По собственному опыту зная, что дать человеку выговориться до самого дна, до самого последнего донышка, значит уже помочь ему, Брюханов молча слушал; ему подумалось о том, что откровенность своего рода лекарство и пользуются им обычно как самым крайним, сильным средством, и, однако, слушая Чубарева и представляя себе то, о чем он рассказывал, Брюханов не удержался, чтобы не посмеяться.
   – Вот-вот, я тоже потом смеялся, – сказал Чубарев. – Что такое, говорю, Веруша, хрусталь? Ерунда, прихоть. А если серьезно, Тихон Иванович? Народ наш живет скудно, не хватает самого необходимого, и, наверное, еще долго не будет хватать. Мы же только на собственном горючем едем, своего рода двигатель внутреннего сгорания. Налицо режим жесточайшей государственной экономии, зато мы ни перед кем не ломаем шапку, несмотря на эту страшнейшую войну, удерживаемся на самых передовых рубежах науки и техники. Может быть, даже благодаря ей. Имеет ли государство право удерживаться на таких высотах за счет народа? Я человек старой закалки, я думаю, государство выбрало правильный путь, дай бог в первую очередь сохранить и развить главное… Вот только всяких досадных глупостей хоть отбавляй, досадно, очень досадно. И конца им не видно.
   – Вы давно были в русском селе, Олег Максимович? – тихо спросил Брюханов. – Так, чтобы вплотную, тесно к людям?
   – Так, чтобы вплотную, – давно. А что?
   – В селе исчезла песня, Олег Максимович. Впрочем, у нас с вами разные мерки… ведь тот же ваш моторный, как какое-то ненасытное чудовище, жрет, высасывает людские ресурсы целой области… Отсюда все больше и больше заколоченных изб в селах. Всеми правдами и неправдами – лишь бы в город… Как совместить это противоречие?
   – А никак. Народ устал, он голосует за лучшую жизнь, и весьма категорически. Народ почувствовал, где лучше, туда и прет. В городе… куда же еще? Тот жену себе умыкнул из деревни, та мужа свежей деревенской крови, здесь инстинкт безошибочный. У народа очень высокие защитные реакции, в этом народ не промахнется… и зря вы его отпеваете. Будет хорошее настроение, явится и песня. Да, кстати, вас, Тихон Иванович, ждет сюрприз… Или вы уже знаете?
   – Что именно, Олег Максимович?
   – Дмитрий-то Сергеевич Волков тоже на заводе сейчас, в мартеновском работает. Не выдержал, допекли.
   – Вот как… этого я не знал, – неприятно удивился Брюханов. – А Лутаков промолчал об этом… Черт знает что… В Густищах он был на месте. Люди при нем на трудодень хоть немного стали получать…
   – А что делать, Тихон Иванович, все понимаю, – сказал Чубарев, – пришлось выручать человека, очень уж понравился мне парень. Да и моя тут косвенная вина, полез, старый осел, не в свое дело. Лутаков простить мне этого не может до сих пор… ничего. Вздумал было поднажать, да ведь, вы знаете, я не из пугливых.
   – Олег Максимович, заглянем на завод, – попросил вдруг Брюханов. – Помните, я перед войной как-то в начальники цеха к вам набивался?
   – Что, в самом деле так плохо? – хмуро спросил Чубарев, став совершенно серьезным. – Впрочем, о чем это я? С таких постов сами не уходят… Да и потом – какая отставка в ваши лета? Закурить есть?
   – Есть, пожалуйста.
   Глубоко и жадно затянувшись, Чубарев, глядя на дымящуюся папиросу, тут же страдальчески поморщился.
   – Все-таки не выдержал, нет у меня воли, Тихон Иванович, – сказал он сожалеюще. – Старый слизняк. Только ведь вечера обещал жене с сегодняшнего дня в рот не брать этой гадости… Удивительно, удивительно устроен человек… а?.. Признаюсь вам, Тихон Иванович, я всегда считал вас человеком действия, опору в вас для себя искал… А у вас, вероятно, и у самого непросто.
   – Дело не в отсутствии или присутствии опор, – сказал Брюханов, стараясь подавить в себе раздражение, нараставшее сейчас против ясных, четких суждений.
   – Простите, батенька, меня, старика. – Чубарев мягко заглянул в лицо Брюханову. – То, что говорят о вас с Еленой Захаровной, правда?
   – Правда.
   – Еще раз простите. Разболтался, как старая баба. И правду говорят, старость черства и честолюбива. Гималаи подавай, крышу мира, не меньше! А человеку нужен просто ломоть черного хлеба…
   – Только вы не думайте, что я о чем-то жалею. Если у меня в жизни было счастье, то только благодаря Аленке.
   Брюханов замолчал, ускорил шаги, и чувствовалось, что о себе он не скажет больше ни слова.
   Переговариваясь повернули к заводу; Чубарев едва поспевал следом, продолжая мысленно ругать себя. Нашел время исповедоваться, думал он, не удалась хитрость. Хотя, впрочем, этот выкарабкается, должен выкарабкаться, жаль только, что таким людям трудно помочь, не подпускают к себе. Раз так сильно может еще чувствовать, значит, и женщина ему еще очень нужна… И, однако, все пройдет, даже это, только ему не нужно сейчас этого знать.
   С вершины теперь совершенно голого холма Брюханов окинул взглядом территорию завода. Небо было ясноветреное, как это иногда бывает поздней осенью, подчеркнуто резкое, стремительное; дымы мартена, багряно подсвеченные плавкой, отклонялись по ветру под прямым углом; виднелись четкие прямоугольники цехов, складских помещений, подъездных путей, натужно пыхтевший паровоз, волочивший за собой тяжело груженные платформы.
   Запыхавшийся Чубарев тяжело дышал рядом, и Брюханов, вспоминая осень сорок первого, немецкую танковую колонну на дороге, затем распадавшиеся в воздухе на куски заводские трубы, еще раз горячо и жадно обежал взглядом полное света и движения пространство перед собой.
   – Здесь, Олег Максимович, был командный пункт по взрыву, – сказал он, и оба некоторое время молчали, вслушиваясь в смутный гул большого завода, в нем отдельно и резко выделялся пронзительный, изматывающий рев моторов, проверяемых на износ на испытательных стендах и полигонах. Перед Брюхановым почти зримо предстал пройденный путь, и казалось, проделан он был в какое-то одно слепящее мгновение, и вспомнилась ему не война, не уничтожение своими руками набиравшего проектную мощность красавца завода, не разламывающиеся на глазах и медленно оседающие цехи и трубы и даже не восстановление завода, начавшееся сразу, с первых же дней освобождения области, а начало тридцатых, мужики одной из деревень, идущей под затопление, крепко они тогда поколотили землемеров, пришлось срочно выезжать, самому разбираться на месте. А старуха Маланья, – есть такая порода женщин, словно рожденных атаманшами, с суровыми, редко улыбающимися лицами, мать троих братьев – конников гражданской, – кричала, распяливая рот, что никуда она от родимого погоста не двинется, что у нее два сына на гражданской головы сложили, а он ее с земли своей сгоняет, и хотя ее оттаскивали от него, все пыталась плюнуть в его сторону, а потом, дня через два, зазывала попить молочка…
   Затем Чубарев показывал новый, только что вошедший в строй мартеновский цех, и Брюханов, с наслаждением втягивая в себя прокаленный, пропитанный металлическими кислыми запахами воздух, внимательно наблюдал за загрузочной машиной.
   – Кто на машине, Олег Максимович? Никак Дмитрий Волков?
   – Не узнали? Он самый, – улыбнулся Чубарев. – Я вас поэтому сюда и привел.
   – Хорошо работает, бог, – одобрил Брюханов, наблюдая за точно, до секунды, рассчитанными манипуляциями загрузочной машины.
   – Сейчас закончит завалку… Емельяныч! – подозвал Чубарев сменного мастера, давно уже заметившего директора завода и Брюханова, и попросил прислать на несколько минут машиниста Волкова; Брюханов не успел ничего сказать и даже подосадовать на торопливость Чубарева; то, что он должен был встретиться с Митькой в совершенно ином качестве, чем не так давно до этого в Москве, сначала смутило Брюханова, но стоило ему увидеть сдержанную, дружескую и несколько натянутую улыбку Митьки и крепко пожать ему руку, как всякая неловкость прошла, и он, каким-то вторым чувством определяя единственно возможную в данной ситуации манеру поведения, просто и коротко спросил:
   – Как ты тут, Дмитрий?
   – Ничего, привык.
   – Неужели и половину свою уломал?
   – Полковника было легче брать, Тихон Иванович. Еле справился. Теперь сама не нарадуется, сына недавно родила. – Митька показал примерные размеры новорожденною, явно завышая их; улыбаясь, Брюханов поздравил его.
   – Не крестили еще, приходите, крестным будете, полсела позову.
   – Скучаешь по Густищам?
   – Что теперь говорить, бывает, тянет… Старшую от бабки не оторвешь. Так вот она, Тихон Иванович, жизнь, и раскидывает. А вообще тут простору больше. Там, правда, вольный воздух, а тут отработал смену – и сам себе хозяин. И баба оклад приносит, не палочки. Учетчицей работает в трубном цехе, – с удовольствием щегольнул Митька новыми в своем обиходе понятиями. – Дети при деле вырастут, сразу специальность. Техникум при заводе есть, институт, говорят, расширяют, всем специальностям обучать будут. А вообще-то, Тихон Иванович, не хватило у меня ни характера, ни терпения, ну, да это разговор другой… Пока, Тихон Иваныч, пора мне… Приходите в гости, если придется… как сын родился, квартиру получил.
   – Спасибо, приду. Рад за тебя, Дмитрий, кланяйся супруге.
   – Елене Захаровне тоже поклон, – уже на ходу отозвался Митька, возвращаясь к своей машине быстрой, уверенной походкой.
   Брюханов с Чубаревым еще немного постояли, молчаливо наблюдая за льющейся из мартена, яростно брызжущей огненной струей.

9

   На третий день после приезда Брюханова в Холмск совершенно неожиданно, никого не предупредив, прикатил Захар. Решение поехать в Холмск далось ему нелегко, и если бы не настойчивость Ефросиньи, он бы долго еще не собрался. Прибыв на вокзал, отделанный после войны заново темно-красным гранитом и мозаичным панно, Захар неторопливо и с одобрением осмотрел все помещения, плотно перекусил в буфете и, разыскав парикмахерскую, сел в кресло солидной, ширококостной женщины, плотно обернувшей его белой простыней. Встретясь с ней в зеркале глазами, Захар сразу ощутил ее бабье одиночество и, отдаваясь ее мягким, заботливым рукам, оценил себя со стороны, глазами этой женщины. Кажется, он был еще ничего себе, отоспался, отошел на парном молоке за последнее время, стал спокойнее. Теперь можно и с дочкой встретиться, в своей бабьей мудрости Ефросинья и тут была права, и если он хочет утвердиться в дальнейшей жизни на родной стороне, этот шаг был необходим.
   Он опять с любопытством оглядел себя в зеркале; за полчаса под руками парикмахерши он на глазах переменился: куда-то исчезли резкие, заветренные морщины, кожа зарозовела и разгладилась от одеколона и горячего компресса, ярче проступили серые хмурые глаза, и даже губы стали как-то тверже и определеннее. «Вот ведь как еще можно-то жить», – подумал Захар, смутно завидуя чему-то довольно неопределенному и недоступному для себя.
   Так как на любое предложение парикмахерши клиент согласно кивал, она не только постригла и побрила его, но проделала о ним еще добрый десяток процедур, включая мытье головы с хной и горячие компрессы с настоем трав. Наконец не без сожаления, с заученно-профессиональным изяществом сдернула с него простыню, чуть тронула расческой густо поседевшие, но по-прежнему сильные волосы и, с одобрительным видом глядя на Захара в зеркало, подвела черту:
   – Никак не больше тридцати пяти, десять лет с плеч долой. С таким кавалером не стыдно пройтись и по набережной.
   Захар был крупным, по-прежнему красивым экземпляром мужской породы, и парикмахерше было жалко отпускать его; за время работы она привыкла к нему и теперь еще раз ревниво осмотрела Захара со всех сторон, как барышник приглянувшуюся лошадь хороших кровей.
   – Двадцать пять рублей, молодой человек, – подчеркнуто сухо сказала она, чувствуя, что клиент не принял предложенного ею несколько игривого тона.
   Захар безропотно расплатился, неожиданно для себя с купеческой щедростью прикинул сверх того еще десятку и вышел, прихватив свой чемоданчик, все это время сиротливо простоявший у двери, под вешалкой; женщина, бросив вслед ему взгляд через широкое стекло окна, как-то сразу погрузнев и постарев, вернулась к своему креслу; в нем уже сидел очередной клиент, молодой золотушный человек с тонкой ниточкой рыжеватых усиков.
   – У меня перерыв, больше не работаю, – сказала она высокомерно и холодно, несмотря на то что еще было только десять часов утра. – Займите очередь к другому мастеру.
   А когда золотушный молодой человек сидел уже в кресле старичка парикмахера, женщииа, перекипев, пригласила очередного клиента к себе, золотушный с усиками даже голову вывернул, возмущаясь, но женщина-парикмахер демонстративно держалась к нему все время спиной, а старичок, бривший золотушного, недовольно попросил его не вертеться, добавив, что у него чрезвычайно острые инструменты и что в таких условиях он ни за что не отвечает.
   Захар тем временем шел по городу, задумавшись; Николая он уже видел летом, когда тот приезжал на каникулы, и у Захара до сих пор не исчез неловкий привкус от встречи с сыном, от незавершенности и недосказанности в отношениях, он испытывал к нему какую-то холодную враждебность и ничего не мог с собой поделать, да и сам Николай после двух-трех попыток, явно было видно, оставил надежду на сближение, и расстались они равнодушно и вежливо, как чужие. С Николаем в той или иной мере все было ясно, Захара больше занимала Аленка и, если честно говорить, сам Брюханов. Захар хорошо понимал, что не может изменить давно сложившееся положение вещей, но по-прежнему не мог представить себе Брюханова, своего старого дружка, мужем Аленки; тем не менее он все-таки пришел к нужному дому, намеренно перед этим проплутав по городу с час или даже больше; рассердившись на самого себя и на всех своих родственников, он с решительным видом прошел мимо постового милиционера.
   – Гражданин? – услышал он и, остановившись, глянул назад; милиционер, беря под козырек, шагнул к нему. – Вы к кому, гражданин?
   – К Брюхановым, – хмуро отозвался Захар и, заметив в глазах милиционера недоверие, неохотно пояснил: – От тещи его, из Густищ.
   – Пожалуйста, проходите. Третий этаж, дверь налево.
   – Спасибо, служба! – сумрачно усмехнулся Захар и, не спеша поднявшись на третий этаж, остановился перед дверью с номером «33». «Ну вот, тридцать три. Наконец-то добрался».
   … Не раздумывая больше, он нажал на широкую кнопку звонка и услышал за плотной, красиво обитой затейливым узором дверью звонок. Открыла раскрасневшаяся у плиты Тимофеевна, вопросительно заморгала; была она в летнем сарафане, с голыми толстыми руками; Захар поклонился.
   – Здравствуйте.
   – Здравствуй, – ответила Тимофеевна выжидающе и, хотя видела Захара в первый раз, тут же уловила в нем сходство с Николаем и догадалась. – Захар Тарасович, с приездом! Милости просим, – радушно пригласила она. – Давно пора родных-то проведать…
   Захар, отец ее бывшей хозяйки, благоухающий хорошим одеколоном, в новом, ненадеванном черном шевиотовом костюме, еще совсем моложавый, поджарый и стройный мужик с размашистыми угольными бровями и аккуратно и даже щеголевато подстриженными седыми висками, представлялся ей другим; он ей сразу же пришелся по душе. Захар повесил на вешалку у двери фуражку, поставил чемоданчик. Длинный, просторный коридор (в него из распахнутых дверей в комнаты врывались потоки света) был застелен дорогой ковровой дорожкой, везде под ногами валялись игрушки; откуда-то бесшумно выбежала Ксеня и, увидев чужого, остановилась и стала по-детски пристально его рассматривать.
   – Ты, значит, Ксеня и есть? – Захар сделал осторожный шаг к девочке; застенчиво глядя на него исподлобья черными мохнатыми глазами, та ждала.
   Опередив его, Тимофеевна присела рядом с девочкой и, показывая на Захара, пропела:
   – Ну что же ты смотришь так, Ксенечка, моя ягодка, это же твой родной дедушка, дедушка Захар. Скажи ему: «Здравствуй, дедушка…».
   Захар неловко достал леденцового петушка на палочке, тоже присел.
   – Какая ты большая, Ксеня? На папку похожа, глаза совсем отцовские, так и врезаны, вот дела… – сказал он, протягивая петушка внучке. – Сладкий… бери, бери, не бойся…
   Девочка протянула было пухлую ручонку, но тут же, как это бывает с детьми, застеснявшись, уткнулась в колени Тимофеевны; та еще больше раскраснелась, расцвела, подхватила девочку на руки, стала целовать ее в пушистые светлые волосы.
   – Проходи, Захар Тарасыч, вон в комнату, – сказала Тимофеевна, указывая. – Отдохни. Скоро сам явится, слава богу, как раз на днях прикатил. С дороги умыться-то, так вон ванная, там полотенце, мыло. А я покушать накрою.
   – Не беспокойтесь. – Захару непреодолимо захотелось повернуться и, пока еще не поздно, уйти. В самом деле, зачем он здесь? Что он может понять или изменить? Ровным счетом ничего, смешно и думать об этом.
   – Сюда, сюда, Тарасыч, в гостиную, отдохни с дороги, – опять сказала Тимофеевна, опуская девочку на пол. – Я только газ приверну, лук у меня жарится. А то моргнуть не успеешь… сгорит…
   Захар посмотрел вслед девочке, затопавшей за Тимофеевной, и прошел в просторную комнату с большим овальным обеденным столом посредине; оглядевшись, он сел в удобное, с высокой резной спинкой кресло в углу. В доме было пустовато и, несмотря на дорогую мебель, как-то неуютно, и Тимофеевна суетилась больше, чем нужно, хотя видно было, что девочку она любит и та к ней привязана.
   Захар полез было за папиросами, но тут же сунул их обратно, не хотелось дымить в такой красивой, увешанной картинами в золоченых рамах комнате; он услышал тяжелые, быстрые шаги Тимофеевны и подобрал ноги под сиденье. Как показывали большие, в рост среднего человека, часы, была половина второго; медный сверкающий маятник плавно летал туда-обратно, словно отрезая кусочки времени, укорачивая его. Тимофеевна вошла и выжидающе села на стул, тотчас к ней пришлепала Ксеня, и Тимофеевна затянула ее к себе на колени, поцеловала в голову, сморщила лицо и заплакала, подхватив край ситцевого фартука и утираясь им.
   – Опоздал ты малость, Захар Тарасыч, – всхлипнула она. – Что тут было, что было. – все прахом пошло. Я со страху да с горя чуть не померла. – Она обхватила плотное тельце девочки и запричитала над ней: – Осталась ты, горькая ягодка, сиротиночкой-то при живой матери…
   – Перестань, Тимофеевна, – сказал Захар сердито, видя, что и девочка, часто моргая, готова разреветься. – Что такое? Что случилось-то, можешь толком сказать?
   – Да что сказать, словами-то разве поможешь. – Тимофеевна прижала голову девочки к груди, словно защищая ее. – Сам-то под небеса подхватился, сколь с ними жила, такого его не видывала. Дочку ты, говорит, не получишь никогда, хотя бы мне для этого пришлось весь свет перевернуть. И в моем доме больше оставаться не можешь, да криком звериным как рыкнет, у меня вся грудь занемела, горшки-то с цветами все перебил, до сих пор жуть берет. Ну, и собрала она, Алена-то Захаровна, чемоданишко, побросала в него платья наспех, заплакала да в дверь кинулась… уже дня четыре тому… А перед этим Коля в общежитие к товарищам перебрался. Совсем жить туда ушел. Сам-то, как уходил сегодня, по делу, говорит, надо куда-то, мне крепко-накрепко приказал ни под каким видом Алену Захаровну в дом не пускать… Как ты позвонил, так у меня сердце и зашлось. Открыть хочется, и открыть страшно… Господи, за что на краю-то жизни такое?
   Пока Тимофеевна рассказывала, девочка у нее на руках, пригревшись, заснула, и Тимофеевна во время дальнейшего разговора тихонько покачивала ее, затем отнесла в другую комнату и положила в кроватку.
   – Господи, ничего она еще не понимает, – сказала Тимофеевна, грузно усаживаясь у стола. – Ангел безгрешный…
   – Ну а что же случилось? – спросил неуверенно Захар. – Кто же он, другой-то?
   – Кто ж его знает! – Тимофеевна махнула рукой. – Работают вместе, видать, прощелыга какой-то. Молодой… а баба и есть баба, хоть и ученая, помани ее послаще, так любая и споткнется… Наши-то, почитай, третий год поврозь да поврозь жили. Ординатуру, вишь, какую-то кончала. Да и его каторга московская без отдыха и выходных, где уж тут доглядывать за женой. Сколь раз говорила ему: гляди, Тихон Иванович, схватишься, поздно будет. Хватай ты ее силком, тащи в свою Москву, учение бабе только во вред. Хохочет. Ну, и дохохотался. И ее, Алену-то Захаровну, понять можно, дело живое, бабий век с воробьиный нос… Она, глядишь, весь его с книжками просидела…
   Захар окончательно растерялся, приехал-то он, сам того не думая, совсем некстати и не знал, как ему теперь поступить. Уйти, не повидавшись с Брюхановым, не хотелось, что-то мешало этому, но и оставаться все более казалось неловко. Насупившись, Захар словно ушел в себя и враждебно уставился на неосознанно беспокоящую его картину на противоположной стене, ее освещение с приближением вечера неуловимо менялось: не то языки пламени ползли по земле, не то распускались кричащие, яркие, никогда не виданные цветы; Тимофеевна, поглядывая на него, горестно покачала головой.
   – Сколько ни таись в потемках, а выглянуть когда-то все придется, – сказала она в той бабьей простоте, что иногда близка к ясновидению. – Вроде завернул себе голову под крыло и отсиживайся, да не выходит. А чем дальше таиться будешь, тем хуже, выглянешь – и ослепнуть недолго… Свет по глазам ударит, криком закричишь… На правду да на солнце во весь-то глаз не глянешь… больно…
   Захар долго слушал старуху и уже только потом понял, что она говорит и от собственного желания разобраться получше в том, что произошло у нее на глазах.

10

   Захар, нахохлившись, сидел все в том же своем кресле в углу, когда Брюханов без звонка открыл дверь и вошел; Захар слышал, как он негромко говорил о чем-то с Тимофеевной в коридоре. Затем, неуверенно щурясь, Брюханов вырос на пороге комнаты. В его темных, слегка расширившихся глазах плеснулось отчуждение, даже неприязнь, но ее мгновенно затопил теплый, радостный поток, враз переменивший лицо, и какая-то счастливая тоска подняла Захара со своею места и толкнула навстречу; вдруг в огрузневшем обличий Тихона Брюханова проступил для Захара высокий, черноглазый, стремительный паренек; словно молнией высветило на мгновение прошлое, и была еще одна минута промедления, она все еще могла переменить, но их опять качнуло друг к другу, и в следующую минуту они обнялись. Замершая в дверях Тимофеевна всхлипнула и отвернулась, а Брюханов с Захаром все стояли обхватившись, пережидая, пока первое, самое острое, волнение пройдет. Через несколько минут после неоднократного размашистого, по-мужски увесистого похлопывания по спине они, слегка отстранившись, но все еще не выпуская один другого, могли оценить пропасть почти в два десятка лет, не ожидая, пока она сама собой заровняется, да и заровняется ли?
   – Шатун ты, шатун старый. – Глаза Брюханова подозрительно блестели. – Это же невероятно, пришел и сидит себе… а? Пришел и ждет…
   – Когда-то же надо было прийти… поздновато, правда, кажется? – спросил Захар со своей диковатой усмешкой, проступавшей у него на лице как раз в те моменты, когда ему было трудно и когда он хотел это скрыть, и тотчас увидел, как у Брюханова что-то дернулось под глазами (испуганно глянула в дверях Тимофеевна), но сам он знал, что поступил совершенно правильно, сказав это. Ему сразу стало свободнее, легче, и недолгое смущение Брюханова лишь подчеркнуло непринужденность отношений между ними.
   – Долго ты собирался, Захар, – тихо, словно вслух подумал Брюханов. – Что уже случилось, того не переделаешь. Слушай, давай сейчас не будем об этом. А? Хватит у нас другого, есть о чем потолковать.
   – Ну что ж, Тихон, я не против, – согласился Захар и улыбнулся; Брюханов держал себя просто, видно было, что он обрадован своему старому другу, и можно не стесняясь, от души посидеть и поговорить.
   Пока Тимофеевна собирала на стол, Брюханов умылся, заглянул к дочке, постоял у ее кровати, с нежностью вглядываясь в ее розовое, покойное во сне личико. Девочка, стиснув кулачки у подбородка, ровно дышала, и Брюханов почувствовал, как притягательна сила жизни, заключенная даже в таком вот беспомощном, казалось бы, ребенке; Захар деловито помогал Тимофеевне у стола – резал хлеб, ветчину, а затем, вспомнив, хлопнув себя по лбу, с шумом притащил и раскрыл свой чемодан, выложил деревенские гостинцы, с великим старанием собранные Ефросиньей. Смеясь, Тимофеевна унесла на кухню яйца, сало, связку сушеных, один к одному, белых грибов и вареную курицу; вернувшись, она выложила в глубокую салатницу соленые грузди, моченую антоновку, почти силой усадила Брюханова с Захаром за стол и, закончив свои дела, присоединилась к ним. Вначале она испугалась предстоящей встречи Брюханова с его бывшим тестем, но теперь совершенно успокоилась, слушая, как мужчины наперебой вспоминают прошлое, старательно обходя все, что могло нарушить покой и радость этого вечера, с готовностью поддакивала. Захар рассказал о встрече с Макашиным два года назад, засомневался, правильно ли он тогда поступил, и Тимофеевна от волнения как-то сразу раскраснелась и разволновалась.
   – Где уж так, – ожесточенно замахала она на Захара руками. – Где уж так! Такую зверюгу только и надо было в намордник, да на цепь, да покрепче к столбу прикрутить; пусть бы народ подивился. Эх ты, Тарасыч, голова сивая, а душа дитячья!