Как у нас в Старом Свете, так и здесь, за океаном, в Новом Свете, эти дни являются переходными от лета к зиме, от старого еврейского года к новому, периодом ликвидации всего старого и потрепанного, периодом, когда обновляется и переделывается все изношенное, обветшалое, увядшее, когда меняется прислуга, перелицовывается платье, когда решается вопрос, в какой хедер и к какому меламеду послать ребенка в обучение, когда практикуется переезд с одной квартиры в другую. Одним словом, нравы и обычаи во всем мире одни и те же.
   «Сезон» – так называются здесь эти дни.
   Хорошее слово «сезон»! Чудесное слово, самое разлюбезное слово в этой стране, где все одинаково лихорадочно работают: те, что предлагают свои руки, и те, что их покупают; те, что обливаются потом, и те, что выжимают пот; те, для которых никелевая монета – целое состояние, и те, для кого доллар – безделица, сущий пустяк; те, что из сил выбиваются в погоне за куском хлеба, и те, что устают в погоне за наслаждениями; те, что ютятся с семьями либо в поднебесье, под самой крышей небоскребов, либо в глубоких сырых подвалах, без воздуха и света, и те, что все лето проводят на дачах (здесь их называют «кет-скил»), дни и ночи напролет играют в «покер» и «пинокль» – игры, столь же замысловатые, как наши российские «стукалка» и «очко», либо посвящают свой досуг своеобразной игре, которую у нас называют флиртом, а у них «флерт», и которая в основном сводится к тому, что люди либо тайно отбивают жен у своих друзей, либо открыто меняются женами по принципу: «мое-твое-общее» и все трын-трава.
   «Сезон» – период оживления и обновления репертуара для всякого театра вообще, является переходной вехой и для еврейского театра, занимающего, наравне с прессой, почетное место в жизни еврейского квартала Нью-Йорка. Еврейская пресса в эти дни занята по горло. У еврейских газетных дельцов хлопот полон рот.
   Прежде всего появляются коротенькие заметки в отделе «что нового в еврейском театральном мире». Это в большинстве случаев случайные вести, схваченные на лету сообщения, невинные закулисные сплетни и интриги, бесцеремонные измышления, в которых нет и слова правды, вроде, например, таких заметок.
   Директор такого-то театра, имярек, приезжает на будущей неделе из Европы с лучшими певцами парижской оперы; такой-то директор под носом у своего конкурента заарендовал его театральное помещение; такой-то директор переманил к себе такую-то «звезду»; такая-то знаменитая примадонна оставляет еврейскую сцену и переходит в англо-американский театр; такой-то известный писатель, обессмертивший свое имя созданием музыкально-реалистически-драматических произведений, написал к открытию сезона три реалистическо-музыкально-патриотически-мелодраматических пьесы, превзошедшие все, что видела до сих пор Америка. При этом – почтительное расшаркивание пред той или иной «звездой», комплимент по адресу той или иной примадонны, любезное похлопывание по плечу того или иного директора, умильная улыбка по адресу того или иного автора. Одним словом, это пока что лишь невинная болтовня, которую позволяет себе печать до начала «сезона», накануне него, когда лето уже на исходе.
   Совершенно иной облик приобретает пресса, когда театральный сезон уже наступил, когда он в самом разгаре. Тогда уж в глазах рябит от крикливых газетных статей с чудовищными заголовками и с пестрым мельканием разнообразнейших имен. Пред глазами маячат целые полосы (там они называются «пейджес»), набранные сверху донизу крупным шрифтом, начиненные звонкими, высокопарными фразами, блестками красноречия, и цветистая речь льется легко и плавно и воспринимается также необычайно легко. Читатель узнает о райских наслаждениях, уготованных ему таким-то директором, о неземном блаженстве, ожидающем его в театре. Эти ярко расцвеченные, гладенькие, льющиеся плавным потоком статьи состряпаны так искусно, составлены так хитроумно, что простой, неискушенный читатель только глаза таращит и рот разевает от изумления. Он с недоумением старается угадать, что это: то ли передовица, написанная самим редактором, то ли своеобразный панегирик, хвалебный гимн, написанный восторженным и потрясенным рецензентом? Никогда в жизни читателю и в голову не придет, что все подобные статьи – просто хорошо оплаченная реклама, купленная газетная полоса, на которой директор вправе писать все, что душе угодно. И он рекламирует свой театр, расписывает в самых ярких красках его великолепие, возвещая фанфарами и трубными звуками начало нового сезона.
   «Хотите вы видеть нечто поистине величественное, лицезреть нечто такое, чего вы еще никогда не видали? – соловьем заливается какой-нибудь директор на купленной им газетной полосе. – Хотите ли вы испытать неземное блаженство, провести хоть час, один лишь час, в раю, вкушая сладостный покой? Хотите вы слышать звуки истинно еврейских мелодий? Хотите вы плакать навзрыд истинно еврейскими слезами, как рыдают, например, на спектакле «Разбитые сердца»? Хотите вы от души посмеяться, развлекаясь подлинно еврейской шуткой, полной живого, естественного юмора, как в пьесе «Оллрайтник»? Хотите вы усладить свой взор великолепными национальными декорациями и роскошными картинами из еврейской жизни, как в пьесе «Еврейская изюминка»? Хотите вы видеть исключительных, доселе невиданных танцоров и танцовщиц? Приходите в течение всего праздника на утренние и вечерние спектакли нашего театра и смотрите пьесу «Четыре древка», самую красивую, самую богатую трагикомическую национально-мелодраматическую оперетту, какую знала когда-либо еврейская сцена».
 
   «Среди всех пьес, готовящихся к постановке во всех еврейских театрах в нынешнем сезоне, – скромно и сдержанно сообщает директор другого театра, – «Семисвечник» [90] сияет таким ярко-ослепительным светом, что все другие пьесы, какие когда-либо ставились на сцене, тускнеют и совершенно теряются рядом с этой пьесой. «Семисвечник», – продолжает он с поразительным апломбом, – высится над ними, как великан над толпою карликов. Наша страна уже видала слезы на сцене. Слезы обездоленных «Сирот» и покинутых «Вдов». Слезы бесприютных детей и невинно убиенных младенцев. Мы уже видели на сцене зверские погромы и кровь обесчещенных еврейских жен и дочерей. Мы уже слышали смех на подмостках наших театров, естественный смех, вызываемый задушевным юмором и веселой еврейской шуткой. Мы слышали чудесное песнопение и сладостные мелодии, лившиеся из уст примадонн. Видали мы и танцы лучших в мире балерин. Но такого потрясающего и возвышенного зрелища, таких божественных мелодий Нью-Йорк никогда еще не видал, таких поистине божественных песнопений никогда еще не слыхал…»
 
   Третий редактор распоясался на купленной им странице, как у себя дома, и рассказывает предлинную историю о том, как блестяще провел он лето в Европе: объехал все крупнейшие города, посетил все театры, приглядывался и прислушивался, собирая, как трудолюбивая пчела, отовсюду по капле душистого меда. И в результате всех вынесенных им из путешествия впечатлений у него зародилась идея преподнести нью-йоркской еврейской публике такую праздничную пьесу, которая одновременно и очаровала бы зрителя невиданными доселе национальными костюмами и наполнила бы сердце чувством истинно еврейской национальной гордости, чувством патриотизма. Пьеса, которая должна показать лучшие, благороднейшие типы прошедших времен и самых современных бандитов двадцатого века. Пьеса, в которой наряду с истинно библейскими мотивами, подлинно еврейскими национальными мелодиями и патриотическими песнями должны быть показаны новейшие парижские балетные танцы. Все это, – пишет тот же директор-драматург, – стоило ему немалых трудов и денег. И когда после этих неимоверных трудов и колоссальнейших затрат пьеса была, наконец, создана, он, директор, снова оказался в величайшем затруднении, на этот раз из-за названия. Представьте себе, что самое трудное и самое важное в музыкально-драматическом произведении – не музыка, не драматическое действие, не образы, не декорации и костюмы, а название. Музыкальное произведение должно носить название, которое звенело бы как колокол, играло бы как скрипка, пело бы как примадонна. И – благодарение богу! – он нашел для своей колоссальной музыкально-драматической и национально-патриотической трагикомедии самое подходящее название.
   Это название – «Мойше».

Глава 27.
«Мойше»

   Словечко «Мойше» очень популярно в американско-еврейском театральном мире.
   «Мойше» в кавычках стало презрительной кличкой еврейской театральной публики.
   «Мойше» – символ простоватости, наивности, грубого вкуса.
   «Мойше» – тип простачка, с которым не следует особенно церемониться. Подавай ему любую пищу, хотя бы солому! Будьте спокойны: желудок у него луженый, все переварит.
   Предполагают – и это почти достоверно, – что изобретателем крылатого словечка «Мойше» был – да простит он мне! – не кто иной, как так называемый отец еврейского театра покойный Гольдфаден.
   Я говорю «да простит он мне» потому, что в обыденной речи к названию «Мойше» обычно прибавляется другое, совершенно неудобопечатаемое слово, которое крупнейший американско-еврейский поэт без всякого стеснения рифмует с другим словом… [91]
   Правда, нашлись люди, весьма недовольные таким употреблением имени «Мойше». Какой-то смельчак выступил даже в прессе с пламенным протестом против кощунственного употребления этого великого исторического имени [92]. Но выступление не возымело действия. Протест прочитали, от души посмеялись, а название «Мойше» осталось и по сей день. Более того: из страны Колумба оно перекочевало на нашу старую родину вместе с сопровождающим его непечатным словечком. И стоит лишь кому-нибудь из наших еврейских актеров произнести «Мойше», как всякий уже знает, какое слово за ним последует…
   Одним словом, автор «национально-праздничной», музыкально-драматической и патриотической пьесы своим названием «Мойше» ловко метил и еще удачнее попал в цель. Для примадонны в пьесе имеется национальная песенка, приводящая публику в неистовый восторг. Примадонна исполняет эту песенку очаровательно, а мелодия так приятна, так сладостна, что буквально разливается по всем жилам, вызывая бурю рукоплесканий. Песенку примадонна исполняет не одна: весь театр, со всеми артистами, с хором, с «высокочтимой публикой» подпевает ей.
   «Мойше» – название этой песни. Исполняется она примерно так:
   На сцену выходит примадонна – красотка, затянутая в офицерский костюм. Лаская слух своим удивительно приятным меццо-сопрано, она громко заливается:
 
Не видали вы моего Мойше?
Где Мойше? Мойше? Мойше?
Его слава растет все выше,
Все выше! Выше! Выше!
Караул, люди, где же Мойше?
Не видали вы моего Мойше?
 
   При этом примадонна обводит глазами всю высокочтимую публику, бросая взоры то в ложи, то в партер, то на галерку.
   Но вот раздается голос из публики – из партера, ложи либо с галерки:
   – Меня зовут Мойше!
   Примадонна с умилительной улыбкой отвечает:
   – Нет, ты не мой Мойше!
   Снова голос из публики – из партера, ложи либо с галерки:
   – Меня звать Мойше!
   Тогда примадонна, поддержанная хором и всей высокочтимой публикой, заканчивает:
 
Мойше – тут и Мойше – там,
Мойше – он по всем углам.
 
   После первых двух спектаклей песенка «Мойше» стала самой популярной в девятом дистрикте еврейского Нью-Йорка. Ее распевали дома и на улице, на кухне и в мастерской, во всех еврейских ресторанах, в магазинах и на фабриках. Всюду только и слышно было: «Мойше», «Мойше» и «Мойше». Успех пьесы превзошел все ожидания, ибо если после «национально-музыкально-драматически-патриотической» пьесы в памяти высокочтимой публики остается хотя бы одна песенка, то это – лучший признак успеха всей пьесы и гарантия того, что она, с божьей помощью, долго продержится. Да, директор этого театра имел все основания рассчитывать, что его «Мойше» не сойдет со сцены до тех пор, пока всем этим «мойшам» не надоест распевать «Мойше»… Пусть критики негодуют, сколько их душе угодно, пусть фельетонисты изощряются в остротах по поводу праздничных пьес, называя весь праздничный сезон презрительной кличкой «дурацкая неделя»! Директора еврейских театров утверждают, что им лучше известно, что «мойше» любит и чем его надо потчевать. А если, говорят они, спор пойдет о том, кто больше развращает вкусы публики – театр пли пресса, – то этот спор разрешить нетрудно. Перелистайте, говорят они, любой номер любой еврейской газеты, выходящей в Америке, и поглядите, какие низкопробные романы печатаются там. А для кого? Все для того же «мойше»! И на страницах газет разгорается острая полемика, завязывается ожесточенная борьба между представителями двух могущественнейших сил этого крупнейшего в мире еврейского центра – между еврейской прессой и еврейским театром, И все – из-за «Мойше». А «мойше» читает все, что о нем пишут в газетах и – ноль внимания! Есть ли у него время задумываться над подобными глупостями и предаваться философским размышлениям в стране бешеных темпов, в стране, где основной жизненный принцип: «Хелп юр селф» – сам себя выручай. Люди, усталые от шума и забот, от сутолоки и суеты, люди, с головой ушедшие в свой «бизнес» и одержимые деловым азартом, люди труда, измученные и обессиленные дневной работой, – вся эта жаждущая отдыха публика, едва дождавшись вечера, спешит в еврейский театр, покупает билеты, заполняет галерку, партер и ложи, с восхищением слушает умилительно-сладостную песенку «Мойше», которую знаменитая примадонна исполняет с неописуемым обаянием:
 
Караул, люди, где мои Мойше?
Не видали вы моего Мойше?
 
   И высокочтимая публика дружно подхватывает:
 
Мойше – тут и Мойше – там,
Мойше – он по всем углам.
 

Глава 28.
«Коммуна» распыляется

   Новогодние праздники приходили к концу. «Дурацкая неделя» с ее дикими, бессмысленными праздничными пьесами была на исходе. Еврейские театры Нью-Йорка собирались уже взяться за серьезный репертуар, за литературные пьесы. На больших афишах, расклеенных на улицах, и на вторых полосах еврейских газет появились хорошо знакомые имена деятелей американско-еврейского театра. Пресса сообщала о новых драмах, давая новые названия старым пьесам, занесенным из стран Старого Света, и при этом так искусно, с таким мастерством перелицовывала их и переделывала на американский манер, так хитроумно и с такой бесцеремонностью перерабатывала европейские пьесы на еврейский лад, что черта с два зрители могли догадаться об истинном происхождении этих пьес. Словом, все шло «олл райт».
   Театральные критики в самых серьезных тонах говорили о подобного рода «новых» пьесах, посвящали им целые полосы, не скупясь на блестящие похвалы их авторам. Одного они называли вторым Зудерманом, другого – Гауптманом, третьего – Ибсеном, четвертого увенчали именем Шекспира, еврейского Шекспира, который куда выше английского.
   Само собою разумеется, в оценке отдельных пьес не все рецензенты сходились во мнениях. Как водится с давних пор, мнения разделялись, оценки резко расходились. То, что один критик на страницах одной газеты расписывал в самых ярких красках и превозносил до небес, прославляя сверх всякой меры автора пьесы, то другой критик на страницах другой газеты безжалостно высмеивал, попирая пьесу ногами, смешивая автора с грязью и доказывая самым убедительным образом, что со дня открытия Америки Колумбом и по сей день такого вздора и такой бесстыдной бульарщины на сцене еще не бывало. Словом, «сезон» был еще в полном разгаре и «Мойше» все еще безраздельно господствовал на еврейской улице. Директор того театра, где ставили «Мойше», ходил, заложив руки в карманы, и жаловался на свое безвыходное положение: театр не в состоянии вместить всю публику, которая каждый вечер приходит послушать и посмотреть «Мойше». Скверно, что и говорить, очень скверно! При этом на лице директора появлялась грустная гримаса, как у некоего злосчастного Рокфеллера, который не знает, бедняга, что ему, горемычному, делать с миллиардами, падающими, как камни с неба, на его голову.
   Можно себе представить, как завидовали этому директору владельцы других театров. Напрасно они метались во все стороны, пытаясь извлечь из архива лучшие пьесы лучших мировых драматургов; напрасно сами себя рекламировали на откупленных полосах газет, уверяя, что только у них – «подлинный очаг еврейской драмы». Всех их заткнул за пояс, поставил на колени, разгромил в пух и прах «Мойше». Бедные владельцы театров были в отчаянии, как вдруг в один прекрасный день перед ними неожиданно открылся совершенно новый источник надежд и упований, – источник, вдохнувший в их сердца бодрость, ожививший их, буквально воскресивший их из мертвых…
   Этим источником была знакомая нам «коммуна» – «Кламер, Швалб и К°».
   В первые дни своего приезда в Нью-Йорк «блуждающая компания» ничего не предпринимала для того, чтобы устроиться, и лишь с изумлением присматривалась со стороны к нравам американско-еврейского театра. Новый человек, попавший на новую почву в чужой стране, подобен пловцу, пустившемуся в неведомые воды. Надо раньше всего оглядеться кругом, присмотреться к нравам, прислушаться к языку, – словом, акклиматизироваться в новом месте.
   Но долго сидеть без дела тоже не имеет смысла, – этак наши артисты из странствующей труппы «Кламер, Швалб и К°» могут прожить весь капитал, привезенный мистером Кламером из Лондона. Всякий раз, как Кламеру приходилось менять фунты на доллары, он тяжело вздыхал и, подгоняя компаньонов, требовал, чтобы они как можно скорее принялись за работу, намекая при этом, – разумеется, самым добродушным образом, – что его карман уже пустеет. Вот-вот, оглянуться не успеешь, и получится, как говорят англичане: «Коли нечем платить, не гляди», или, как говорят у нас: «Нечего жевать – иди спать».
   Остальным компаньонам, вполне естественно, было не очень приятно выслушивать такие прозрачные намеки. В особенности они были не по нутру главе и руководителю компании Нислу Швалбу. Все глаза были обращены на гениального комбинатора: что-то он придумает? Какую новую комбинацию изобретет? И Нисл Швалб не ударил лицом в грязь перед своими компаньонами, не осрамился, не замарал, сохрани боже, своей репутации. Он только попросил компаньонов немножко потерпеть, доказывая, как дважды два четыре, что они здесь будут загребать груды золота, составят себе целое состояние, перещеголяют Джекоба Шифа [93], за пояс заткнут трех Рокфеллеров, как вы видите его плавающим. Дело лишь в том, что он, Нисл Швалб, своим опытным, зорким взглядом уже уловил, что для той страны, имя которой Америка, законы Старого Света не писаны, и то, что хорошо в Европе, в Америке – зарез. Своим комбинаторским умом он рассчитал, что выступить сразу со всеми силами труппы значило бы идти на верный провал, свернуть себе шею. Гораздо выгоднее для компании, если она будет демонстрировать свои силы исподволь, по одиночке. «Коммуна», конечно, должна остаться коммуной, но силы ее надо раздробить на части так, чтобы каждый актер в отдельности поразил публику и вызвал сенсацию. Оказалось, Нисл Швалб – не только гениальный комбинатор, но и первоклассный делец, или, как выражаются американцы, «бизнесмен». Он шел, как говорится «по пути купцов», сиречь – действовал, как заправский торговец. Опытный купец показывает прежде всего худший, менее ходкий товар, и лишь потом, постепенно, все лучший и лучший. И Нисл Швалб решил в первую очередь пристроить сестру-примадонну Генриетту и брата-трагика Изака.
   Что касается брата Изака, то надо сказать откровенно: ему здесь не очень-то повезло. Нью-йоркский театральный мир не хотел признать в нем трагика. Знатоки и ценители искусства утверждали, что ему больше бы пристало быть мясником, чем работником сцены, что лучше бы ему быть молочником, либо носить по улице мороженое на голове, чем выступать в роли актера, да еще в трагических ролях. Помимо всех этих прелестей, здесь в стране «янки», есть еще одна заковыка – «юнион». Чужого актера не пускают на сцену, хоть караул кричи. У Изака Швалба не оставалось иного выхода, как поступить временно на другую должность, взяться за другую работу. В чем она состояла, увидим впоследствии.
   А пока что займемся его сестрой Генриеттой, знаменитой примадонной из Буэнос-Айреса.

Глава 29.
Звезда из Буэнос-Айреса

   Брайнделе-козак ничуть не преувеличивала, когда писала Генриетте, что ее встретят в Америке с распростертыми объятиями, что директора еврейских театров будут драться за нее, как за драгоценную жемчужину. Достаточно было Нислу Швалбу показаться со своей сестрой Генриеттой в том или ином театре, чтобы на нее тотчас же обратилось внимание всей публики партера. Генриетта и действительно была в то время в самом блеске, в пышном расцвете молодой красоты. К тому же она так элегантно одевалась, а ее шикарная шляпа, последний крик моды, ее брильянты, среди которых было больше фальшивых, чем настоящих, придавали ей столько очарования, что когда Нисл повел ее за кулисы и представил актерам и актрисам театра, вся публика партера уже знала, что это – знаменитая примадонна, новая восходящая звезда на небосклоне еврейского театра. Кто она и откуда – этого пока что никто еще не знал. Об этом публика узнала лишь впоследствии, когда в газетах появились сначала статьи, а затем напечатанные крупными буквами кричащие анонсы, возвещавшие фанфарами и трубными звуками, что в таком-то театре выступает новая «звезда из Буэнос-Айреса, Генриетта Швалб», которая своей восхитительной наружностью и стройной фигурой затмит всех красавиц, когда-либо выступавших не только на еврейской сцене, но и на всех сценах Америки и всего мира. И, поскольку директор уже заговорил о красоте, он позволил себе прибавить и несколько слов от себя, сообщив, что на конкурсе красавиц в Париже Генриетта Швалб получила первый приз.
   Этого было достаточно. Об остальных качествах можно было умолчать. Театр и без того буквально ломился от публики, явившейся приветствовать восходящую звезду из Буэнос-Айреса, знаменитую красавицу, премированную на парижском конкурсе. Следует добавить, что высокочтимая публика, достаточно уже привыкшая к тому, чтобы ее обманывали, чтобы ей преподносили самые бесцеремонные вымыслы и небылицы, на этот раз не почувствовала себя одураченной: она была вполне удовлетворена и встретила «звезду из Буэнос-Айреса» такими неистовыми аплодисментами, какие возможны только в еврейском квартале Нью-Йорка.
   Легко себе представить, каким тоном заговорил Нисл Швалб с директором театра, когда, придя на второе представление для переговоров об условиях, увидал над кассой объявление: «Билеты все проданы». Нисл Швалб совсем забыл, что история с первым призом за красоту вымышлена самим директором, и, по своему обыкновению, с необычайным азартом и воодушевлением стал рассказывать удивительные чудеса о своей сестре: о том, как она получила первый приз и как остальные ослепительно красивые женщины всего мира ей завидовали; как сама дирекция конкурса была взволнована, узнав, что приз достался еврейке; как у сестры чуть не отобрали первый приз. Хорошо еще, что он, Нисл Швалб, вмешался. Он хотел учинить скандал. И не только хотел. Он устроил грандиозный скандал. Он им прямо сказал, так, мол, и так…
   Здесь Нисл Швалб вынужден был прервать свой рассказ, так как почувствовал, что кто-то наступил ему на ногу под столом и притом с такою силой, точно это была нога гвардейского солдата. Оказалось, это была Брайнделе-козак: она наступила ему на ногу, чтобы намекнуть, что ему необходимо чуть попридержать язык.
   Как попала сюда Брайнделе-козак? Очень просто: ведь она-то и была главной посредницей между примадонной Генриеттой Швалб и американским еврейским театром. Это она выписала сюда «звезду из Буэнос-Айреса». Мыслимо ли после этого договариваться об условиях в ее отсутствие?
   Нисл Швалб впоследствии удивлялся не столько тому, что он слишком уж заврался, сколько тому, что у женщины оказалась такая тяжеловесная нога.
   Счастливая Генриетта! С тех пор как она на сцене, с того дня как она выступает в роли примадонны, она никогда еще не имела такого шумного, такого потрясающего успеха, как в Нью-Йорке. Никогда в жизни не слыхала она таких громовых аплодисментов. Нет, то хлопали не человеческие руки. Разве человеческая рука в силах издавать такие оглушительные звуки? Такой шум и грохот можно слышать разве тогда, когда выбивают крепкими палками пыль из матрацев, подушек, шуб и ковров, или, по меньшей мере, когда человеку дают в руки две дощечки и приказывают: «Бей! стучи! грохочи, на чем свет стоит!»