Страница:
В эту ночь, можно сказать, оба – Рафалеско и Гольцман – узнали гораздо больше новостей, чем за все эти долгие годы, что они скитались по белу свету.
Во-первых, насчет Бени Рафаловича. Боже правый, что сталось с Рафаловичем и всей его семьей! Полный разгром! Все перевернулось вверх дном. Начать с жены Рафаловича – Бейлки. Маленькая, тихонькая, слабенькая Бейлка угасла как свеча. Тихо, без единой жалобы и упрека, она ушла из этого мира, в котором испытала столько страданий из-за своих детей, так и не изведав ни одной светлой минуты в жизни. Тихая Бейлка хотела умереть так же тихо, как жила. Поэтому она никому не жаловалась на свое здоровье. Только тогда, когда ей стало очень уж плохо и всем уж было ясно, что с ней, Беня разослал людей по всем трактам за лучшими врачами и из кожи лез вон, чтобы спасти ее. Он говорил: пусть его разденут до последней рубахи, лишь бы Бейлка выздоровела. Но было уже поздно. Как свернутый клубок, как крохотное дитя, лежала маленькая тихая Бейлка на своей большой кровати. Ее губы были плотно сжаты, а впалые щеки побелели. Все время одна-одинешенька в большой комнате на большой кровати. Никого, никого поблизости. Беня был занят с врачами. Старшие сыновья – делами. Дочери – на кухне. Аншла и Лейбла не было. Только младшая дочь Башева сидела в уголке и плакала тихо, боясь разбудить мать. Нет, она уже не разбудит матери. Мама уже тогда спала крепким сном. Ее закрытые глаза на белом, слишком белом лице казались черными впадинами. Ее светлые, некогда прекрасные ресницы под белым лбом, повязанным белым платочком, придавали ее личику детски задумчивое выражение. Одна рука, маленькая, белая, слишком белая детская рука, свисала с кровати. Казалось, ничего не изменилось, ничего особенного не произошло. И чудилось, будто она лежит, погруженная в глубокий сон. Было тихо. Сердце, столь любвеобильное и многострадальное, перестало любить и страдать, перестало биться. Было тихо. Страшная, святая тишина. Тишина смерти. Умерла Бейлка.
Бейлка умерла, а старая бабушка, мать Бени Рафаловича, потряхивающая головой «нет-нет», – бабушка живет. Она уже совсем из ума выжила, ослепла на оба глаза, а вот поди ж ты, – живет! Все старшие дети, сыновья и дочери, зятья и невестки расползлись во все стороны по белу свету. Беня никогда не умел ладить с детьми. Но с тех пор, как умерла Бейлка, он стал таким, что господь спаси и помилуй… Аншла он женил на той самой некрасивой, но знатного происхождения девушке из Бельц, которую он выбрал для сына еще раньше. Аншл не смеет теперь показаться отцу на глаза. Его поездки в Бухарест Беня ему никогда не простит. Вот Аншл и сидит безвыездно в Бельцах. Завел торговлю (у него табачная лавка) и, говорят, так огрубел, что его и не узнать… Одна из дочерей, средняя – Перл, развелась с мужем. Следующая за ней Иойхевед, отцу назло вышла замуж за брата музыканта Ехиела, тоже музыканта. А самая младшая, Башева, хотела учиться, стать акушеркой, но Беня Рафалович ей наперекор выдал ее замуж за него, за кассира «Сосн-Весимхе» то есть.
При этом «Сосн-Весимхе» опустил глаза и начал как бы оправдываться.
Он должен признаться, что давно уже заглядывался на Башеву, но не смел в этом признаться. Хотя, с другой стороны, чем он хуже брата Ехиела-музыканта? По крайней мере хоть родственник… Дальний родственник, но все же родственник. Башева сама, можно сказать, была этой партии не очень рада. Даже наоборот: долго «брыкалась», бесновалась, плакала и грозила покончить с собой, но в конце концов смирилась. Ему самому, «Сосн-Весимхе», все это было очень тяжело. Башева, конечно, очень славная, можно сказать, лучше всех остальных. Но навязываться ей насильно он тоже не хотел. Однако Беня Рафалович заупрямился – раз и навсегда!.. словом, они поженились, и ничего. У них уже, слава богу, двое детишек, а скоро и третий будет… Все бы хорошо, если бы не новое несчастье…
– Что за несчастье? – испуганно спросил Рафалеско.
«Сосн-Весимхе» поспешил его успокоить.
– Ничего, ерунда. Только так говорится – несчастье, в сущности, беда не так уж велика. Хозяин, то есть тесть, дай ему бог здоровья, твой отец стало быть, на старости лет, понимаешь ли, стал очень набожен, – с горя, видно. Так, знаешь ли, набожен, что просто уму непостижимо! Днем и ночью, понимаешь ли, все молится да молится, читает псалтырь. Это бы все ничего, если бы не новая беда, большая беда. А именно, какая беда?.. Цадик… [60] Хозяин, тесть то есть, ни с того ни с сего стал горячим поклонником цадика и, понимаешь ли, часто к нему ездит. Не только ездит, но и подолгу засиживается там. Ой, можно сказать, из дома цадика не выходит. Раньше ездил к Стефанештинскому цадику, а теперь к Боянскому. Уже больше полугода он сидит у Боянского цадика и не хочет возвращаться домой. Приехал в Бояны на осенние праздники, – и с тех пор только его и видели. Вижу, понимаешь ли, что этому конца краю не будет. Пишу ему, тестю то есть, одно письмо за другим: «Опомнитесь, дорогой тесть! Подумайте, чем это кончится? Все хозяйство прахом идет». А он глух, как стена, знает только одно: посылай, понимаешь ли, из дому деньги. Что у меня – колодезь бездонный? Неисчерпаемый источник?.. Вижу, скверно, что делать? И вот я решил, понимаешь ли, съездить в Бояны, переговорить с ним. Нельзя же оставить его на произвол судьбы… Но сколько с ним ни толкуй, – говори не говори, все равно что горох об стенку. У него только одно на уме: цадик. Все цадик да цадик, прости господи. О домашних делах с ним говорить нельзя, о Голенешти – ни в коем случае и слышать не хочет. Напоминать ему о детях – нельзя, в особенности о Лейбле и Аншле – боже сохрани произнести их имена в его присутствии! Аншла он называет «душегубом». Этот «душегуб», говорит он, свел в могилу мать. Если бы не Аншл с его злополучной поездкой в Бухарест, тесть не остался бы вдовцом. Это ясно, как день… Словом, приехал в Бояны к цадику, к тестю то есть, и застал его, понимаешь ли, в таком виде, какого и врагам не пожелаю. И вспоминать страшно, сердце болит. Поглядел бы ты на него – не человек, а тень: живот свисает, щеки впали. Дряхлый седой старик. Я даже расплакался. А он хоть бы спросил, как поживают дети. И не подумал! Только требует, понимаешь ли, чтобы я немедленно пошел с ним к цадику. Не иначе. Надо быть тверже железа, понимаешь ли, чтобы перенести это. Его горькая доля – всем нам хорошая наука. Хотел я с ним поговорить о домашних делах; пора, дескать, приняться за дела, не то плохо все кончится, – и слышать не хочет. Завтра, говорит, завтра. Сегодня, понимаешь ли, ему необходимо быть у цадика. И так со дня на день… Между тем, сидя однажды в заезжем дворе, я услышал разговор каких-то молодых людей о Черновицах… Об еврейском театре, о бенефисе какого-то, совсем еще молоденького, кровь с молоком, но уже знаменитого актера из Бухареста, по имени Рафалеско… Город «Бухарест» и слово «актер», «молоденький», «кровь с молоком» – все это, понимаешь ли, мне крепко засело в голову. «Не наш ли это Лейбл?» – думаю я… «Бухарест… Рафалеско… еврейский театр» – все это вяжется одно с другим. Я подумал-подумал и решил: раз уж я так много израсходовал на дорогу, то потрачу еще несколько геллеров и обязательно, понимаешь ли, поеду посмотреть на этого молодого актера из Бухареста.
Но прежде всего надо поговорить с хозяином, с тестем то есть, услышать, что он скажет. С чего начать? С театра? С еврейского театра в Черновицах? Услышав слово «еврейский театр», он стал, как тебе сказать, – краше в гроб кладут. Весь затрясся, схватил, понимаешь ли, палку и сказал, что если я хоть еще одно слово произнесу, он мне череп раскроит. Скверно, что тут делать. Ну, вышел я на улицу, подрядил извозчика, заплатил, конечно, втридорога и поехал в Черновицы. Чего тут обманываться! А если бы мне надо было потратить невесть сколько денег, – разве это бы меня остановило? Чего стоит одно то, что я вижу тебя, слава богу, живым и здоровым. А почет, который тебе оказали сегодня в театре! Поверишь ли, когда поднялись крики «Рафалеско» и молодежь подхватила тебя на руки, у меня слезы выступили на глазах. Клянусь честью! Я вспомнил, понимаешь ли: боже, боже, это же наш Лейбл, тот самый Лейбл, который спал со мной в одной комнате… Кровать против кровати… Тут «Сосн-Весимхе» вытер слезы. Вдруг голос его и выражение лица резко изменились, и он заговорил сладеньким, вкрадчивым тоном:
– Помнишь, душа моя, как мы спали вместе в одной комнате, кровать возле кровати?.. Брюки, в которых были ключи, я всегда прятал под подушку… Думаешь, я не слышал тогда, как кто-то подходит к моей кровати и шарит в письменном столе… Все слышал, дай мне бог столько счастья. Но я не мог, понимаешь ли, глаз открыть…
А куда девались эти деньги, те… из письменного стола? То есть, у кого они остались? У того морщинистого актера с нелепым лицом? Или у того маленького, подплясывающего актера с шельмовскими глазами? А может быть, совсем у этой рябой «холеры», у того молодца, который когда-то назывался Гоцмахом, а теперь его уже величают Гольцманом?
Глава 83.
Глава 84.
Часть вторая.
Глава 1.
Во-первых, насчет Бени Рафаловича. Боже правый, что сталось с Рафаловичем и всей его семьей! Полный разгром! Все перевернулось вверх дном. Начать с жены Рафаловича – Бейлки. Маленькая, тихонькая, слабенькая Бейлка угасла как свеча. Тихо, без единой жалобы и упрека, она ушла из этого мира, в котором испытала столько страданий из-за своих детей, так и не изведав ни одной светлой минуты в жизни. Тихая Бейлка хотела умереть так же тихо, как жила. Поэтому она никому не жаловалась на свое здоровье. Только тогда, когда ей стало очень уж плохо и всем уж было ясно, что с ней, Беня разослал людей по всем трактам за лучшими врачами и из кожи лез вон, чтобы спасти ее. Он говорил: пусть его разденут до последней рубахи, лишь бы Бейлка выздоровела. Но было уже поздно. Как свернутый клубок, как крохотное дитя, лежала маленькая тихая Бейлка на своей большой кровати. Ее губы были плотно сжаты, а впалые щеки побелели. Все время одна-одинешенька в большой комнате на большой кровати. Никого, никого поблизости. Беня был занят с врачами. Старшие сыновья – делами. Дочери – на кухне. Аншла и Лейбла не было. Только младшая дочь Башева сидела в уголке и плакала тихо, боясь разбудить мать. Нет, она уже не разбудит матери. Мама уже тогда спала крепким сном. Ее закрытые глаза на белом, слишком белом лице казались черными впадинами. Ее светлые, некогда прекрасные ресницы под белым лбом, повязанным белым платочком, придавали ее личику детски задумчивое выражение. Одна рука, маленькая, белая, слишком белая детская рука, свисала с кровати. Казалось, ничего не изменилось, ничего особенного не произошло. И чудилось, будто она лежит, погруженная в глубокий сон. Было тихо. Сердце, столь любвеобильное и многострадальное, перестало любить и страдать, перестало биться. Было тихо. Страшная, святая тишина. Тишина смерти. Умерла Бейлка.
Бейлка умерла, а старая бабушка, мать Бени Рафаловича, потряхивающая головой «нет-нет», – бабушка живет. Она уже совсем из ума выжила, ослепла на оба глаза, а вот поди ж ты, – живет! Все старшие дети, сыновья и дочери, зятья и невестки расползлись во все стороны по белу свету. Беня никогда не умел ладить с детьми. Но с тех пор, как умерла Бейлка, он стал таким, что господь спаси и помилуй… Аншла он женил на той самой некрасивой, но знатного происхождения девушке из Бельц, которую он выбрал для сына еще раньше. Аншл не смеет теперь показаться отцу на глаза. Его поездки в Бухарест Беня ему никогда не простит. Вот Аншл и сидит безвыездно в Бельцах. Завел торговлю (у него табачная лавка) и, говорят, так огрубел, что его и не узнать… Одна из дочерей, средняя – Перл, развелась с мужем. Следующая за ней Иойхевед, отцу назло вышла замуж за брата музыканта Ехиела, тоже музыканта. А самая младшая, Башева, хотела учиться, стать акушеркой, но Беня Рафалович ей наперекор выдал ее замуж за него, за кассира «Сосн-Весимхе» то есть.
При этом «Сосн-Весимхе» опустил глаза и начал как бы оправдываться.
Он должен признаться, что давно уже заглядывался на Башеву, но не смел в этом признаться. Хотя, с другой стороны, чем он хуже брата Ехиела-музыканта? По крайней мере хоть родственник… Дальний родственник, но все же родственник. Башева сама, можно сказать, была этой партии не очень рада. Даже наоборот: долго «брыкалась», бесновалась, плакала и грозила покончить с собой, но в конце концов смирилась. Ему самому, «Сосн-Весимхе», все это было очень тяжело. Башева, конечно, очень славная, можно сказать, лучше всех остальных. Но навязываться ей насильно он тоже не хотел. Однако Беня Рафалович заупрямился – раз и навсегда!.. словом, они поженились, и ничего. У них уже, слава богу, двое детишек, а скоро и третий будет… Все бы хорошо, если бы не новое несчастье…
– Что за несчастье? – испуганно спросил Рафалеско.
«Сосн-Весимхе» поспешил его успокоить.
– Ничего, ерунда. Только так говорится – несчастье, в сущности, беда не так уж велика. Хозяин, то есть тесть, дай ему бог здоровья, твой отец стало быть, на старости лет, понимаешь ли, стал очень набожен, – с горя, видно. Так, знаешь ли, набожен, что просто уму непостижимо! Днем и ночью, понимаешь ли, все молится да молится, читает псалтырь. Это бы все ничего, если бы не новая беда, большая беда. А именно, какая беда?.. Цадик… [60] Хозяин, тесть то есть, ни с того ни с сего стал горячим поклонником цадика и, понимаешь ли, часто к нему ездит. Не только ездит, но и подолгу засиживается там. Ой, можно сказать, из дома цадика не выходит. Раньше ездил к Стефанештинскому цадику, а теперь к Боянскому. Уже больше полугода он сидит у Боянского цадика и не хочет возвращаться домой. Приехал в Бояны на осенние праздники, – и с тех пор только его и видели. Вижу, понимаешь ли, что этому конца краю не будет. Пишу ему, тестю то есть, одно письмо за другим: «Опомнитесь, дорогой тесть! Подумайте, чем это кончится? Все хозяйство прахом идет». А он глух, как стена, знает только одно: посылай, понимаешь ли, из дому деньги. Что у меня – колодезь бездонный? Неисчерпаемый источник?.. Вижу, скверно, что делать? И вот я решил, понимаешь ли, съездить в Бояны, переговорить с ним. Нельзя же оставить его на произвол судьбы… Но сколько с ним ни толкуй, – говори не говори, все равно что горох об стенку. У него только одно на уме: цадик. Все цадик да цадик, прости господи. О домашних делах с ним говорить нельзя, о Голенешти – ни в коем случае и слышать не хочет. Напоминать ему о детях – нельзя, в особенности о Лейбле и Аншле – боже сохрани произнести их имена в его присутствии! Аншла он называет «душегубом». Этот «душегуб», говорит он, свел в могилу мать. Если бы не Аншл с его злополучной поездкой в Бухарест, тесть не остался бы вдовцом. Это ясно, как день… Словом, приехал в Бояны к цадику, к тестю то есть, и застал его, понимаешь ли, в таком виде, какого и врагам не пожелаю. И вспоминать страшно, сердце болит. Поглядел бы ты на него – не человек, а тень: живот свисает, щеки впали. Дряхлый седой старик. Я даже расплакался. А он хоть бы спросил, как поживают дети. И не подумал! Только требует, понимаешь ли, чтобы я немедленно пошел с ним к цадику. Не иначе. Надо быть тверже железа, понимаешь ли, чтобы перенести это. Его горькая доля – всем нам хорошая наука. Хотел я с ним поговорить о домашних делах; пора, дескать, приняться за дела, не то плохо все кончится, – и слышать не хочет. Завтра, говорит, завтра. Сегодня, понимаешь ли, ему необходимо быть у цадика. И так со дня на день… Между тем, сидя однажды в заезжем дворе, я услышал разговор каких-то молодых людей о Черновицах… Об еврейском театре, о бенефисе какого-то, совсем еще молоденького, кровь с молоком, но уже знаменитого актера из Бухареста, по имени Рафалеско… Город «Бухарест» и слово «актер», «молоденький», «кровь с молоком» – все это, понимаешь ли, мне крепко засело в голову. «Не наш ли это Лейбл?» – думаю я… «Бухарест… Рафалеско… еврейский театр» – все это вяжется одно с другим. Я подумал-подумал и решил: раз уж я так много израсходовал на дорогу, то потрачу еще несколько геллеров и обязательно, понимаешь ли, поеду посмотреть на этого молодого актера из Бухареста.
Но прежде всего надо поговорить с хозяином, с тестем то есть, услышать, что он скажет. С чего начать? С театра? С еврейского театра в Черновицах? Услышав слово «еврейский театр», он стал, как тебе сказать, – краше в гроб кладут. Весь затрясся, схватил, понимаешь ли, палку и сказал, что если я хоть еще одно слово произнесу, он мне череп раскроит. Скверно, что тут делать. Ну, вышел я на улицу, подрядил извозчика, заплатил, конечно, втридорога и поехал в Черновицы. Чего тут обманываться! А если бы мне надо было потратить невесть сколько денег, – разве это бы меня остановило? Чего стоит одно то, что я вижу тебя, слава богу, живым и здоровым. А почет, который тебе оказали сегодня в театре! Поверишь ли, когда поднялись крики «Рафалеско» и молодежь подхватила тебя на руки, у меня слезы выступили на глазах. Клянусь честью! Я вспомнил, понимаешь ли: боже, боже, это же наш Лейбл, тот самый Лейбл, который спал со мной в одной комнате… Кровать против кровати… Тут «Сосн-Весимхе» вытер слезы. Вдруг голос его и выражение лица резко изменились, и он заговорил сладеньким, вкрадчивым тоном:
– Помнишь, душа моя, как мы спали вместе в одной комнате, кровать возле кровати?.. Брюки, в которых были ключи, я всегда прятал под подушку… Думаешь, я не слышал тогда, как кто-то подходит к моей кровати и шарит в письменном столе… Все слышал, дай мне бог столько счастья. Но я не мог, понимаешь ли, глаз открыть…
А куда девались эти деньги, те… из письменного стола? То есть, у кого они остались? У того морщинистого актера с нелепым лицом? Или у того маленького, подплясывающего актера с шельмовскими глазами? А может быть, совсем у этой рябой «холеры», у того молодца, который когда-то назывался Гоцмахом, а теперь его уже величают Гольцманом?
Глава 83.
Распад семьи Рафаловичей
Уже начинало светать. Черновицкий рынок, каждое утро выставляющий свои товары напротив гостиницы «Черный петух», начал мало-помалу проявлять признаки жизни, наполняться людьми. А наши старые знакомцы, «Сосн-Весимхе» и Рафалеско, все еще беседовали, то есть говорил один «Сосн-Весимхе», а Рафалеско слушал с напряженным вниманием, изредка вскакивая с места и прерывая его возгласами: «В самом деле?», «Что ты говоришь?», «Не может быть!» «Сосн-Весимхе» уверял его, что все это правда, истинная правда и клялся всем святым, клялся жизнью детей и жены, точно без клятвы Рафалеско ему бы не поверил. Его клятвенные уверения были так смешны, что Гольцман, все еще сидевший по ту сторону двери, глядевший в замочную скважину и внимательно слушавший весь этот разговор не мог сдерживать душивший его смех и втихомолку ухмылялся. Когда «Сосн-Весимхе» вдруг спросил Рафалеско о деньгах, исчезнувших из ящика письменного стола в Голенешти, наш Гольцман весь насторожился и плотнее прильнул ухом к замочной скважине, горя любопытством: ему хотелось узнать, что ответит на это «парень». Но в этот самый момент под Гольцманом неожиданно затрещал стул, и все трое страшно перепугались: Рафалеско и «Сосн-Весимхе» испугались шума, который в ночной тишине казался оглушительнее, чем был на самом деле. Гольцман же опасался, как бы Рафалеско не узнал, что он, Гольцман, всю ночь сидел за дверью и прислушивался к чужому разговору. Но прошло несколько минут в молчании, и все обошлось благополучно, так что Гольцман мог спокойно оставаться на своем прежнем посту. К сожалению, он не услышал ответа Рафалеско на вопрос, который больше всего его интересовал, и не потому, что плохо прислушивался. Наоборот, до его слуха сквозь замочную скважину доходило каждое слово. Тут была другая причина: Рафалеско попросту не хотел ответить на вопрос о деньгах. Он поднялся с места, прошелся несколько раз взад и вперед по комнате. Затем вдруг остановился и вместо того, чтобы ответить новоявленному шурину на его вопрос, сам обратился к нему с вопросом:
– Ну, а как поживает мой бывший учитель кантор Исроел?
«Паренек совсем не промах – подумал Гольцман. – Его спрашивают о деле, а он про козу белу, зубы заговаривает: очень его интересует кантор, бывший учитель! Ну, коли так, то можно спокойно лечь спать. Да, пора уж – утро наступает. Леший его побери, этого угрюмого кассира! Холера ему в левую сторону живота!..»
С этими словами наш Гольцман тихонько подошел к кровати, разделся, лег, накрылся с головой одеялом и скоро заснул. А шурин и зять, Рафалеско и «Сосн-Весимхе», продолжали разговор.
«Сосн-Весимхе». Ты спрашиваешь про кантора Исроела? Эге-ге-ге! Он счастлив, очень счастлив.
Рафалеско. А именно?
«Сосн-Весимхе». А именно? Он теперь богач.
Рафалеско. Богач? Кантор Исроел стал богачом?
«Сосн-Весимхе». Еще каким богачом! Он уже не кантор и не меламед. Те-те-те! Совсем не тот Исроел, что когда-то. А канторша Лея, помнишь канторшу Лею? Теперь она уже и в будни носит жемчуга и одевается, понимаешь ли, как богачка, и перед каждым хвастается своем дочкой. Всюду и везде: «Моя Рейзл да моя Рейзл». Уши всем прожужжала своей Рейзл. Шутка ли, ее Рейзл теперь ее зовут уже не Рейзл. Теперь ее зовут Роза, и она знаменитая певица. В Лондоне она теперь. Ты еще помнишь ее? Не так давно она гостила у нас, в Голенешти, с целой ватагой певцов и музыкантов, из Лондона приехала. Целые дни, понимаешь ли, разъезжали по улицам с каретах и на велосипедах, – фу ты ну ты! – уму непостижимо! Дай нам бог обоим столько заработать, сколько ей стоила эта поездка. Шутка ли? Говорят, что у нее есть жених, у которого, слышишь, уйма денег, миллион, целый миллион. Все местечко ходуном ходило. По улицам за ней бегали. Шутка ли? Во-первых, она действительно стала такой красавицей, что посмотреть на нее, – глаза слепнут. Высокая, здоровая, цветущая! А поет, говорят, так, что на весь мир прославилась. Ну, и к тому же богата, очень богата. Представь только, что позволяет себе дочка кантора: ей хочется купить, слышишь ли, наш дом, то есть дом тестя. А для кого, думаешь? для себя? Ничуть не бывало. Для кантора. Сам кантор и слышать об этом не хотел, канторша тоже. Зачем им, говорили они, такая громадина? Не по голове ермолка. Им лучше купить дом вдовы Нехи. Но дочь, Рейзл то есть, заупрямилась, понимаешь ли, обязательно подай ей дом Рафаловича. И не только дом – весь двор, с сараем, со всем хозяйством. Чего больше? Даже старого пса «Теркуша» – помнишь его? – даже его она хочет себе забрать. Если уж покупать, говорит она, то полностью со всем скарбом. Что дочка кантора себе позволяет, хе-хе-хе!
Второй раз в течение этой ночи смеялся «Сосн-Весимхе». Но видя, что Рафалеско не только не смеется, но, наоборот, очень задумчив и печален, кассир стал оправдываться:
– Я бы ни за что не продал дома. Но раз бог посылает такого покупателя, я подумал, понимаешь ли: пусть хоть хорошо заплатит. Скажи, разве я не прав?.. Что с тобой, Лейбл? С чего это ты вдруг так?.. Тебе, может быть, жаль, что мы продали дом. Поверь, душа моя, мне тоже было очень больно, может быть, еще больнее, чем тебе. Но что было делать? Дела наши пошли прахом. Хозяин, тесть то есть, – дай бог ему долгие годы! – отсиживается у цадика, дети все, понимаешь ли, разъехались кто куда, рассеялись, разбрелись, понимаешь ли, на все четыре стороны. Кто остался дома? Одна лишь старая бабушка, выжившая из ума, да моя Башева с детками. Себя я не считаю… Чего мне, в самом деле, надо? Мне, поверь, ничего не надо. Я живу, понимаешь ли, так, как всегда жил. Другой на моем месте – эге-ге-ге…
Это «эге-ге-ге» «Сосн-Весимхе» произнес протяжно, нараспев и махнул рукой. Что означал этот жест? Какой тайный смысл был им вложен в «эге-ге-ге»? Трудно сказать.
– Ну, а как поживает мой бывший учитель кантор Исроел?
«Паренек совсем не промах – подумал Гольцман. – Его спрашивают о деле, а он про козу белу, зубы заговаривает: очень его интересует кантор, бывший учитель! Ну, коли так, то можно спокойно лечь спать. Да, пора уж – утро наступает. Леший его побери, этого угрюмого кассира! Холера ему в левую сторону живота!..»
С этими словами наш Гольцман тихонько подошел к кровати, разделся, лег, накрылся с головой одеялом и скоро заснул. А шурин и зять, Рафалеско и «Сосн-Весимхе», продолжали разговор.
«Сосн-Весимхе». Ты спрашиваешь про кантора Исроела? Эге-ге-ге! Он счастлив, очень счастлив.
Рафалеско. А именно?
«Сосн-Весимхе». А именно? Он теперь богач.
Рафалеско. Богач? Кантор Исроел стал богачом?
«Сосн-Весимхе». Еще каким богачом! Он уже не кантор и не меламед. Те-те-те! Совсем не тот Исроел, что когда-то. А канторша Лея, помнишь канторшу Лею? Теперь она уже и в будни носит жемчуга и одевается, понимаешь ли, как богачка, и перед каждым хвастается своем дочкой. Всюду и везде: «Моя Рейзл да моя Рейзл». Уши всем прожужжала своей Рейзл. Шутка ли, ее Рейзл теперь ее зовут уже не Рейзл. Теперь ее зовут Роза, и она знаменитая певица. В Лондоне она теперь. Ты еще помнишь ее? Не так давно она гостила у нас, в Голенешти, с целой ватагой певцов и музыкантов, из Лондона приехала. Целые дни, понимаешь ли, разъезжали по улицам с каретах и на велосипедах, – фу ты ну ты! – уму непостижимо! Дай нам бог обоим столько заработать, сколько ей стоила эта поездка. Шутка ли? Говорят, что у нее есть жених, у которого, слышишь, уйма денег, миллион, целый миллион. Все местечко ходуном ходило. По улицам за ней бегали. Шутка ли? Во-первых, она действительно стала такой красавицей, что посмотреть на нее, – глаза слепнут. Высокая, здоровая, цветущая! А поет, говорят, так, что на весь мир прославилась. Ну, и к тому же богата, очень богата. Представь только, что позволяет себе дочка кантора: ей хочется купить, слышишь ли, наш дом, то есть дом тестя. А для кого, думаешь? для себя? Ничуть не бывало. Для кантора. Сам кантор и слышать об этом не хотел, канторша тоже. Зачем им, говорили они, такая громадина? Не по голове ермолка. Им лучше купить дом вдовы Нехи. Но дочь, Рейзл то есть, заупрямилась, понимаешь ли, обязательно подай ей дом Рафаловича. И не только дом – весь двор, с сараем, со всем хозяйством. Чего больше? Даже старого пса «Теркуша» – помнишь его? – даже его она хочет себе забрать. Если уж покупать, говорит она, то полностью со всем скарбом. Что дочка кантора себе позволяет, хе-хе-хе!
Второй раз в течение этой ночи смеялся «Сосн-Весимхе». Но видя, что Рафалеско не только не смеется, но, наоборот, очень задумчив и печален, кассир стал оправдываться:
– Я бы ни за что не продал дома. Но раз бог посылает такого покупателя, я подумал, понимаешь ли: пусть хоть хорошо заплатит. Скажи, разве я не прав?.. Что с тобой, Лейбл? С чего это ты вдруг так?.. Тебе, может быть, жаль, что мы продали дом. Поверь, душа моя, мне тоже было очень больно, может быть, еще больнее, чем тебе. Но что было делать? Дела наши пошли прахом. Хозяин, тесть то есть, – дай бог ему долгие годы! – отсиживается у цадика, дети все, понимаешь ли, разъехались кто куда, рассеялись, разбрелись, понимаешь ли, на все четыре стороны. Кто остался дома? Одна лишь старая бабушка, выжившая из ума, да моя Башева с детками. Себя я не считаю… Чего мне, в самом деле, надо? Мне, поверь, ничего не надо. Я живу, понимаешь ли, так, как всегда жил. Другой на моем месте – эге-ге-ге…
Это «эге-ге-ге» «Сосн-Весимхе» произнес протяжно, нараспев и махнул рукой. Что означал этот жест? Какой тайный смысл был им вложен в «эге-ге-ге»? Трудно сказать.
Глава 84.
В путь-дорогу
Напрасно с таким усердием оправдывался «Сосн-Весимхе» перед своим младшим шурином. Тяжелой головой, ноющим сердцем и всем своим существом Рафалеско был далеко отсюда. Самые различные чувства теснились в его душе: угрызения совести, раскаяние, тоска, любопытство, любовь… Такого смятения, как в эту ночь, Рафалеско еще никогда не переживал. В одну ночь, можно сказать, он потерял мать и отца, братьев и сестер, всех родных и дом, где он родился, и местечко, в котором протекло его детство. Все, все, что ему было когда-то мило и дорого, он потерял в эту ночь, потерял навеки. И ему казалось, что все, что было близко когда-то, стало далеким, бесконечно далеким, словно его отделяла от прошлого целая вечность. И все представлялось ему теперь каким-то смутным сновидением, все прошлое было окутано густым туманом, над которым простиралось ночное небо, полное тайн. Только одна звездочка глядит на него из-за темных туч, сияет ему во мраке ночи, блестит, и ярко светит, и мигает ему, и манит его – это Рейзл…
Все, что рассказал «Сосн-Весимхе», повергло Рафалеско в глубокое раздумье. Он искал ответа на один мучивший его вопрос: почему Рейзл так хотелось приобрести дом его родителей? Отчего именно их дом, а не какой-либо другой?.. Нет ли в этом какого-нибудь скрытого смысла? Неужели это сделано ради него? Или, быть может, он ошибается? Неужели ей так дорог тот дом, где он родился и провел свое детство? Неужели она еще не забыла его? Не забыла той клятвы, которую она дала ему в Голенешти, в ночь пожара на «Божьей улице», когда она призывала багровое, озаренное отсветом пожара небо в свидетели, что «вечно, вечно будут они вместе, и что бы с ними ни случилось, куда бы ни забросила их судьба, их сердца будут неразлучны, навеки неразлучны».
И он вспоминает ночь пожара, чудесную, пленительную, незабываемо-волшебную, счастливую ночь, когда Рейзл стояла перед ним, освещенная красным заревом, и казалась сказочно прекрасной, заколдованной принцессой ночи…
– Тук-тук-тук! – постучался кто-то в дверь.
– Кто там? – спросил, очнувшись от своих грез, Рафалеско.
– Это я, Бернард.
Дверь открылась, и в комнату вошел Гольцман, а вместе с ним ворвалась струя свежего утреннего воздуха.
Гольцман окинул острым, пронизывающим взглядом прежде всего «парня», который лежал на диване одетый, всклокоченный и задумчивый, затем его меланхоличного гостя, напоминавшего синагогального служку после предпраздничного ночного бдения. В эту минуту Гольцман испытал неодолимое желание схватить этого бессарабского недотепу за багровый затылок, дать ему хорошего тумака, намять, как следует, бока и спину, а затем спустить со всех ступеней ко всем чертям собачьим. Но Гольцман знает, что не всегда можно давать волю своим кулакам. Надо знать, когда и что… Он сдержался и, беглым взглядом окинув несмятые постели, сказал с притворной улыбкой:
– Глянь-ка, совсем не спали?
– Не спали, – ответили оба.
Гольцман почувствовал, что совсем не то ему хотелось сказать, и продолжал с той же деланной улыбкой:
– Даже не ложились?
– Даже не ложились.
– Всю ночь сидели и болтали?
– Всю ночь.
– Гм… Пора готовиться в дорогу, – сказал Гольцман, заглянув в глаза Рафалеско.
– Я готов, – ответил Рафалеско, соскочив с дивана. Лицо его, озаренное первыми лучами восходящего солнца, ласково глядевшего в окно, сияло.
«Юнец остается юнцом, – подумал Гольцман. – Счастье еще, что ему не пришло в голову вдруг, ни с того ни с сего, «посреди недели в субботу вечером», сесть на пол и справлять семидневный траур по умершей матери. А что было бы, например, если бы Рафалеско вдруг заявил, что хочет прокатиться в Бояны к цадику, чтобы свидеться с отцом, кающимся грешником? Или если бы ему ни с того ни с сего пришла в голову шальная мысль совершить путешествие в Голенешти? Мало ли, на что «парень» способен!»
Все утро Гольцман ни на минуту не терял из виду ни Рафалеско, ни его гостя. Под всевозможными, ловко придуманными предлогами он то и дело забегал к Рафалеско. Но все его старания были совершенно ни к чему. Рафалеско и сам почувствовал облегчение, когда его новоявленный шурин «Сосн-Весимхе» сел на подводу, а он, Рафалеско, расцеловавшись с ним, просил «сердечно» кланяться.
– И от меня передайте привет, – прибавил Гольцман.
– Самый сердечный, – отозвался «Сосн-Весимхе», повернув к нему свое заспанное, покрытое густой растительностью лицо, уже сидя на подводе, битком набитой пассажирами. То возвращались восвояси прибывшие из провинции на последний спектакль «любители искусства», возвращались с глубокой тоской в душе: бог весть, суждено ли им еще раз в жизни удостоиться счастья видеть и слышать такого подлинного художника, как Рафалеско…
– Именем бога Израиля, головой в землю! – благословил их Гольцман. Затем обратился к актерам: – Ребята, за работу!
Актеры начали укладываться в дорогу. А директор Гольцман, сдвинув цилиндр на затылок и вытирая пот с рябого лица, подгонял их и командовал точно так, как некогда – да не повторится это больше никогда! – командовал им Щупак, чтоб ему ни дна ни покрышки!
– Не так!.. Вот как!.. Раньше маленький сундук, затем большой. Нет, наоборот, я хотел сказать: раньше большой, а потом маленький… Вот так… Ты чего вдруг остановился, чурбан этакий? Держи правый конец, а он возьмет левый. Нет, я хотел сказать, наоборот: ты левый, а он правый конец… Вот так… Эй, ты там, голова безмозглая, чего глядишь на меня, как грешник? Гляди лучше, как ты несешь трон царя Соломона, чтоб тебя на кладбище понесли! Осторожнее с короной Наполеона Бонапарта! Если ты, негодяй, разобьешь корону Бонапарта, я тебе голову разобью!..
Так командовал Гольцман, подгоняя актеров и осыпая их самой отборной бранью. На каждое слово, сказанное кем-нибудь из актеров, у него находилось ругательство. Кто-то пожаловался, например, что не хватает веревки. Гольцман крикнул:
– Веревок не хватило? Чтоб у тебя не хватило дыхания!
– Куда мне это положить?
– Положили бы тебя в землю!
– Может, здесь поставить?
– Поставили б тебя ногами вверх!
– Я думаю, придется взять еще одну подводу.
– Чтоб тебя погибель взяла!
– Извозчик требует прибавку!
– Дал бы тебе бог новую душу!
Одного из актеров Гольцман попотчевал совершенно новым, хотя и несколько длинноватым, но зато острым ругательством:
– Сколько дырочек есть во всей маце, выпеченной во всем мире со дня исхода евреев из Египта и до нынешней пасхи, – столько прыщиков тебе на язык, мошенник!..
Как назло, в эту минуту нелегкая принесла старую мать Сора-Броху с ее подушками и перинами.
– Уже? Ты опять со своим старым хламом? Ты меня доведешь до того, что я распорю все перины и выпущу весь пух.
– А ну-ка, пусть бог надоумит тебя на такое дело! – отвечала мать, единственное существо, которое не выказывало никакого уважения к директору.
Гольцман отплевывается, старуха уходит, но тотчас же возвращается. Еще что? Ничего особенного. Она хочет, чтобы сын пошел закусить, поел бы хоть что-нибудь: «Он и так уже, – говорит она, – выглядит, как покойник… Как черти едят, – говорит она, – так они и выглядят. Видать по щекам, какова работа зубам… Здоровье близко – ищи его в миске… Как кто жует, так тот и живет…»
Старая Сора-Броха, видимо, собралась высыпать весь запас подходящих к данному случаю пословиц. Но Гольцман не был расположен слушать ее и нетерпеливо прервал поток изречений:
– Смотрите, как она разошлась! Кончится это когда-нибудь или нет?
Гольцман даже закашлялся от злости. Актеры с трудом сдерживали душивший их смех. Но смеяться громко они боялись: с Гольцманом шутки плохи, он может им задать такого смеха, что плакать захочется.
Нет, Гольцман сегодня в скверном настроении, в очень скверном. Для него эта поездка в Лондон – точно кость в горле: ни проглотить, ни выплюнуть… Он сам не знает почему, но какая-то непонятная тяжесть давит на сердце. Этой ночью ему снились старые бабы, – «все мои беды и несчастья пусть падут на их головы!»
Все, что рассказал «Сосн-Весимхе», повергло Рафалеско в глубокое раздумье. Он искал ответа на один мучивший его вопрос: почему Рейзл так хотелось приобрести дом его родителей? Отчего именно их дом, а не какой-либо другой?.. Нет ли в этом какого-нибудь скрытого смысла? Неужели это сделано ради него? Или, быть может, он ошибается? Неужели ей так дорог тот дом, где он родился и провел свое детство? Неужели она еще не забыла его? Не забыла той клятвы, которую она дала ему в Голенешти, в ночь пожара на «Божьей улице», когда она призывала багровое, озаренное отсветом пожара небо в свидетели, что «вечно, вечно будут они вместе, и что бы с ними ни случилось, куда бы ни забросила их судьба, их сердца будут неразлучны, навеки неразлучны».
И он вспоминает ночь пожара, чудесную, пленительную, незабываемо-волшебную, счастливую ночь, когда Рейзл стояла перед ним, освещенная красным заревом, и казалась сказочно прекрасной, заколдованной принцессой ночи…
– Тук-тук-тук! – постучался кто-то в дверь.
– Кто там? – спросил, очнувшись от своих грез, Рафалеско.
– Это я, Бернард.
Дверь открылась, и в комнату вошел Гольцман, а вместе с ним ворвалась струя свежего утреннего воздуха.
Гольцман окинул острым, пронизывающим взглядом прежде всего «парня», который лежал на диване одетый, всклокоченный и задумчивый, затем его меланхоличного гостя, напоминавшего синагогального служку после предпраздничного ночного бдения. В эту минуту Гольцман испытал неодолимое желание схватить этого бессарабского недотепу за багровый затылок, дать ему хорошего тумака, намять, как следует, бока и спину, а затем спустить со всех ступеней ко всем чертям собачьим. Но Гольцман знает, что не всегда можно давать волю своим кулакам. Надо знать, когда и что… Он сдержался и, беглым взглядом окинув несмятые постели, сказал с притворной улыбкой:
– Глянь-ка, совсем не спали?
– Не спали, – ответили оба.
Гольцман почувствовал, что совсем не то ему хотелось сказать, и продолжал с той же деланной улыбкой:
– Даже не ложились?
– Даже не ложились.
– Всю ночь сидели и болтали?
– Всю ночь.
– Гм… Пора готовиться в дорогу, – сказал Гольцман, заглянув в глаза Рафалеско.
– Я готов, – ответил Рафалеско, соскочив с дивана. Лицо его, озаренное первыми лучами восходящего солнца, ласково глядевшего в окно, сияло.
«Юнец остается юнцом, – подумал Гольцман. – Счастье еще, что ему не пришло в голову вдруг, ни с того ни с сего, «посреди недели в субботу вечером», сесть на пол и справлять семидневный траур по умершей матери. А что было бы, например, если бы Рафалеско вдруг заявил, что хочет прокатиться в Бояны к цадику, чтобы свидеться с отцом, кающимся грешником? Или если бы ему ни с того ни с сего пришла в голову шальная мысль совершить путешествие в Голенешти? Мало ли, на что «парень» способен!»
Все утро Гольцман ни на минуту не терял из виду ни Рафалеско, ни его гостя. Под всевозможными, ловко придуманными предлогами он то и дело забегал к Рафалеско. Но все его старания были совершенно ни к чему. Рафалеско и сам почувствовал облегчение, когда его новоявленный шурин «Сосн-Весимхе» сел на подводу, а он, Рафалеско, расцеловавшись с ним, просил «сердечно» кланяться.
– И от меня передайте привет, – прибавил Гольцман.
– Самый сердечный, – отозвался «Сосн-Весимхе», повернув к нему свое заспанное, покрытое густой растительностью лицо, уже сидя на подводе, битком набитой пассажирами. То возвращались восвояси прибывшие из провинции на последний спектакль «любители искусства», возвращались с глубокой тоской в душе: бог весть, суждено ли им еще раз в жизни удостоиться счастья видеть и слышать такого подлинного художника, как Рафалеско…
– Именем бога Израиля, головой в землю! – благословил их Гольцман. Затем обратился к актерам: – Ребята, за работу!
Актеры начали укладываться в дорогу. А директор Гольцман, сдвинув цилиндр на затылок и вытирая пот с рябого лица, подгонял их и командовал точно так, как некогда – да не повторится это больше никогда! – командовал им Щупак, чтоб ему ни дна ни покрышки!
– Не так!.. Вот как!.. Раньше маленький сундук, затем большой. Нет, наоборот, я хотел сказать: раньше большой, а потом маленький… Вот так… Ты чего вдруг остановился, чурбан этакий? Держи правый конец, а он возьмет левый. Нет, я хотел сказать, наоборот: ты левый, а он правый конец… Вот так… Эй, ты там, голова безмозглая, чего глядишь на меня, как грешник? Гляди лучше, как ты несешь трон царя Соломона, чтоб тебя на кладбище понесли! Осторожнее с короной Наполеона Бонапарта! Если ты, негодяй, разобьешь корону Бонапарта, я тебе голову разобью!..
Так командовал Гольцман, подгоняя актеров и осыпая их самой отборной бранью. На каждое слово, сказанное кем-нибудь из актеров, у него находилось ругательство. Кто-то пожаловался, например, что не хватает веревки. Гольцман крикнул:
– Веревок не хватило? Чтоб у тебя не хватило дыхания!
– Куда мне это положить?
– Положили бы тебя в землю!
– Может, здесь поставить?
– Поставили б тебя ногами вверх!
– Я думаю, придется взять еще одну подводу.
– Чтоб тебя погибель взяла!
– Извозчик требует прибавку!
– Дал бы тебе бог новую душу!
Одного из актеров Гольцман попотчевал совершенно новым, хотя и несколько длинноватым, но зато острым ругательством:
– Сколько дырочек есть во всей маце, выпеченной во всем мире со дня исхода евреев из Египта и до нынешней пасхи, – столько прыщиков тебе на язык, мошенник!..
Как назло, в эту минуту нелегкая принесла старую мать Сора-Броху с ее подушками и перинами.
– Уже? Ты опять со своим старым хламом? Ты меня доведешь до того, что я распорю все перины и выпущу весь пух.
– А ну-ка, пусть бог надоумит тебя на такое дело! – отвечала мать, единственное существо, которое не выказывало никакого уважения к директору.
Гольцман отплевывается, старуха уходит, но тотчас же возвращается. Еще что? Ничего особенного. Она хочет, чтобы сын пошел закусить, поел бы хоть что-нибудь: «Он и так уже, – говорит она, – выглядит, как покойник… Как черти едят, – говорит она, – так они и выглядят. Видать по щекам, какова работа зубам… Здоровье близко – ищи его в миске… Как кто жует, так тот и живет…»
Старая Сора-Броха, видимо, собралась высыпать весь запас подходящих к данному случаю пословиц. Но Гольцман не был расположен слушать ее и нетерпеливо прервал поток изречений:
– Смотрите, как она разошлась! Кончится это когда-нибудь или нет?
Гольцман даже закашлялся от злости. Актеры с трудом сдерживали душивший их смех. Но смеяться громко они боялись: с Гольцманом шутки плохи, он может им задать такого смеха, что плакать захочется.
Нет, Гольцман сегодня в скверном настроении, в очень скверном. Для него эта поездка в Лондон – точно кость в горле: ни проглотить, ни выплюнуть… Он сам не знает почему, но какая-то непонятная тяжесть давит на сердце. Этой ночью ему снились старые бабы, – «все мои беды и несчастья пусть падут на их головы!»
Часть вторая.
Скитальцы
Глава 1.
Мистер Кламер
Лондонский Уайтчепель во многом напоминает такие города, как Бердичев, Вильна или Броды; точнее, это – соединение всех этих трех городов, вместе взятых. Еще точнее, это – своего рода Иерусалим. Нигде пульс еврейской жизни не бьется так учащенно, так полнокровно, как в Уайтчепеле. Нигде еврей не чувствует себя так привольно, в такой родной атмосфере, как в Уайтчепеле. Внешний облик, речь, манера разговаривать, оживленно размахивая руками, суетливая беготня, шумливость – все, все – точь-в-точь, как у нас. Даже профессии и заработки – те же. Я хочу этим сказать, что ничего нового, не ведомого нам, евреи Лондона не создали. Та же свирепая конкуренция, та же ожесточенная борьба за существование. Одним словом, приехав из России сюда, вы попадаете к себе домой. Вам не придется долго искать ни еврейскую гостиницу, ни синагогу, ни столовую с еврейскими обедами.
Коль скоро мы уже вспомнили об обедах, следует вам порекомендовать еврейский ресторан в самом центре Уайтчепеля под названием «Кафе Националь». Это не только еврейский ресторан, но и своего рода еврейский клуб. В любое время, когда бы вы ни зашли туда, вы встретите там людей самых разнообразных профессий, каких только вашей душе угодно: биржевых маклеров, докторов философии, коммивояжеров, миссионеров, еврейских актеров, ювелиров, конторских служащих, газетных писак, шахматистов, приказчиков, сионистов [61] и просто молодых людей, о которых никому не ведомо, кто они и чем занимаются, но которые всегда неизменно заполняют клуб, галдят, спорят, смеются, курят и суетятся. Больше всех пыхтит сигарой, шумит и галдит сам хозяин кафе, мистер Кламер, которого мы имеем честь вам представить.
Мистер Кламер родом из Галиции. Он – человек рассудительный, с пышной окладистой бородой а-ля Герцль [62], что дает ему основание считать себя в высшей степени порядочным человеком и сионистом. Но он сочувствует больше территориалистам [63]. Собственно говоря, он даже не территориалист, он вообще держится в стороне от всех и всяческих партий и течений, потому что мистер Кламер, знаете ли, по своей природе скептик. Он никому не верит, кроме самого себя. Но когда люди говорят ему в глаза, что у него борода точь-в-точь, как у доктора Герцля, ему не остается ничего другого, как записаться в сионисты, с тем, од.нако, условием, что если мистеру Зангвиллю удается получить для евреев подходящую территорию, он, мистер Кламер, против этого возражать не будет. Доктор Герцль, конечно, великий человек, настоящий джентльмен, но ведь и мистер Зангвилль не мальчишка какой-нибудь.
Коль скоро мы уже вспомнили об обедах, следует вам порекомендовать еврейский ресторан в самом центре Уайтчепеля под названием «Кафе Националь». Это не только еврейский ресторан, но и своего рода еврейский клуб. В любое время, когда бы вы ни зашли туда, вы встретите там людей самых разнообразных профессий, каких только вашей душе угодно: биржевых маклеров, докторов философии, коммивояжеров, миссионеров, еврейских актеров, ювелиров, конторских служащих, газетных писак, шахматистов, приказчиков, сионистов [61] и просто молодых людей, о которых никому не ведомо, кто они и чем занимаются, но которые всегда неизменно заполняют клуб, галдят, спорят, смеются, курят и суетятся. Больше всех пыхтит сигарой, шумит и галдит сам хозяин кафе, мистер Кламер, которого мы имеем честь вам представить.
Мистер Кламер родом из Галиции. Он – человек рассудительный, с пышной окладистой бородой а-ля Герцль [62], что дает ему основание считать себя в высшей степени порядочным человеком и сионистом. Но он сочувствует больше территориалистам [63]. Собственно говоря, он даже не территориалист, он вообще держится в стороне от всех и всяческих партий и течений, потому что мистер Кламер, знаете ли, по своей природе скептик. Он никому не верит, кроме самого себя. Но когда люди говорят ему в глаза, что у него борода точь-в-точь, как у доктора Герцля, ему не остается ничего другого, как записаться в сионисты, с тем, од.нако, условием, что если мистеру Зангвиллю удается получить для евреев подходящую территорию, он, мистер Кламер, против этого возражать не будет. Доктор Герцль, конечно, великий человек, настоящий джентльмен, но ведь и мистер Зангвилль не мальчишка какой-нибудь.