14

   Слухи рождаются неизвестно как и почему, иногда даже без всякой видимой на то причины, но с этим часто бесполезным и даже вредным явлением необходимо считаться. Никто бы в клинике не мог определить, кто произнес первое слово, но это ровным счетом никого не интересовало. Самое главное, что первое слово было сказано; клубок вначале медленно, затем стремительнее покатился, стал расти, и теперь уже, когда Аленке и Хатунцеву приходилось оказываться друг подле друга (а приходилось им по не зависящим от них причинам оказываться рядом довольно часто), тотчас чей-нибудь глаз вроде бы мимоходом устремлялся на них и тотчас следовало вежливое, но подобающее к случаю выражение лица, и клубок, еще чуточку отяжелев, катился дальше, несмотря на то что врачи люди чрезвычайно и чрезвычайно занятые. Когда клубок этот, достигнув солидного объема и веса, так что его уже нельзя было не замечать, в один из прекрасных дней с подобающей своему сану торжественностью и бесцеремонностью ударил в дверь кабинета главного врача клиники, проломил ее, молодецки подпрыгнул и оказался перед ним на столе, Кузьма Петрович снял очки в толстой черепаховой оправе и остолбенело уставился на гладкую поверхность стола.
   – Что это? – изумился Кузьма Петрович, водружая очки обратно на место, так как был очень близорук и лицо секретаря парторганизации клиники даже через стол расплывалось туманным пятном. – Ну-с, это я вам скажу фокус, – забарабанил Кузьма Петрович пальцами по столу. – Ну что ты скажешь на это, а Наталья Гавриловна?
   – Скажу, – пообещала Наталья Гавриловна, одинокая, принципиальная и страдающая мигренями женщина. – Скажу, Кузьма Петрович. Ужасно, просто ужасно, как хочешь, так и думай, Кузьма Петрович. – Наталья Гавриловна вздохнула, она еще до войны училась с Кузьмой Петровичем в одном институте, и хорошо помнила, как он был на первом курсе в нее влюблен, но она предпочла другого, и вот этот самый Кузьма Петрович, тогда еще восторженный юноша и профорг, очень страдал.
   – Подожди, подожди, Наталья Гавриловна. – Кузьма Петрович поморщился. – Если это даже и так, почему это должно входить в нашу с тобой заботу?
   – О господи, – совсем уже по-домашнему вздохнула Наталья Гавриловна, – тебя, Кузьма, не переделаешь. Ты как дитя малое. О чем ты говоришь, это же Брюханов! Большой человек, возглавляет главк в Москве, – напомнила Наталья Гавриловна, и Кузьма Петрович опять растерянно сдернул очки. – Ты представляешь, как на это среагирует обком, товарищ Лутаков?
   – Черт возьми, я об этом не подумал! Действительно, товарищ Лутаков может среагировать, – поразмыслил он вслух, и уже два часа спустя у него в кабинете сидел Хатунцев. Не зная, как подступиться к делу и с чего начать, Кузьма Петрович раза два прошелся по кабинету, энергичнее, чем обычно, припадая на протез.
   – Гм-гм, – остановился он наконец напротив Хатунцева, – у тебя, Хатунцев, как я вижу, опять новые ботинки… модные. Где ты их только достаешь?
   – На той неделе повезло, Кузьма Петрович. – Хатунцев слегка развел носки, приглашая полюбоваться блестящими полуботинками с красивыми застежками.
   – Хорошие ботинки, – сожалеюще вздохнул Кузьма Петрович, словно примериваясь.
   – Хорошие – подтвердил теперь уже совершенно сбитый с толку Хатунцев. – Четыреста сорок рублей стоят…
   – Ты один, молод, можешь себе позволить, – не то одобряя, не то осуждающе изрек Кузьма Петрович и со свойственной прямотой привыкшего к решительным поступкам человека круто повернул разговор. – Послушай, Игорь Степанович, прости мне мою откровенность, будь и ты со мной откровенен до конца.
   – В чем дело, Кузьма Петрович? – Хатунцева озадачила нерешительность главного, излагавшего обычно своя мысли всегда кратко, прямо, без обиняков.
   – Ну, так вот, ты мне сам все и расскажи, – ставя точку, Кузьма Петрович привычно, с некоторой поспешностью, опустился в кресло.
   – Что рассказать? – вполне искренне удивился Хатунцев, и лицо у него посвежело. – Что именно вас интересует?
   – Расскажи о своих отношениях с Еленой Захаровной Брюхановой, – словно бросаясь с высокого моста в ледяную воду, брякнул Кузьма Петрович и пристукнул ладонью по столу. – Без эмоций, коллега, без эмоций…
   – О чем? О чем? Да вы что, в уме, Кузьма Петрович? – взорвался Хатунцев. – Ничего ведь нет и не было. Не было, вам это ясно?
   – Как не было? – откликнулся Кузьма Петрович, уже веря, что Хатунцев говорит правду и что он влип в некрасивую историю, что на самом деле ничего не было и нет, и в то же время отдавая себе отчет в том, что только он несет ответственность, и никто другой, за этот нелепый, неловкий, неприличный разговор; но уж коль скоро он возник, этот разговор, он все-таки имеет под собой довольно прочное основание; Кузьме Петровичу уже показалось, что светлячок у него на ладони, но он тут же поплыл от него прочь в темноту. – Ну, вот что, Игорь Степанович, – решительно оборвал свои размышления Кузьма Петрович. – Ты меня знаешь не первый год, да и в клинике ты не новичок. Ты уж меня прости, старика. Всякое у нас в клинике случалось, но всегда я отделял хрен от редьки. Не о себе пекусь. Раз в клинике говорят на уровне партбюро, значит, кто-то крепенько поработал, достать бы его, подлеца! Припечатают ведь моральное разложение, не отмоешься. А я ведь в клинике с первого дня, мне очень не хочется подобного оборота.
   – Да что такое?! – окончательно вскипел Хатунцев. – У нас же работа нос к носу, куда ни повернись, сталкиваешься.
   – Про меня почему-то никто не говорит! – Кузьма Петрович; тоже разозлился. – Конечно, пример неудачный… Что с тобой, Хатунцев?
   Обычно внимательный, вежливый, Хатунцев притиснулся к спинке кресла, глядя мимо Кузьмы Петровича, точно забыл о нем.
   – Самое главное, что я действительно люблю ее, – сказал он вдруг, и глаза у него как-то по шальному, дерзко разгорелись.
   – Ну-ну, не дури, – испугался Кузьма Петрович. – Не дури, говорю… Слышишь? Себя пожалей, меня, старика, клинику, наконец, дело пожалей… слышишь?
   – Слышу, Кузьма Петрович, – отозвался с прежней дерзостью Хатунцев. – Теперь уж ничто не поможет, пропал я, к черту, совсем пропал.
   Кузьма Петрович с отвращением оттолкнул от себя пресс-папье из пластмассы, имитированное под мрамор, бывают же такие безвкусные вещи, ни уму, ни сердцу.
   – Уезжай куда-нибудь, к богу, – попросил он наконец, угнувшись и пряча глаза, и у Хатунцева при виде его старой, жилистой шеи ворохнулась жалость. – В другую клинику, вот хоть в Ульяновск, у меня там завкафедрой невропатологпи приятель, а? Или на Север, на Камчатку, там деньги большие…
   – Вы считаете замену равноценной? – усмехнулся Хатунцев.
   – Да не вяжись ты к слову, – поправился Кузьма Петрович виновато. – Знаю, чепуху несу… Давно это у тебя?
   – С первой встречи. – Хатунцев напряженно сцепил пальцы на колене, он сам сейчас верил, что это было именно так. – Увидел – и все… Не знаю, знакомо ли это вам… Нет, не подумайте, что было что то такое… ничего совершенно, я даже ненароком не прикоснулся к ней.
   – Э-э, черт тебя возьми совсем! – Кузьма Петрович подтянул здоровую ногу, потопал ею об пол и с пытливой надеждой глянул стариковским острым глазом, – А она, она сама? Что ты все о себе да о себе? Мало ли какая дурь тебе в голову кинется, она-то сама как?
   – Это не имеет значения, все равно мы будем вместе, – с отчаянной решимостью вытолкнул из себя Хатунцев и стал закуривать. – Больше мне нечего сказать, Кузьма Петрович.
   Кузьма Петрович с досадой отмахнулся, увидев показавшееся в дверях кабинета чье-то круглое лицо с большими ушами, и оно, весело моргнув, исчезло; Кузьма Петрович потянулся через стол к собеседнику, острые его, сухие локти поехали по чистому матовому стеклу.
   – Что тут скажешь? Тут, по-видимому, доводы разума бессильны… Потом, пройдет время, вспомнишь наш разговор… Я стреляный воробей, стольких штопал, любую аномалию классифицирую. Поверь, Игорь, она не для тебя…
   – Почему это? Откуда вам знать?
   – Значит, знаю, если говорю. Люди делятся на породы, да, да, не хмурься, это моя житейская теория. Так вот ее порода – самая губительная, разрушающая, шальная. – Кузьма Петрович проехался локтями еще ближе в сторону напряженно ждавшего Хатунцева. – Она ни перед чем не остановится, лишь бы добиться своего… У нее, у этой породы, отсутствует обыкновенное биологическое чувство самосохранения… Такие горели на кострах…
   – А я?
   – А мы с тобой из обыкновенных. Когда-нибудь запнешься и сразу отстанешь, останешься далеко позади, ну, и все будет кончено, перешагнет через тебя и пойдет дальше. – Кузьма Петрович резко передернул плечами, он устал. – Все тебе сказал, ступай… Мог бы и пожалеть старика, подождать, пока уйду на пенсию…
   – По счастию, врачи на пенсию не уходят, дудки, Кузьма Петрович, у вас это тоже не получится, – Хатунцев пружинисто поднялся. – Вы мне ничего нового не сказали. Я все о ней знаю, знаю, что она необыкновенная, дерзкая, шальная, как вы говорите, что не я ее выбрал, а она меня. Но я ничего не могу с собой поделать… Не верите? Качусь в пропасть – и прекрасно, и поделом мне! Но счастливее меня нет человека… Верите, Кузьма Петрович, верите? – с не свойственной ему горячностью и надеждою Хатунцев заглянул в старые глаза главврача. – Почему она, к черту, не уезжает к мужу, в Москву? Почему? А вы сами на моем месте разве уехали бы? Врете, не уехали бы! Не поверю! – Хатунцев, хлопнув дверью, не прощаясь, вышел.
   Кузьма Петрович откинулся в кресле, отдыхая, еще и еще продумывая весь случившийся разговор, затем придвинул к себе груду бумаг, приказав секретарше никого не пускать. Что ж, сказал он себе, все имеет конец и все имеет начало. И еще почему-то ему подумалось, что никуда Хатунцев не уедет, и прав, что не уедет, и он бы не уехал, и стало ему от этого грустно и хорошо.

15

   Ефросинья встала рано и была не в духе, она видела плохой сон про Аленку. Собирая и отправляя Егора, хлопоча по хозяйству, а затем торопливо собираясь на работу (бригадир нарядил на сегодня раскидывать навоз под коноплю), она нет-нет да и задумывалась, опустив руки. Может, и зря отказалась ехать к Захару, когда звал, своей волей другую к нему толкнула; живут себе семьей, а она опять одна, как сухая былка, ни тепла, ни радости. Вчера Лукерья все тревожилась, что письма от Мани долго не было, что-то уже месяцев пять, говорит, молчит, а чего ей особо писать? Мужик под боком, дети тоже. Что ей, Маньке-то? Лучше о своей доле подумать, говорила себе Ефросинья. У дочки своя семья, Колька, тот как был, так и остался какой-то блаженный, от книжек да бумаг его не оторвешь, бывало, скажешь ему бросить все, пойти погулять, смеется, успеется, говорит, наверстаю в свой срок. Вспоминая, Ефросинья покачивала головой, уж кто-кто, а она-то знает, что все уходит, и оглянуться не успеешь, как все ушло, ну, да этому ни по каким книжкам не выучишься.
   День тянулся для Ефросиньи непривычно долго, она ни с кем не разговаривала, и когда бабы собирались в кружок отдохнуть, она не слышала их пересудов, продолжая думать о своем, и Нюрка Куделина даже поинтересовалась, не захворала ли она случаем. Ефросинья молча отмахнулась, не ответила; домой к вечеру она возвращалась с еще более тяжелым сердцем, хотела немного полежать, отдохнуть, но, как всегда, ничего этого не удалось; пришел с работы Егор, тут же сбегал за водой и, стянув с себя пропыленную рубаху, стал весело фыркать и плескаться у рукомойника. Ефросинья вздохнула, опять, видать, с Валькой Кудрявцевой до зари в березках просидит, прошепчется; что ж, пора приспела. Она и не против, сама не раз заговаривала, но теперь уже не до свадьбы, вчера пришла повестка на службу. Ничего, коли дело крепкое, подождет, не разрушится; Ефросинья чуть сдвинула брови, стараясь представить себе, какие перемены внесет это событие и в ее собственную жизнь. Но ясно ей было лишь одно: Егору теперь не укажешь, вырос, сам разберется, парень спокойный, степенный, отслужится, еще, надо думать, поумнеет.
   Пока Ефросинья собирала ужин, затем встречала и доила корову, пока напоила теленка, проверила, все ли куры на насесте, солнце село, похолодало.
   – Мам, ты меня не жди! – на ходу крикнул Егор и был таков.
   Ефросинья постояла, прислушиваясь, притворила дверь, засветила лампу. Можно было теперь и о себе позаботиться, прибрать на ночь голову, отдохнуть; она присела на лавку, развязала платок, сдвинула его на плечи. Покойно и привычно пощелкивали в пустой избе ходики. Ефросинья, взглянув на них, подошла, подтянула гирьку. Время близилось к одиннадцати, хорошие часы, спасибо Кольке, привез в прошлом году, вспомнила Ефросинья, взглянув на стрелки, вернулась на прежнее место, села, нагнулась, стала расшнуровывать тяжелые солдатские ботинки. Сняла один, второй, стянула чулки, зевнула, прикрывая рот ладонью. Ну вот, еще один день кончился, отметила она, бегут, бегут, как пойдет летняя работа, и оглянуться некогда.
   В это время и подкатила к дому телега, послышались приглушенные голоса, затем кто-то негромко постучал.
   – Как же, принесло лешего, – пробормотала Ефросинья и, как была босая, вышла в сени: случалось, приезжавшие мужики разыскивали самогон. – Кто там? – не скрывая своего недовольства, спросила она из-за двери.
   – Открой, хозяйка… свои, – послышался негромкий голос, и Ефросинья в первый момент отшатнулась; этот голос словно ударил по самому сердцу, словно все обрушил в ней, она почувствовала, что вот-вот ноги откажут и она осядет на землю. Она что-то переспросила, с трудом шевеля губами, но звука не было, и она, не сразу нащупав щеколду и не осознавая, что делает, толкнула дверь. На крыльце было два или три человека, но ближе всех – он, Захар, в неясном, неверном свете, доходившем от окна, она видела его лицо, постаревшее, в крупных морщинах на лбу и у глаз, но другим, еще более острым и безошибочным в своей проникновенности, зрением она видела нечто такое, что заставило ее еще и еще отступить в глубь сеней.
   – Не узнаешь? – спросил он устало и почти спокойно, – Переночевать у тебя можно, Ефросинья? Пустишь?
   – Заходи, – кивнула она, задыхаясь.
   – Я не один, Ефросинья.
   – А кто же там у тебя? Что, или хаты перепутали? Поливановская – она вон рядом стоит.
   – Мальчонка со мной, – опять каким-то словно бы не своим голосом отозвался Захар; захлопнуть, захлопнуть дверь-то, подумала Ефросинья, захлопнуть перед самым носом, и лишь этот его какой-то безразличный, словно с того света, голос опять удержал ее.
   – Ну, проходи, – сказала она и попятилась в сторону, в темноту.
   Мимо нее кто-то протопал, внося поклажу раз и другой, она слышала, как Захар с кем-то расплачивался, и все это время стояла не двигаясь, и когда, набравшись духу, решилась вернуться в избу, Захар уже сидел на лавке, держа на руках продолговатый сверток, а рядом с Захаром неловко переминался малец лет семи-восьми с лезшими на глаза длинными, нестрижеными волосами; у ног Захара стояли два фанерных чемодана и лежал узел; больше никого в избе не было. Отъезжая, застучала колесами повозка, и кто-то зло крикнул: «Ну, черт, не видишь, куда прешь, окаянная!» «Господи, жуть какая, позвать кого выйти, что ли?» Ефросинья, мало что соображая, захватила свои ботинки, чулки, прошла в другую комнату и, вслепую обуваясь, тянула время и напряженно прислушивалась; было тихо, светлели окна, время от времени подавал из какой-то щели голос сверчок. Показывая, что она занята, Ефросинья передвинула с места на место стулья, хлопнула крышкой сундучка. Пожалуй, нужно было бы надеть на себя что-нибудь получше, подумала она, но именно эта случайная мысль помогла ей. Она еще подождала и вышла к неожиданным гостям; Захар, все так же сидя на лавке, глядел перед собой, мальчонка жался чуть поодаль.
   – Умерла Маня, – внезапно выговорил Захар, поворачивая голову ей навстречу. – Родами… вот, – кивнул он почему-то на сверток возле чемоданов. – И ребенка не отходили… дочка была, какой-то, говорят, неполадок случился, пока доктора за двести верст ждали… операцию надо было делать… А потом… Ну вот, я понимаю… понимаю… не мог я сразу к Лукерье отчего-то. – Он положил сверток на лавку рядом с собой, достал помятую пачку папирос – Пока доехал с ним, чуть жив… переночевать надо где-то, Ефросинья, а там что ж, все понимаю. Я тебя не утружу, завтра же утром… как к селу подъезжали, жутко мне стало, Ефросинья, сроду так не было… Хоть поворачивай назад, a ноги-то вроде к земле и пристыли…
   Прислонившись к печке, Ефросинья теперь могла хорошенько разглядеть его; она видела, что ему страшно и сейчас, но в том, что он не мог переломить этот свой страх и вот так прямо явился в дом, где его уже не помнят и, считай, похоронили, было что-то особое; какая-то капля жалости пробилась в ней, словно теплая горошина прокатилась.
   – Что ж, мы не чужие, негде остановиться больше, ночуй, – сказала она. – Ночуй. Хата большая, места хватит. Мальчонка-то небось есть хочет…
   – – Василием звать. – Захар огляделся, куда бы сунуть догоравшую папиросу, затер ее в пальцах, поднял глаза на Ефросинью, словно опасаясь ее резкого слова, того, что она как-нибудь ненароком обидит мальчонку.
   Ефросинья сразу поняла его: то был Манин второй, тот самый, что она прижила на заводе, еще когда не уезжала к Захару. Что-то злое царапнуло в груди; заглушая в себе это нехорошее, ненужное сейчас чувство, с какой-то пугающей ясностью понимая, что только ей надо сейчас решать, только у нее это право, Ефросинья оторвалась от печи, достала хлеб, принесла кувшин молока, сала и нарезала его; Вася поглядывал на все эти приготовления молча, он еще не проронил ни слова. Ефросинья разожгла на загнетке огонек, наскоро зажарила яичницу, так же быстро и молчаливо собрала на стол. Захар отодвинул от себя неловко поставленный и мешавший чемодан, взглянул на Васю.
   – Ночевать здесь будем, ужинать. Руки вымоем, Василий? – спросил он, указывая на рукомойник у двери. – Иди, иди, не бойся, – подбодрил он, легонько подталкивая все больше робевшего мальчонку, и Вася, обходя лежавшую на полу старую пегую кошку, несмело прошел к рукомойнику, оглядываясь на Ефросинью, остановился, опустив голову.
   – Ну, ты чего ждешь? – спросила она.
   – Мыла…
   – Мыла? Погоди, погоди, ишь ты как, мыла, значит. – Ефросинье это показалось забавным, но в то же время появилась хоть небольшая отдушина. – Видать, Егор плескался на улице после работы, забыл, – добавила она, тут же нащупала в печурке завалявшийся обмылок и подала. Она отметила, что лицом мальчонка вышел в поливановскую породу, скорее всего в деда Акима, те же прижатые маленькие уши, тот же широковатый, разлапистый нос и что-то неуловимое в манере словно бы все время исподлобья, настороженно глядеть.
   Добавив воды в рукомойник, подождав, пока умоется с дороги и сам Захар, теперь уже спокойно, как если бы кормила и обихаживала совершенно чужих, по какой-либо беде или непогоде оказавшихся у нее людей, Ефросинья усадила Васю за стол, пригласила садиться и Захара.
   – Спасибо, сейчас, – отозвался он и, повозившись у одного из чемоданов, открыл его. – У нас тут кое-какие свои запасы остались, рыба вяленая… сам делал. – Он выложил на стол вязку сухих карасей, поставил банку консервов, остатки сыра в бумаге. Бутылку спирта, собственно, ради которой и открыл чемодан, он доставать не стал, незаметно засунул ее поглубже, хотя выпить ему очень хотелось, но это, как он в самый последний момент уловил, было бы нечто совсем лишнее, ненужное, что еще больше бы расстроило их обоих, и он, захлопнув чемодан, сел рядом с Васей, неохотно поковырял яичницу, отхлебнул из кружки молока.
   – Ешь, Василий, ешь, – сказал он, ободряя мальчугана, а сам опять уронил руку с куском хлеба на стол; нужно было сказать Ефросинье что-то определенное, но начинать разговор в присутствии Васи он не хотел, а говорить что-либо, лишь бы говорить, не мог, и только когда Вася, едва дотронувшись до подушки, уснул и они с Ефросиньей остались вдвоем, Захар решился.
   – Я сам не знаю, Ефросинья, зачем сюда приехал, – сказал он медленно, словно на вкус пробуя горечь каждого слова. – Видишь, сивый весь. Да и это я так, ни к чему, А всего лишь сорок восемь и есть. Не знаю, задавило душу что-то. Жил или нет? Где дети? Где дела? Ничего нет, пусто. Ночью лежишь – мелькает, мелькает что-то, провал за провалом, а работал, работал, сколько работал! Из моей работы можно Уральский хребет сложить… горы такие есть, поперек всей нашей земли протянулись…
   – Слыхала…
   – Железа там много… Илюшка вот остался в техникуме. К заводу его потянуло, в инженеры выбиться хочет.
   – Дети что ж, хорошо теперь живут, дай бог каждому, – скупо подтвердила Ефросинья, и он кивнул. Что он мог еще ей сказать и что могла понять в его судьбе она? Сейчас ничего нельзя было скрыть, ни одного движения, ни одной мысли; позади был путь почти в пятьдесят лет, сейчас он представлялся Захару студеной, порожистой рекой, он так ни разу и не мог коснуться дна, несло, несло и наконец вышвырнуло нахлебавшегося мути и грязи куда-то на твердый берег, и он лежал, ничего не различая вокруг, он был рад и тому, что под ним стала хотя бы слегка прощупываться прежняя, почти забытая твердь. Он поднял глаза на Ефросинью, он ничего от нее не ждал и не хотел, ему было достаточно того, что она рядом, что она просто есть, и не важно, как все будет складываться дальше, через день, через месяц или год. Все оказалось проще, чем он сам себе напридумывал в дороге.
   – Ну что же, – сказал он, чувствуя сухость и боль в горле от этого своего открытия, – что же, про Ивана так ничего и нет?
   – Нет, – уронила она. – Война какая… где уж тут, почти полтораста человек из села пропало. Ну вот, на мою с тобой долю Ваня… а привыкнуть никак не привыкну, как видела его в последний раз, так и остался. Бывает, ночью сердце зайдется, кричит кто-то, кричит, слышу, подхвачусь – никого, тихо… Вот с Егоркой одна пробавляюсь, – добавила она, – ничего, живем. К Аленке в прошлый год ездила внучку поглядеть, горластая такая, ох, говорит, мам, намучилась, сладу никакого…
   Ефросинья говорила и говорила, боясь остановиться, ей не по себе было наедине с этим неизвестно откуда и зачем явившимся человеком, с его отсутствием она полностью и навсегда свыклась и если думала о нем, то как о чем-то давно прошедшем, так же, как она думала об умершей свекрови или пропавшем сыне Иване. Она сейчас говорила еще и потому, что хотела показать, как много без него всего было, и что вот они не пропали, живы-здоровы, а дети выросли и живут каждый по-своему, какая кому доля выпала, так и живут, и что в этом сама она уже не виновата.
   – Мне бы выйти надо, Ефросинья, – тихо сказал он, потому что понял ее состояние.
   – Вон дверь, – кивнула она помедлив и опустила глаза. – В сенцах, с правой руки, сразу во двор… Щеколда там…
   Захар встал, неловко выбрался из-за стола и только в сенях, захлопнув за собой дверь и тяжело придавив ее спиной, пошире раздвинул ворот; постояв немного, он вышел во двор, затем выбрался в сад, и ноги словно сами понесли его к старой яблоне китайке. Но ее не было, на ее месте стояло молоденькое, лет шести, кудрявое деревце; это добило его. Опустившись на какую-то молодую, прохладную зелень, он почувствовал свежий, непередаваемо свой, въевшийся в него навечно запах; рука его, словно сама собой, всей пятерней зачерпнула земли, он помял ее в пальцах, понюхал, глубоко втягивая воздух, и тут с ним что-то случилось; он уткнулся лицом в эту землю, судорожно всхлипнул; и что-то тяжкое, что словно давило его непрестанно с момента смерти Мани, стало словно сползать с него, и он смутно понял, что вернулся к самому заветному и что отсюда теперь никуда больше не уйдет.
   Он сходил к колодцу, достал воды, умылся, вытерся подолом рубахи и, легкий, какой-то проясненный, вернулся в дом; Ефросинья уже прибрала со стола, а чемоданы и сверток, чтобы не мешали, задвинула поглубже под лавку.
   – Уморился я, Ефросинья, – сказал он. – Третьи сутки кое-как, протрешь глаза кулаком, вот и весь сон.
   – Иди ложись, я тебе там, рядом с мальцом постелила.
   – Спокойной ночи, Ефросинья.
   – И тебе, Захар.
   Он разделся и, аккуратно составив сапоги, лег рядом с Васей, прислушиваясь к тому, что делает Ефросинья; он слышал, как она, покашливая, ходит, затем шумно дунула, гася лампу, и все затихло.
   Он закрыл глаза, какие-то яркие, расплывчатые пятна мелькали в них; Вася рядом всхлипнул во сне, поворочался и опять затих. Сейчас лучше всего было бы встать, прокрасться на улицу и побродить по селу, постоять у озера, сходить к Соловьиному логу. Завтра будет уже не то, о его приезде узнает старый и малый, недаром он подгадал, чтобы приехать в Густищи ночью, хотя причин ему скрываться от людей не было. Так, взбрело в голову, ну и нагородил, а зачем – и самому непонятно. Показалось как-то страшно явиться среди бела для после стольких лет, с каждым здороваться, отвечать на расспросы, выслушивать бабьи охи и ахи, а ведь все это, если разобраться, ерунда, отговорки. Все-таки он опасался, что какой-нибудь густищинский весельчак вроде Фомы Куделина, дружелюбно пожимая руку, видя его одного с ребенком, пошутит в простоте души и спросит, где это он посеял жену, уж не умыкнул ли ее какой-нибудь сибирский каторжник сорвиголова. Или, того хуже, поглядит на мальчонку, поглядит на него самого, Захара, и скажет кто-нибудь, дружески и неподкупно пяля глаза, о похожести, как будто сном и духом ничего иного и предположить не мог.