Больше всего на свете желая поскорей кончить этот тягостный, ненужный разговор, Брюханов с трудом удерживал себя, чтобы не бросить трубку, и Аленка это почувствовала.
   – Тихон, я знаю, что у тебя мало времени, но мне нужно тебя увидеть. Обязательно нужно…
   – Ты же сама решила, что у меня дома мы встретиться не можем, – сухо сказал он, жалея, что, подчинившись неожиданному движению сердца, сразу же не положил трубку. – И правильно решила…
   – Давай встретимся где-нибудь в другом месте…
   – Ну да, на скамейке в парке, – он зло сощурился в телефон. – Если подходит…
   – Слушай, Тихон, – сказала Аленка, – в самом деле необходимо… Ну, очень тебя прошу… очень…
   – Хорошо, – поспешно сказал он, потому что боялся, что Аленка вот-вот расплачется. – Хорошо… в пять часов подойди к Крепостной стене, к воротам Кутузова. Проедем за город… поговорим.
   – Спасибо, Тихон, – обронила она и поспешно, чтобы он не передумал, положила трубку; Брюханов заранее наметивший на этот день много неотложных дел, некоторое время сердито курил, преследуя взглядом принявшуюся суетиться Тимофеевну. «Только от старухи она так точно могла узнать о моем приезде», – подумал он, но Тимофеевне ничего не сказал. Усталость от короткого разговора была ощутимой, он действительно не хотел встречи с Аленкой, потому что продолжал еще сильнее любить эту женщину, принадлежавшую теперь другому, и знал, что предстоящая встреча с Аленкой будет для него мучительной и, главное, ничего не изменит, и, однако, в назначенное время он, подъезжая в машине к условленному месту, еще издали узнал Аленку, зябко кутавшуюся на резком февральском ветру в незнакомое ему рыжеватое пальто. Она почти подбежала к резко затормозившей машине и, открыв дверцу, села рядом с Брюхановым. Он сразу же тронул машину с места и, осторожно петляя в узких улочках этой старинной части города, любимого им теперь болезненно-страстно, выбрался к мосту через реку, и скоро уже машина катила по пустынной, извилистой, будто небрежно брошенной среди необозримых полей и холмов дороге. В легких сумерках пропархивал редкий колючий снежок, Брюханов сбавил скорость, и машина, плавно покачиваясь на неровностях, медленно скользила в молчаливых, тихо и холодно синевших снегах; что-то словно растопило душу Брюханова, и он, не сопротивляясь, отдался этому ощущению бесконечности, сгущавшейся предвечерней синеве, появлявшейся в преддверии близкой весны, перед тем, как выкатиться из-за горизонта луне. Он словно забыл об Аленке, но, как в старое доброе время, непрерывно ощущал ее присутствие рядом. Что, что же человеку нужно, спрашивал он себя со сквозящей, горькой грустью, чего ему все время не хватает и отчего он все время стремится сделать себе неудобно? Чего ему не хватает? Любви? Силы? Власти? Почему постоянно, с рождения и до смерти, владеет им это изнуряющее беспокойство и почему ему никогда нет покоя? Что это, смысл жизни или обыкновенный страх, инстинкт живого? Отчего сейчас так наполненно и согласно в этих снегах и отчего так плохо нам двоим, и оба мы боимся начать разговор, а его все равно ведь придется начинать, хотя обоим нам известно, что он ни к чему, ни к какому согласию не приведет?
   Руки Брюханова белели на баранке, и хотя машина шла, они были совершенно неподвижными, замершими.
   – Ты мне что-то хотела сказать, – Брюханов по-прежнему не отрывался от дороги, и ему показалось, что это прозвучал чей-то совершенно чужой, не его голос, и потому, что она продолжала молчать, добавил: – Я слушаю тебя,
   – Тихон, я выполнила свое обещание самой себе…
   – Какое обещание?
   – За всю эту зиму я ни разу не видела девочку, только издали, когда она этого не могла заметить. – Аленка слегка задохнулась. – Так надо было…
   – Зачем? Кому? – покосился Брюханов.
   – Так надо было, – повторила она и не стала больше ничего объяснять. – Тихон, оставь мне Ксеню. – Аленка неотрывно глядела прямо перед собой; она не могла заставить себя повернуть голову и посмотреть на него. – Да, я знаю, – заговорила она торопясь, – что виновата перед тобой. Ты же сильный человек… Я тебе все расскажу…
   – Не надо, – даже с некоторым испугом остановил ее Брюханов. – К чему? Нет, нет, ничего не надо. Зачем? Я не мальчик, меня не удивишь пустым словом…
   Она вспыхнула, еще больше выпрямилась.
   – Это не пустое, Тихон! Надо же дальше как-то жить…
   – Живи, – уронил он скупо. – Что случилось – случилось, не надо никаких объяснений. Не знаю, пожалеешь ли ты сама или нет, но я от тебя совершенно ничего не требую. Я ничего не хочу знать, ничего!
   – Хорошо… но… оставь мне дочь…
   – Нет, вот этого как раз я не могу, – он упрямо выставил вперед подбородок. – Не могу и не хочу этого сделать! Зачем тебе дочь? Подожди. – Она вжалась в спинку сиденья и отвела от него вспыхнувшие негодованием и болью глаза. – Это не каприз и не месть, как, возможно, ты думаешь. Мне тоже нужно еще жить, и ты должна понять, человек должен чем-то держаться. Дочь нужна мне, она мне просто необходима, потому что… кроме нее, у меня никого… Ты меня прости, если можешь… я не смог тогда сдержаться… Это, конечно, омерзительно. Но окажись ты на моем месте, ты бы еще не то сделала.
   – Я? – растерялась Аленка. – Не знаю… Наверное бы просто застрелила.
   – Видишь, не догадался, прости. Сразу бы все и кончилось.
   Оп снял руки с руля, достал папиросы и закурил. Аленка взяла у него папиросу, тоже закурила и заметила, что машина стоит, и луна уже давно выкатилась в небо и теперь была как раз перед ними уже достаточно высоко над горизонтом. Она поразилась тому, что не заметила, когда машина остановилась, в ней не возникло чувства остановки. Брюханов молча курил, молчала и она, она действительно поставила и себя, и его в невыносимое положение, и он, как всегда, щадит ее и не хочет говорить ей того, что мог бы сказать и чего она действительно заслуживает.
   Она закрыла глаза, пытаясь собраться, не быть хотя бы смешной, она все бы отдала, чтобы ничего не было, чтоб это было кошмарным сном и вся ее прежняя жизнь вернулась бы к ней, она с трудом сделала усилие, стараясь поставить все на свои реальные места; он почувствовал эту перемену в ней, приспустил боковое стекло и дал доступ морозному воздуху.
   – Тихон, скажи мне, как ты сам? Как Ксеня? Как Тимофеевна? – тихо попросила она и пожалела об этом.
   – Зачем тебе? Пощекотать нервы? – спросил Брюханов. – Да ты другое хотела сказать… Не надо… меня утешать не надо. Никогда не надо больше об этом… слышишь, никогда! Живи… живи как хочешь, как можешь, будь счастлива, я тебе этого желаю, Аленка!
   – Какая щедрость, – прошептала она словно в забытьи и тотчас спохватилась. – Хорошо, спасибо… спасибо… – она испуганно глянула на Брюханова и, словно бросаясь в ледяную воду, задержала дыхание. – Во всем я оказываюсь виноватой, Тихон… За все я одна в ответе…
   – Да не беспокойся ты, пожалуйста. Ты, конечно, думаешь, что я испорчу твоему… как его там… прости, пожалуйста, карьеру. Успокой его… Ты оттого и решила увидеться со мной…
   – Тихон, Тихон, я не узнаю тебя, ты же ничего не знаешь, – задыхаясь, Аленка стала расстегивать верхнюю пуговицу пальто; какая тут карьера, какое самолюбие, проносилось в ней сумбурно, если бы она могла сказать ему просто правду, если бы…
   – И нечего мне знать, с меня довольно того, что есть. – Брюханов отчужденно и не шевелясь смотрел на пропадавшую в снегах дорогу.
   – Тихон, может, мне уехать? Куда-нибудь подальше.. куда глаза глядят…
   – Оставайтесь, уезжайте! Какое мне дело? – сухо, неприязненно ответил Брюханов. – И ты вместе с ним… Можете не опасаться, розыск не объявят. И вообще прошу освободить меня от роли вашего душеприказчика.
   – Не злись, Тихон, ну что ты кипятишься? – совсем как раньше попросила она. – Ничего не надо. Это все привычка… Глупо было беспокоить тебя. Помоги мне открыть, я пойду…
   – То есть как пойдешь? – удивился он.
   – Пройдусь немного… Отняла у тебя столько времени…
   – До города километров двадцать, – напомнил он не вдруг. – Я подвезу тебя…
   – Вот как… ну хорошо, спасибо.
   Обратную дорогу они молчали, обостренно и неловко чувствуя присутствие друг друга рядом, и лишь однажды, когда машину тряхнуло на выбоине и Аленка невольно прижалась плечом к плечу Брюханова, беспомощно глянула на него и увидела его глаза, она поняла, что скажи она сейчас хоть слово, одно-единственное слово, и весь этот кошмар тотчас кончится. Но она не могла сказать именно этого слова, хотя хотела этого, как никогда раньше ничего не хотела; она знала, что именно в этот момент он бы все забыл, но она не имела на это права. Побледнев, стиснув зубы, забившись от него подальше, она молчала; она знала сейчас, что и сам он понимал, что скажи он слово, и она осталась бы с ним, но и он не мог этого сделать. Она ничего не видела впереди; когда машина остановилась, она ощупью нашла ручку и, все еще боясь, что не выдержит, торопливо толкнула дверцу, с облегчением выскочила на неровный, обмерзлый тротуар. Какую-то долю секунды она еще ждала, что знакомый голос окликнет ее, и боялась этого.
   – Ну, Тихон, прощай, – заторопилась она, придерживая дверцу, она чувствовала, что и слова ее, и тон – все глупо, все не к моменту, и с какой-то судорожно вспыхнувшей болью и нежностью попыталась разглядеть в полумраке машины лицо Брюханова, ничего не увидела и, затягивая шарф, быстро пошла, почти побежала по тротуару, а Брюханов подождал немного и тоже тронул, резко развернулся и долго кружил по городу. Ему не хотелось домой, оставив машину, он пошел бродить путаными улочками вдоль Крепостной стены; пропархивал редкий снежок, покалывал лицо, деревья и тротуары были в густой изморози. В небе густо пошли тучи, и поднявшаяся над городом луна то появлялась, то пропадала в их рваных просветах, и скоро он совсем промерз. Домой он вернулся поздно, открыл дверь своим ключом, стараясь не шуметь, но едва щелкнул в коридоре выключателем, широкое лицо Тимофеевны тотчас появилось перед ним. Было видно, что она еще не ложилась и была чем-то встревожена, хотя пыталась скрыть это зевотой.
   – Ну что тут у нас, Тимофеевна? – спросил Брюханов. – Ксеня что?
   – Спит, что ей, – отозвалась Тимофеевна, опять истово зевнув, и мелкими привычными движениями несколько раз обмахнула крестом себе рот. – Поела и спит, ей что, она еще ангел божий, ваших окаянных грехов ей не понять… Ужинать-то собирать?
   – Спасибо, не надо. Спокойной ночи, Тимофеевна.
   Повесив пальто, Брюханов пошел к себе; Тимофеевна решительно двинулась следом.
   – Ты бы поел, ног не потянешь, – говорила она на ходу, но Брюханов уже видел, что главный разговор впереди, что его не избежать.
   – Так уж и быть, что тебе, Тимофеевна, выкладывай, – сказал он, опускаясь в кресло и закуривая. – Что там у тебя? Садись, садись… Чего не спится?
   – Что спать-то? Так все на свете проспишь, – все так же охая и зевая, Тимофеевна опустилась в кресло, устраиваясь удобнее, явно надолго, и Брюханов невольно улыбнулся, хотя ему хотелось поскорее остаться одному и лечь.
   – Тихон Иванович, а Тихон Иванович, может, и не надо в эту Москву мне-то, старой калоше? – спросила Тимофеевна. – Поглядят там и скажут: тоже, гляди, старая карга, прикатила…
   – Вот несносная мука с тобой, Тимофеевна, право… опять все сначала. – Брюханов страдальчески сморщился. – Только всем и дел до тебя! Да мы с тобой раз десять об этом говорили, все уже, кажется, решили-перерешили…
   – Говорили, – согласилась Тимофеевна. – Разговоры разговорами, а думка думкой… Ты ее гонишь, а она с другого боку… Старая я, поди, куда уж мне в эту Москву-то…
   – Да какая ты старая! – возмутился Брюханов. – Вот Ксеню в институт проводишь, тогда и о старости подумаем.
   – Ох! О-ох! – сказала Тимофеевна сокрушенно. – Боюсь, боюсь… Там, говорят, дух тяжелый… одна хмарь, так, говорят, и давит, так и давит…
   – Такой же климат, как здесь. Ну что ты все придумываешь-то? Иди спать, Тимофеевна.
   – Ох, – опять беспокойно вздохнула Тимофеевна, – улестишь старуху, с места стронешь, а там, гляди, и приведешь стрекозу какую… А она эту старуху из дому в шею-тоо, в шею! Известно, какие бабы бодливые после войны пошли. Иди, скажет, старая, откуда пришла… И что я тогда в этой Москве то? В речку головой? А там, может, и речек-то нету, утопиться негде… Назад ведь хоронить не повезешь? А там, в этой Москве, сказывают, земли-то свободной для простых покойников не осталось совсем, уж если только генерал! А других в печке сжигают и в баночке отдают назад родным, а у меня родных-то не осталось, всех в войну схоронила…
   – Глупости ты мелешь, Тимофеевна, – уже всерьез раздосадовался Брюханов. – Какая стрекоза? Какая баночка? Я же тебя просил…
   – Ладно, знаем мы эти думки… А что же ты, так бобылем и проживешь? – стояла на своем Тимофеевна. – Знаем мы вас, мужиков-то… Тоже на свете пожила, повидала… знаем…
   Разговор на эту тему был не первый и не последний, и Брюханов смирился: Тимофеевна, хочет он того или нет, все равно выскажет наболевшее, и поэтому он попросил ее согреть чаю, и Тимофеевна сразу оживилась. Неторопливый разговор за чаем она любила больше всего на свете и могла провести за ним весь вечер; Брюханов отошел несколько душой, наблюдая за ее воодушевленными хлопотами, хотя пить чай и по-домашнему разговаривать им так и не пришлось. Тимофеевна, натомившаяся в одиночестве и жаждавшая душевной беседы, внеся кипящий чайник и ставя его на стол, простодушно спросила:
   – Что, Тихон Иванович, правду, что ли, по радио говорили? Сталин-то вроде захворал, вроде помирать собрался…
   – Что ты мелешь? – привстал Брюханов, вначале пропустивший слова старухи мимо ушей. – Как помирать?
   – С луны свалился ты, что ли, не знаешь? – изумилась Тимофеевна. – Да как собрался… как все люди, так и он. Постой, постой, куда это ты?/
   Брюханов бросился к телефону, и Тимофеевна, раз и другой постаравшись его отвлечь, только горестно всплеснула руками; хозяин, до этого покладистый и тихий, помрачнел и все, не отрываясь, что то бубнил в телефон.

16

   Теперь траурные мелодии вплетались в предрассветную мартовскую поземку; мартовские вечера, пронизанные насквозь злой метелью, сыростью и скорбными маршами, неуютно стлались по всем огромным пространствам страны, по ее бесчисленным городам и селам. Уходил не просто человек, с которым страна почти в течение тридцати лет была связана единым током крови, единой нервной системой, единством тягчайших потерь и высоких свершений; уходило время, вознесшееся головокружительным трамплином в будущее, и вся его кровь, и вся его доблесть, и беспримерный подвиг уже застывали в боли и муке в один материк, в один монолит; вдруг не один человек, не тысяча и не миллион, а весь многоликий народ снизу доверху, от безвестных селений и до министерских кабинетов, от не знавшей продыху какой-нибудь задавленной работой колхозницы и до известного всему миру своими открытиями академика, от пахаря шахтера и сталевара, этих бессменных охранителей могущества государства, до спекулянта, поражавшего крепко подтянувшую живот Россию непосильной ценой на какой-нибудь цитрус или грецкий орех, необходимый больному ребенку; от рязанского или орловского курносого, светлоглазого парня с автоматом в руках и твердым убеждением в своей правоте и значимости, заброшенного исторической судьбой куда-нибудь в центр Европы, в самую круговерть глобальных интриг и хитроумных сплетений, и до ребенка, впервые выведшего хрупким мелком на классной доске имя Сталин, – вся эта масса, вся эта немыслимая огромность была охвачена мучительным желанием понять происходящее. Взвешивая себя и свои возможности, в жарком трепете, которой потом отзовется в будущем через пять, и через десять, и через сто лет каким нибудь неожиданным слепящим всплеском, уходили годы титанических невзгод и свершений, и не только одна страна, весь мир прислушивался к этому подземному гулу с настороженностью и тревогой.
   Уходил не человек, с ним уходил определенный этап, и подземный гул распространялся далеко вокруг, вырывался из самых неожиданных, казалось, давно смолкших расщелин и глубин в судьбе народа, сумевшего выстоять в сталинградском аду, а позже подняться до высот ядерного распада и продолжавшего с несгибаемым упорством и беззаветной смелостью идти вперед и вперед нехоженой целиной, неведомым миру непроторенным путем…
   Брюханов, уже закончивший свои обязательные и необязательные счеты с Холмском и всей прежней жизнью, рвался в Москву, но неожиданно опять затемпературила Ксеня, и он, созвонившись с Муравьевым и объяснив ему причину задержки, попросил держать его в курсе дел, и Муравьев теперь звонил ему два-три раза в день, докладывая о наиболее важных текущих вопросах в главке, как бы мимоходом сообщая и о других не менее важных закулисных событиях, но Брюханов все равно не находил себе места. Как у всякого человека, у него были враги, имелись и друзья, но он слишком хорошо знал, какие лихие последствия может в пору безвременья сыграть любая заурядная случайность и его вынужденное отсутствие. Вместе с определенной и в общем-то понятной тревогой за себя душевное состояние Брюханова определяло и другое: всеобщее бремя, и всеобщее ожидание разрешения этого тягостного, томительного состояния, и этот все глубже проникавший во все поры жизни сладкий яд скорби, регулярно выплескиваемый радио и газетами. Брюханов был далек от мысли, что со смертью одного, даже такого, как Сталин, человека все замрет и закончится, но и в него начинал просачиваться этот яд; инстинктивно оберегая себя, свое душевное равновесие, он, оставив дочь на Тимофеевну, подолгу бродил, прощаясь, по городу, родному ему опытом и делами всей его жизни, иногда забредал на самые запущенные его окраины, в какие-то замызганные пивные, в длинные разваливающиеся бараки, до отказа набитые людьми, на рынок, где жизнь мерилась на рубли и копейки и другой цены не было. В один из таких дней за одним из обледенелых базарных рядов, крытых прохудившимся тесом, внимание Брюханова обратила на себя рослая немолодая женщина в плюшевой шубейке, стаканами продававшая крахмал. Он долго приглядывался к ней, к тому, как всякий раз, получая деньги, она бережно завязывала в узелок помятые рубли; что-то в ее лице, в ее неторопливых руках привлекло внимание Брюханова. Руки женщины, зачерпывая толстым, позеленевшим от старости стаканом крахмал из пестрого ситцевого мешочка, двигались привычно осторожно, бережно и экономно. Им, этим рукам, вроде бы не было никакого дела до трагедий и катаклизмов, сотрясавших мир. В этом пересечении двух совершенно разных плоскостей и заключался тот неумолимый перекресток жизни, заставивший Брюханова напрячься и внутренне сосредоточиться; в конце концов ведь не Сталин и никто другой в отдельности, как бы высоко ни стоял он по своему общественному положению, а эти, именно вот эти задубевшие от непрерывной работы руки, миллионы и миллионы таких рук, свершали свое непрерывное будничное чудо обновления жизни.
   – Почем стакан, хозяйка? – спросил он, шагнув к ней, и, встретив спокойный, равнодушный взгляд, почувствовал всю фальшь своего вопроса; пересилив себя, он постарался по-прежнему прямо смотреть ей в глаза. Ему показалось, что нет ничего сейчас труднее и необходимее, чем выдержать этот спокойный, равнодушный, светлый взгляд; нервы, нервы, одернул он себя, сдвигая брови, стараясь не выдать того, что творилось в душе.
   – Рупь стакан, – подворачивая края пестрого мешочка, чтобы удобнее было наполнять стакан, равнодушно повторила женщина. – Всегда был рупь, и сейчас рупь. Брать будешь?
   – Нет, спасибо, – ответил Брюханов и, торопливо отвернувшись от нее, пошел прочь.
   Вокруг было много людей, все что-то покупали и продавали, все были чем-то заняты, а Брюханов все шел и шел, боясь остановиться. Что-то случилось у него в душе, что-то переместилось, и ему было пусто и не по себе от своего одиночества. Что есть бог и что есть смерть? И неужели этот неистовый бег от рождения и до смерти, от начала до конца, и есть конечная и окончательная программа, и цель, и смысл человеческого существования? И все страсти, все надежды, все высокие помыслы – неужели это всего лишь мимолетный миг и все превращается в прах? Кто я и зачем я, если все кончается прахом? И кто есть бог, и зачем он, если он допускает это, если он не может продлить жизнь даже великого человека? Я знаю, все эти мысли от того же страха смерти, и никакого бога нет и быть не может, но он нужен мне, и, значит, он есть для меня. Любому человеку, чтобы жить, нужно что-то устойчивое, вечное, то, что уходило бы своими корнями к самому началу всего, что не имело бы конца, и это чувство, это желание быть всегда и есть бог. В таких мыслях никому не признаешься, но они же существуют? Они же есть и будут. Вот я с жадностью вглядываюсь в лица людей, в освещенные окна, в небо, хмурое, уже вечернее; отчего я так жадно на все это гляжу? Просто боюсь, что могу всего это не увидеть? Вот вывернется из-за угла какой-нибудь пьяный и ударит ножом, и тотчас же все будет кончено, или кто-нибудь выбросит с верхнего этажа кирпич…
   Сталин умирает, напомнил он себе это тоже реальный факт, факт непреложный, и, наверное, после всего, что было в его жизни и великого, и жестокого, и необъяснимого пока, – ему трудно и страшно умирать, как всякому смертному человеку. В природе нет исключений, есть единые для всего живого законы, и, значит, не стоит тратить время на поиски смысла жизни; нужно просто жить и стараться сделать как можно больше добра. Спешить делать добро, кто-то об этом говорил… ах, тот художник со своим синим простором на полотне.
   Брюханов попытался остановить какую-то машину, но она даже не замедлила ход; он посмотрел ей вслед – исполкомовская машина. Какой-то пустой, холодный, ставший вдруг враждебным и чужим город, наполненные резким ветром улицы и низкое, темное небо без звезд – все угнетало его; в довершение снег стал пропархивать все гуще и гуще, мимо редко горящих фонарей рвано и косо неслась снежная заметь, и город тонул в густо летящем снеге.
   Чертыхаясь, отворачиваясь от встречного ветра и сырого снега, Брюханов упрямо брел из улицы в улицу по направлению к дому; один раз из-за угла ему навстречу вывернулась одинокая фигура и тут же утонула в потоках снега, вторично он столкнулся с молодой парой, лицом к лицу, счастливые, оживленные, они шли, тесно прижавшись друг к другу; Брюханов услышал негромкий смех, и все опять пропало, и только ветер со снегом лепил в лицо. Брюханову казалось, что он никогда не доберется до дому, названий улиц нельзя было разобрать, и спросить, где он находится, было не у кого. Под фонарем Брюханов остановился, повернувшись к ветру спиной, взглянул на часы; шел второй час. Ну вот, подумал он даже несколько растерянно, ни трамвая, ни автобуса, а куда занесло, сам черт не разберет. Странное чувство нереальности происходящего усиливалось; словно не с ним все это происходило, словно не он кружил по городу с забитыми снегом глазами, и кто-то насмешливый и мстительный не давал ему минуты передышки. Теперь было уже совершенно пусто, ни одного человека, ни одного освещенного окна, только снег и метель, идти приходилось чуть ли не ощупью.
   В сплошной завесе падающего снега вдруг смутно прорезались зубцы Крепостной стены; Брюханов облегченно вздохнул, дом был в нескольких кварталах отсюда, и через полчаса Брюханов уже шагал по своему переулку, здесь даже меньше вьюжило, под каменной аркой намело большие тихие сугробы; из полуоткрытых ворот ему наперерез метнулась смутная, расплывчатая фигура.
   – Это я, Тихон Иванович.
   Голос показался Брюханову знакомым.
   – Кто?
   – Это я, Анисимов…
   – Родион Густавович? Что ты здесь делаешь в такую пору?
   – К вам приходил, узнал, что вы приехали. – Анисимов подошел вплотную, и навстречу Брюханову метнулись его тревожные, неспокойные, косящие глаза. – Не по себе что-то… А вас все нет, скоро, говорит, должен быть, не звонил, значит, должен быть… Ну, и кручусь кругом, погреюсь в парадном, соберусь уйти и не могу… Думаю, вот-вот вы подойдете. Ваша домработница говорит, контейнер с вещами уже отправили. Как дочке-то, получше?
   – Кашель меньше, а вот температура не снижается… Она вот и держит, куда с температурой ее повезешь…
   – Да, уж тут лучше повременить, Тихон Иваныч, видите, все под богом ходим. А тут росточек крохотный – много ли ей надо! – глядя в лихорадочно-беспокойные глаза Анисимова, Брюханов молча кивнул; оба подумали об одном, но об этом, о главном, что привело Анисимова сегодня сюда, в снежную круговерть, под арку массивного обкомовского дома, – не было сказано ни слова. Брюханов как-то даже не удивился появлению Анисимова, а если и удивился, то только в первую минуту; он и сам был как в лихорадке. Он даже был рад Анисимову, рад был еще одному мечущемуся в ночи человеку, тысячи людей не спали этой вьюжной мартовской ночью, и Брюханов еще раз ощутил единство страны и ее огромность.
   – Зайдем ко мне, Родион, – сказал Брюханов, радуясь возможности вообще не ложиться в эту ночь, а провести ее остаток с давно знакомым человеком.
   – Нет, нет! – почти отшатнулся от него Анисимов. – Что вы! До меня ли вам! Мне нужно было просто вас увидеть… Пойду, дома ждут, волнуются. Увидел, убедился: мир еще цел, стоит… Ведь стоит?
   – Стоит, Родион… И стоять будет…
   – Довольны новой-то работой, Тихон Иванович?
   – Доволен, Родион, нашему поколению ведь не привыкать к тяжестям. Чем тяжелей, тем привычнее… А может, зайдешь?