. Он выпил полстакана водки (хотя обычно ничего не пил, кроме сухого), выключил верхний свет и лег на диван. Как врач, он хорошо знал, что у отца было очень больное сердце, но это не могло оправдать и объяснить случившееся. Он знал, что отцы и матери когда-нибудь уходят и уже не возвращаются, но он никогда не думал, что это будет так тягостно и больно. Он представил себе, что каждый раз будет возвращаться в пустую, неприбранную квартиру и что никогда в ней больше не раздастся знакомый глуховатый голос отца… Хатунцев вскочил, налил еще водки, но тут же с отвращением отставил стакан. И потом – это не выход, этим тоже не поможешь. Поколебавшись, он отхлебнул все-таки из стакана, опять лег; усталость наконец взяла свое, и он заснул, а назавтра, осунувшийся, пепельно-серый, закончив обход в возвращаясь к себе в кабинет, встретил Брюханову.
   – Слышала о вашем горе, Игорь Степанович, всем сердцем сочувствую, – сказала она, останавливаясь. – Простите, что не смогла быть у вас…
   – Что вы, что тут прощать. – Хатунцев отвел глаза, как-то безразлично подумал, что лучше всего ему было бы перевестись на работу подальше отсюда, куда-нибудь на Север, в самую глушь, уехать вообще из Холмска.
   – Как ваша диссертация? – спросила Аленка, чувствуя, что Хатунцева тяготят сейчас слова участия: высокие, сильные мужчины, она давно заметила, больше всего теряются в несчастье. – У вас ведь очень интересная тема…
   – Может быть, тема и интересная, только не знаю, как теперь все дальше пойдет, ведь отец был для меня и мамой, и папой, и нянькой… одним словом, всем.
   Аленка внимательно посмотрела на него.
   – Интересная хотя бы потому, что даст вам возможность легче перенести такую утрату. Игорь Степанович, вы должны держаться, другого выхода нет.
   – Спасибо, я всегда знал, что вы хорошо ко мне относитесь, – сухо поклонился он. – И потом, за вами ведь всегда остается последнее слово, как за первой дамой в городе…
   – Вы должны держаться, Игорь Степанович. – Аленка не заметила его иронического тона. – Вы даже не знаете, как это важно для меня. – К щекам ее прилила кровь, она сжала ему руку горячей ладонью и быстро пошла дальше по коридору, и Хатунцеву стало стыдно за свою резкость и несдержанность; он едва удержал себя от порыва догнать ее и в этот день и всю неделю был сердит на себя за это. Он твердо сказал себе, что отныне для него важна только работа и все, что с ней связано, что он будет видеть жизнь только в этом узком луче, а все другое пусть себе остается по сторонам, пусть летит мимо, что… Этих «что» было много, и они были необходимы; он сразу почувствовал себя бодрее и тверже, натащил из библиотек нужных книг, рефератов, справочной литературы, опять вплотную принялся за диссертацию. Нужно было как-то хоть на месяц вырваться в командировку в Москву, пробиться в институт неврологии, потолкаться там, подышать столичным воздухом. Но это пока всего лишь несбыточная мечта, заменить его в клинике было некем, в настоящий момент это совершенно невозможно, и он сам это хорошо знал. Первое время его очень раздражала и мучила необходимость готовить себе какую-то еду, мыть посуду, хоть изредка убирать квартиру, но скоро он притерпелся и пообвыкся, это ему стало даже доставлять какое-то странное, тихое удовольствие. Раздражение у него также вызывали стирка и глаженье сорочек, но Анисимов подсказал ему адрес ближайшей прачечной, и это значительно облегчило ему жизнь. В конце концов, когда основные бытовые проблемы были разрешены, жизнь в одиночку стала казаться ему уже не такой безысходной, в ней стали проступать свои приятные краски. После смерти отца он как-то отдалился от Анисимова, хотя тот неоднократно пытался вернуться к прежним доверительным отношениям и, встречаясь, всякий раз спрашивал, один ли он по-прежнему, и, слыша в ответ полуироническое хмыканье, сочувственно кивал, и Хатунцеву начинало казаться, что он действительно совершает нечто определенно недозволенное, антиобщественное. Чтобы переключить внимание, Хатунцев с вежливой, холодноватой улыбкой стандартно спрашивал о здоровье девочки и жены, получал успокоительный ответ, и они, вежливо раскланявшись, расходились. Жизнь есть жизнь, тридцать два года есть тридцать два года, и через месяц-полтора, когда в природе уже стойко установилось жаркое и погожее лето и на сильно обмелевшей Оре с зари до зари плескались ребятишки, Хатупцева все чаще начинало томить это никому не нужное одиночество, и он стал подумывать, не помириться ли ему со своей давней, правда, не слишком удачной привязанностью, но всякий раз, вспоминая, что живет она теперь с каким-то отставником, красиво и модно одевается, стараясь как можно чаще попадаться ему на глаза на главной улице города, брезгливо морщился; что-то останавливало его, хотя он знал, что, если он даст ей знать, она будет у него тут же, не медля ни минуты. Но и здесь он переламывал себя, тем более что почти все время проводил в клинике или в медицинской библиотеке; следил за специальной периодикой и литературой; теперь Аленка если и вспоминалась ему, то как-то легко, не тягостно и тут же забывалась. И при встречах с нею все обходилось просто – здоровались, обменивались двумя-тремя ничего не значащими словами и расходились; на общеклинических еженедельных конференциях по четвергам и во время обходов он, находясь в достаточной близости от нее, как-то перестал фиксировать на этом внимание. Слава богу, говорил он себе, кажется, дурь прошла, и даже когда Аленку отмечал на конференциях главный врач клиники, вызывая этим раздражение более опытных врачей, потом в ординаторской во время всяческих пересудов Хатунцев откровенно брал Брюханову под защиту.
   – Ну, это вы зря, Арий Севастьяныч, – сказал он как-то желчному окулисту Мышкину. – Она талантливая женщина, при чем здесь положение ее мужа?,
   Мышкин, плешивый, в засыпанном табаком халате (он с фронтовых времен никак не мог отвыкнуть от махорки), страдающий застарелой и неизлечимой болезнью, а именно – неудовлетворенным честолюбием, неодобрительно оглядел свежевыбритого, элегантного Хатунцева, задержался на его белоснежном, еще больше оттенявшем здоровье и молодость воротничке, сверкнул глазами из-под толстых линз и в желчной усмешке показал редкие, плохие зубы.
   – Чего не знаю, того не знаю, коллега, – сказал он, склоняя голову в старомодном поклоне. – Пусть будет по-вашему. Однако талантливая женщина – это, простите, еще не талантливый эскулап.
   Хатунцев пожал плечами, жалея ехидного старика: Мышкин длительное время занимался лечением повышенного внутриглазного давления при глаукоме и даже разработал свою собственную, оригинальную операцию и свою схему ведения послеоперационных больных, но несмотря на хорошие результаты и даже популярность в городе, не смог в нужный час защититься и этим закрепить свое положение в клинике; его отстранили, результаты его работы использовали ловкачи, живущие по принципу: ученым можешь ты не быть, но кандидатом быть обязан. После этого характер у него совсем испортился. Не желая больше выслушивать какие бы то ни было двусмысленности Мышкина, Хатунцев с невозмутимым видом вышел, про себя жалея старого неудачника; и тем не менее, думал он, именно врач – совершенно особая должность на земле, врач по своему человеческому наполнению не должен, не имеет права быть злым, и если бы это было возможным, доброту нужно было бы сделать непременным условием приема в медицинские институты.
   На этой неделе у него было два ночных экстренных вызова: произошла крупная авария на ТЭЦ, и вся клиника была поставлена на ноги. Первым делом поступило двое рабочих, пострадавших при взрыве котла; случай был тяжелый, и пришлось срочно вызывать хирургов; один из пострадавших, с черепно-мозговой травмой, совсем еще мальчик, лет семнадцати, был в глубоком шоке, и его никак не удавалось привести в сознание; дежурный невропатолог, только что окончившая институт Наденька Васильева, как ее все звали, никак не могла сделать диагностическую пункцию, и когда третья попытка завершилась неудачей, только что приехавший, тоже срочно, старший хирург Богатенков, появившись в предоперационной, где лежал пострадавший, еще с порога бросил:
   – Что вы его колете, как штопором? Чему только вас учат в институте! Где Брюханова? Почему нет Брюхановой? Вызвать немедленно! Послать машину.
   Появление Аленки в туго облегавшей голову белой шапочке прочно врезалось в память Хатунцеву, тоже поднятому среди ночи звонком главврача, и еще то, что Аленка сильно побледнела, едва взглянув в юношеское, без кровинки лицо пострадавшего. Ему показалось даже, что она слегка подалась назад, словно кто-то ударил ее в грудь. Но тотчас, побледнев еще сильнее, она шагнула к юноше, и уже потом, много позднее, когда больного удалось пропунктировать и установить наличие внутричерепной гематомы и его срочно перевели в операционный блок, Аленка, проходя мимо дежурного кабинета, увидела в приоткрытую дверь курившего Хатунцева. Она остановилась, еле приметная улыбка скользнула по ее осунувшемуся лицу: было интересно наблюдать за человеком, уверенным в том, что его никто не видит. Аленка подумала, что это нехорошо, толкнула дверь, шагнула в кабинет.
   – Неожиданный перекур, – сказал Хатунцев, поднимая глаза ей навстречу. – Уже целых пятнадцать минут тишина, никаких звонков, странно…
   – Что ж, пожалуй, и я закурю, угостите, Игорь Степанович, – попросила Аленка, присаживаясь на узенький диванчик, и Хатунцев, встав, дал ей папиросу и щелкнул зажигалкой.
   – Вы курите… Вот не знал.
   – Редко, иногда… если очень не по себе. – Аленка затянулась крепким дымом, задержала его в груди; предрассветная синь уже тронула слегка окно.
   – Что, Елена Захаровна, трудный оказался случай? – спросил Хатунцев, стараясь не смотреть ей в лицо.
   – Нет, здесь не то…
   Хатунцев вопросительно поднял глаза.
   – Этот мальчик напомнил мне войну, – сказала она. – Знаете, я вначале остолбенела… Это потому, что тогда тоже был мальчик… И тоже ночью. Ваня Семипалов… Да и еще, очевидно, потому, что он потом все равно погиб, через год. Не знаю, зачем я все это вам… Простите, опять погасла…
   Он снова дал ей прикурить.
   – Никто дома не знает этого. – Она стряхнула ногтем пепел.
   – Вы боитесь мужа? – спросил Хатунцев, и она уловила в его голосе иронию.
   – Нет… но мне как-то, – она опять стряхнула пепел, ногти у нее были коротко острижены, без маникюра, но хорошей формы, – неудобно именно перед ним… Правда… мы сейчас редко видимся. Как вы думаете, Игорь Степанович, почему меня не вызвали сразу?
   – Наверное, не хотели лишний раз беспокоить, Елена Захаровна, – в голосе Хатунцева Аленке опять послышалась ирония. – Врачей у нас много, а жена Брюханова одна…
   Аленка глубоко затянулась, помолчала.
   – Игорь Степанович, скажите, почему вы так любите говорить гадости? Это свойство характера или временный недуг?
   – Елена Захаровна, разве я говорю гадости? – Хатунцев сделал неопределенный жест рукой, скорее всего означавший покорность. – Разве это не правда? Чистая правда, ничего не поделаешь, такое уж ваше положение в жизни, Елена Захаровна. Зачем вы кокетничаете? Это вам не идет, вы же сами знаете, что это правда…
   – Когда человеку нужна немедленная помощь, в мире одна правда на всех. – Аленка помолчала, и в ее лице проступила какая-то не свойственная ей жестокость. – Вы читали с неделю назад в «Холмской правде» быль о враче Пекареве Анатолии Емельяновиче? Я просто хочу знать, читали ли вы?
   – Читал, конечно, – отозвался Хатунцев. – Я слышал об этом и раньше, но не с такими подробностями…
   – Главное здесь не в подробностях. – Аленка посмотрела ему прямо в глаза. – До какой ослепительной душевной яркости может подняться простой смертный человек, простой, совершенно такой, как вот мы с вами…
   – Я слышал о Пекареве много, – сказал Хатунцев. – Мне показалось, что у доктора Пекарева…
   – Молчите! – поспешно остановила его Аленка, боясь, что он скажет что-нибудь невпопад и этим отрежет возможность дальнейшего общения. – Я прошу вас, Игорь Степанович, пожалуйста, не надо ничего научного… это было бы кощунством по отношению к такому большому…
   – Истина, какими бы словами она ни выражалась, не может быть кощунством, Елена Захаровна. Это всего лишь истина.
   Аленка досадливо пожала плечами.
   – Пожалели? – Хатунцев кивнул. – Понимаю, все понимаю, и, однако, зачем так-то? Вы не поймете того, что понимаю я, в ваше понимание я не смогу проникнуть… но зачем так-то?
   Аленка вслушивалась в его изменившийся голос; она видела его ноги в больших желтых ботинках, но поднять глаза, взглянуть ему в лицо не смогла. Он подошел и стоял теперь совсем близко перед нею, но и в ее, и в его словах было не то, что они в действительности говорили друг другу. Самое главное было то, почему они говорили это друг другу; на какое-то мгновение в Аленке, словно слабая искра, промелькнула истинность происходящего, промелькнула и исчезла, но ощущение осталось, и это было самое неприятное и невыносимое.
   – Ах, боже ты мой, – вырвалось у нее с досадой, – ну какая разница, как вы понимаете, как я понимаю? – Она резко встала и тотчас увидела затаенное сияние его глаз. Хотя она стояла на месте, не двигаясь ни одним мускулом, ей казалось, что она падает в пропасть, и этой пропастью были распахнувшиеся ей навстречу глаза. Разрушая сладкое, скользящее оцепенение, она сильнее прикусила мундштук папиросы.
   – Что за затишье, даже не по себе, пойду справлюсь, как идет операция – Она резко повернулась и, стуча высокими каблуками, скрылась за дверью, а Хатунцев остался стоять с пересохшими губами и резко колотящимся сердцем.